Текст книги "Болшевцы"
Автор книги: Сборник Сборник
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
В комнате стояли сумерки ранней ясной весны. Нюрка легла на кровать и стала думать о том, что наступает второй год ее жизни в коммуне, о том, что сказал Малыш. За это время она многим переболела, добилась благополучия. Теперь у нее есть вот эта комната, семья, спокойствие за завтрашний день. А все-таки, может быть, прав Малыш? Что если в один из дней Сергей Петрович скажет ей при всех:
– Что же, Нюрка, и замуж вышла, и комнату коммуна тебе дала, а толку от тебя… – Он укоризненно покачает головой, добавит: – Коммуна-то ведь не богадельня. Работать надо, платить долги.
Нюрка прикрыла ладонью глаза, чувство тоски и одиночества стало острее.
Малыш пришел поздно. Нюрка уже спала. Не зажигая огня, он разбудил ее:
– Радуйся, свадебный подарок получили.
– Какой подарок? – протирая глаза, равнодушно спросила Нюрка.
– Дядя Сережа с тебя долг снял.
Нюрка спрыгнула с кровати:
– Как снял?
Малыш засмеялся:
– Дай мне перекусить, радоваться будешь после.
Малыш чиркнул спичкой, чтобы зажечь лампу, и увидал лицо Нюрки. В нем была не радость, а горе… «Что с ней?» испугался Малыш.
– Снял, значит? – сказала Нюрка. – Милостыню подал?
Нюрка широко взмахнула вязаным платком и накинула его на голову.
– Я ему покажу милостыню! – крикнула она.
На окне от сквозняка рванулась занавеска. Но Нюрка не успела перешагнуть порог. Малыш схватил ее за плечи и толкнул обратно в комнату:
– Не горячись, завтра мы это дело рассудим.
Утром Огнева встала раньше обычного. Она тщательно вымылась, убрала комнату, и, когда Малыш, проснувшись, посмотрел на нее, она была свежей, чистой, с какой-то новой строгостью в глазах.
– Вставай, лежебока, гудок проспишь!
– Далеко собралась? – недоверчиво спросил он.
– Далеко, – улыбнулась Нюра и вдруг крепко обняла его за шею. – Все будет хорошо, Васенька, только от подарка вчерашнего откажись.
Потом в упор посмотрела в его темные, смущенные ее внезапной нежностью глаза и повторила настойчиво:
– Обязательно откажись!
Она ушла раньше его, оставив его в раздумье.
У входа на фабрику Нюрка подождала Михалева.
– Ну, секретарь, отпустишь с трикотажки?
– Отстань, смола!
– Тогда, секретарь, вот тебе коммунарское слово: если не устроишь работать на моторке, все равно сбегу.
– Рехнулась девка! Ты на простой машине руку набей.
– На ручной я в кровь руку сбила. Сказала – и раздумывать тебе пять минут.
– Три тысячи игл и мотор! Отстань, Нюрка!
– Хоть шесть тысяч. Расшибусь, а сделаю. – И подмигнула – У меня ведь золотые руки, секретарь.
– Хорошо, – согласился Михалев. – Если разрешит директор… Похлопочу.
Три тысячи игл плетут сложный узор. У каждой иглы свой норов, каждая игла хитрит и путает. Шуршит приводной ремень, стучит станок, мелькает пряжа, и от этого туман в голове Нюрки, путаются мысли.
«Нарвалась, – думает она. – Засмеют – беги из коммуны».
Она смотрит на ловкие руки соседних работниц, и ей кажется, что стоят они у станков легко, без напряжения. Станки покорны, послушны им, а если чуть начинают капризничать – минута непонятных движений проворных пальцев, и опять готовая пряжа ровным узором ползет из-под стрекочущих игл. А у Нюрки станок третий день простаивает добрую половину рабочих часов. Брак длинными прорехами полосует выработку. Утром Гнам, проходя мимо Огневой, зло пожевал толстый мундштук папиросы и что-то пробурчал по-немецки. К вечеру третьего дня Нюрке захотелось бросить работу, истоптать ногами свою готовую пряжу. Лицо ее побледнело, до тошноты – быстро заколотилось сердце. «Оно и видать, кто к чему с малолетства приучен», вспомнила она. Комната, Малыш, коммуна – весь ее мир вдруг покачнулся, потерял краски. Разве не глупа она была, когда ринулась за кроватью, за полосатым пружинным матрацем к этим чортовым станкам и каторжной работе!
Прорехи из-под игл уродливо ползут по полотну.
Нюрка разом выключила мотор.
– Изводишься, Девка? – не то зло, не то участливо сказал кто-то.
Нюрка оглянулась. Около нее стояла вольнонаемная Ганя Митина. Нюрка вытерла со лба выступивший пот и тяжело вздохнула.
– Ладно, садись на мою шею, я баба покладистая.
И Ганя стала толково объяснять Нюрке, как заправлять в иглу оборванную нитку, как во-время предупреждать возможность брака.
– Ты у меня спрашивай, а не у мастера, – посоветовала она. – Мастер сегодня Гнаму на тебя плел, а Гнам, известно, чуть не Богословскому. Дескать, производственный план с меня требуете. Ну и пошло… Михалев заступался: «Дайте, говорит, девке освоиться».
Когда станок был заправлен и полотно пряжи пошло ровно, Нюрка неловко пожала локоть Митиной:
– Спасибо, Ганя.
На другой день работа пошла уверенней. Станок стал покоряться ее рукам, но Малыш все реже и реже видел Нюрку. Она начала пропадать на фабрике по две смены, еле урывая время на отдых.
Особо ненавидевшая отчего-то Нюрку вольнонаемная Мария Григорьева косила на нее злые глаза.
– Шипи, шипи, жаба, – усмехалась Нюрка. – Я из тебя душу вышибу.
Теперь, проходя мимо нее, Гнам все одобрительнее покачивал головой. Эта скупая похвала радовала ее. Она стала свободнее ходить по цеху, иногда даже подпевала хриплым голосом шуму моторов.
К концу месяца она действительно «вышибла душу» Григорьевой. Вышло это неожиданно для нее самой. В день получки, когда подсчитали месячную выработку, оказалось, что вместо нормы 230 пуловеров она сделала 340.
– Жульничество! – закричала Мария Григорьева. – Я двадцать лет за станком стою, а больше двухсот не делала.
Нюрка знала, что у вольнонаемных – это были почти сплошь бывшие кустари – существовал сговор: боясь снижения расценок, они старались больше установленной нормы не вырабатывать.
– Сжульничай на следующий месяц и ты, – сказала Нюрка. – А я еще больше сжульничаю.
Заработок она оставила коммуне в счет погашения долга.
На другой день после знаменательной получки Огневой в цеху поругались Ганя Митина и Мария Григорьева. Началось это с пустяков.
К началу работы смены, когда некоторые моторы уже были пущены, вошла Мария Григорьева. После вчерашней обиды вошла она неестественно бойко. Она прошла мимо Нюрки, не взглянув на нее, подобрав тонкие малокровные губы. Нюркин мотор уже полчаса был на полном ходу. Ганя в это утро тоже пришла раньше обычного. Подойдя к ней, Григорьева нарочито громко сказала:
– Хороша! На чью руку играть стала?
Ганя промолчала. Молчание еще больше распалило Григорьеву:
– У тебя, видно, одна с ней лейка!
– Замолчи, Марья!
– Мне молчать нечего. У меня перед людьми совесть чиста.
Со стороны кто-то поддакнул:
– Сами себе на шею ярмо надеваете. Как работали, так в будем работать.
Ганя не выдержала:
– Я из Лосиноостровской сюда ежедневно езжу, а вы боитесь на минуту раньше притти да норовите машину в грязи другой смене подсунуть.
– Такую, как ты, работницу только здесь и держат.
– Эх, Марья! – горько вздохнула Ганя. – Не один год вместе работали.
– Потому и говорю.
«Бабья ссора долга», подумала Нюрка и была довольна, что причина ссоры – она. И когда в разгоревшихся спорах она слышала голоса, поддерживающие Ганю, довольство переходило в гордость. Она заметила, что ее имя ни разу не было произнесено и только Григорьева в запальчивости раз крикнула Гане:
– Вот твоя подружка, учила ее, теперь она тебя учить будет!
Нюрка усмехнулась. Капризная моторная машина давно покорилась ей, работала ровно, без перебоев. Теперь к концу дня она не только не чувствовала прежней усталости, но даже во время работы находила минуты для отдыха. Выработка прошлого месяца давалась без усилий.
А Григорьева с каждым днем становилась все злей. Ее колкие, брошенные вскользь замечания раздражали Нюрку, ей все время приходилось быть настороже.
«Чем бы ее допечь, ведьму белобрысую? – думала о Григорьевой Нюрка. – А что если попробовать – одной вместо двух? Не выйдет, девка, осрамишься», думала она, но соблазн был слишком велик.
На другой день, прежде чем итти на фабрику, Огнева забежала к дяде Сереже. Вышла она от него заметно взволнованной. На фабрике встретила Гнама, он улыбнулся, кивнув головой. Нюрка остановилась, хотела было подойти к нему, но, подумав, пошла дальше.
Григорьева была рада минутному опозданию Нюрки.
– Начинается! – сказала она Гане. – Побаловались в хватит.
До обеденного перерыва Нюрка чаще обычного, словно примеривая и прикидывая что-то, посматривала на Григорьеву и на ее машину. На несколько минут повертывалась к своему мотору спиной, проверяя на слух его работу. От Григорьевой не ускользнуло странное поведение Нюрки.
– Весна пришла! – усмехнулась она.
За четверть часа до перерыва Нюрка бросила работу и пошла в швейный цех к Михалеву:
– Вот что, секретарь, с завтрашнего дня я хочу встать одна на двух моторах. Ты проверни этот вопрос сегодня же на производственном совещании.
Михалев пытался было что-то возразить, но Нюрка круто оборвала:
– Не спорь, секретарь! И Психом меня не пугай. – Нюрка засмеялась. – Скажу мужу – он об твою голову скрипку расшибет… Завтра на двух моторах работаю, слышишь? – повторила она настойчиво.
Через месяц производственное совещание постановило: «Опираясь на прекрасные результаты работы Огневой на двух моторах, переключить на такое обслуживание все смены».
Вольнонаемный мастер Никифоров ушел из трикотажной.
IV
Коммуна праздновала открытие новой трикотажной фабрики. Директор сказал длинную речь о том, как нужно работать и обращаться с машинами. Говорили ребята с других фабрик и мастерских, желали трикотажникам успеха и «поменьше браку». Шигареву величали лучшей работницей, ставили в пример другим. Она сидела на сцене, в президиуме, слушала и, когда последний оратор кончил, попросила слова.
– Не надо! – закричали с мест. – Сидя говори!
Все знали, что она еще не вполне окрепла после несчастья.
Но Маша встала. Посмотрела в зал – на лица ребят, забыла красивую, заранее придуманную речь и растерянно молчала. И вдруг поняла: нет таких слов, которыми можно было бы выразить ее любовь к своей коммуне. Когда и как она полюбила ее? Вон в первом ряду сидит Гнам, приветливо улыбается. Вот Михалев, секретарь, что-то шепчет, должно быть, хочет помочь, подсказать ей.
Она подошла к рампе и неожиданно для себя крикнула:
– Ребята, хорошо жить!..
Дальше она не знала, что сказать. Веселые, смеющиеся лица ребят плыли ей навстречу. Ребята повскакали с мест, забрались на сцену, подняли Машу и на руках понесли ее из зала.
Полное выздоровление Маши шло медленно. Но она уже не могла быть без дела. Она стала учиться играть на гуслях. Это было нелегко, но как увлекательно! Скоро она недурно овладела инструментом.
И потом, когда она опять начала работать на трикотажной, она уже не бросила музыки. Музыка сделалась еще одной ее радостью.
Как-то к «струнникам» заглянул Каминский. В классе кто-то наигрывал грустную мелодию. Каминский всегда любил песню, любил музыку. Он открыл дверь. Играла Шигарева.
«Как она изменилась», подумал Каминский.
Когда-то Шигарева, придя впервые в коммуну, обратила внимание на Каминского, пыталась заигрывать с ним. Но тогда ему было только жаль ее. Он подошел ближе. Да, это была уже не прежняя разнузданная, неопрятная девчонка. Строгая девушка в чистой зеленой юнгштурмовке, немного бледная, немного печальная, с упрямыми голубыми глазами умело перебирала струны.
– Ты хорошо играешь, Маша! – искренно похвалил Эмиль.
Она положила руку на струны:
– Эмиль, мой брат опять сидит. Как думаешь, возьмут его в коммуну?
– Ты очень хорошо играешь! – не отвечая на ее вопрос, повторил Каминский.
– Я спрашиваю, возьмут или нет? – нахмурилась Маша.
Каминский махнул рукой:
– Ну что ты спрашиваешь? Как думаешь, с кем коммуне легче справиться – с братом или сестрой?
Маша засмеялась:
– А я ему вот что написала, читай!
Каминский быстро прочитал письмо.
«Тюрьма загонит тебя в гроб! – писала Маша. – Приезжай, возьму в помощники. Пока годы молодые – работай! А погулять, конечно, погуляем. Ох, как погуляем!»
– А, может, мы сегодня погуляем? – отдавая ей письмо, спросил Каминский.
– Можно! – просто ответила Маша и вдруг покраснела, опустила глаза:
– Только знаешь… прошлое не вспоминать.
– Да я знаю, Маша, – серьезно сказал Каминский. Он протянул ей руку:
– Ну, давай лапу. Вечером в парке буду ждать. Придешь?
– Хорошо, – сказала Маша.
Осенью дядя Сережа переселил Огневу и Малыша в комнату, смежную со своей. Но это не было решением вопроса. Вслед за Нюрой и Малышом готовились к совместной жизни Каминский и Шигарева. А сколько пар будет завтра?
Приходилось серьезно поработать над вопросом о жилье для женатых.
МедвежатникI
В Болшево Мологин приехал вечером. Было совсем темно, и оттого показалось ему, что коммуна – это просто несколько домишек, сиротливо затерявшихся в лесу.
По дороге Погребинский говорил о коммуне, об ответственности за нее каждого ее члена, о заводах и фабриках, которые уже есть в ней и которые будут. Мологину мерещились огромные многоэтажные здания, площади, залитые электричеством, толпы людей. Теперь, подымаясь вслед за Погребинским по лесенке низенького, похожего на коробочку домика, Мологин усмехнулся.
Они вошли в освещенную комнату. Миловидная женщина в скромной беленькой блузке несла из кухни горячий чайник. От его крышки шел тонкий прозрачный пар. Старуха няньчила ребенка, она качала его на руках и даже не посмотрела, кто вошел. Ее седые редкие волосы свисали из-под небрежно подвязанного платка. Спокойным уютом почти забытой семейной обстановки пахнуло на Мологина. Поднявшийся навстречу человек в расстегнутой нижней рубашке, в туфлях на босу ногу походил на рабочего, отдыхающего после трудов. Другой – в защитной гимнастерке, с небольшой темной бородкой продолжал сидеть за столом. Он откинулся на спинку стула и широко улыбнулся.
– Мологин, прошу любить да жаловать! – сказал Погребинский.
«Как у них просто», успел подумать Мологин. Ему смутно рисовались встревоженные, по-военному почтительно вытянутые фигуры каких-то бравых людей, руки, вскинутые к козырьку, отрывистые слова, стремительные, как пули. Ничего похожего здесь не было.
Человек в туфлях оказался воспитателем Николаевым; в гимнастерке – заместителем управляющего коммуной Сергеем Петровичем Богословским. О нем Мологин уже слыхал…
Мологин сел на стул между ним и Николаевым. Богословский стал рассказывать о последнем общем собрании и о том, как подвигались дела на коньковом заводе. Жена Николаева разливала чай. Мологин облокотился было на стол, но тотчас же принял руку. Ему хотелось спросить, какую обувь производит коммуна, но потом он подумал, что, может быть, с его стороны это покажется слишком развязным, и не спросил. Он мог вести себя как угодно и потому решительно не знал, как же ему надо вести себя. Он неуверенно протянул ложечку и зачерпнул из блюдца варенья. В прихожей кто-то стукнул дверью, послышались шарканье ног и голоса. Варенье капнуло с ложечки на край клеенки и медленно поползло вниз. «Коммунары», догадался Мологин. Неизбежная встреча с людьми, знавшими Мологина в прошлом, представлялась до этого чем-то самым маловажным и несущественным из того, что столь стремительно совершалось с ним. Теперь ему вдруг показалось, что оттого, как произойдет эта встреча, зависит безгранично много – может быть, все.
Вновь пришедших было пять человек. Двух из них – Новикова и Каминского – Мологин узнал, и оттого, что эти двое были молоды, были из тех, с кем обычно Мологин избегал вступать в дело, его замешательство стало еще сильней.
– И ты к нам, Алеха! Хорошо! Это очень, я скажу, хорошо! – приветствовал его Новиков излишне шумно.
По тому, как протягивал он руку, как извивалась улыбка на его лице с перешибленной переносицей и бегали добродушные обеспокоенные глаза, безошибочно понял Мологин, что Новиков смущен и взволнован и что ему лестно в присутствии других болшевцев показать, как он короток и близок с Мологиным. В прежнее время такой близости не было и не могло быть.
Тогда Мологин встал, подумал и небывало смиренно в пояс поклонился ему. Длинные рыжие волосы Мологина, зачесанные на лысину, упали на лоб.
– Здравствуй, Вася, – кротко сказал он.
Погребинский поглядел на них с ядовитым смешком.
– Подстричься надо, Мологин, – произнес Каминский глуховато, почти по слогам, и нельзя было понять, говорит ли он всерьез или шутит. – Подстригись обязательно. Тебя, кто не знает, за попа примет. У нас в коммуне попов не любят, – прибавил он.
Мологин смолчал.
Ночью он лежал на узкой койке, смотрел в окно, заслоненное темными силуэтами деревьев, прислушивался к сонному дыханию соседей. Улыбка женщины с чайником, ее мягкая, плавная походка, старушка, уложившая ребенка и улегшаяся сама, варенье, предательски соскользнувшее с ложечки, – все мелочи пережитого вечера припоминались теперь. Они были полны особенного значения. Вот и коммуна. Может быть, это сон. Может быть, это только мерещится взбудораженному воображению. Как-то сложится жизнь!
Он думал о коммунарах, о Новикове, о его неловкой развязности, и думать об этом было приятно ему. Он будет упорно работать. Он будет выполнять все, что скажут ему. Может быть, и на самом деле есть еще что-нибудь в жизни и для него…
Несмотря на поздний час актив коммуны собрался на квартире у Богословского. Погребинский говорил активистам о значении прихода Мологина, о тяжелом ударе шалману и разложении его.
Он знал о спорах, которые велись среди болшевцев о Мологине, какие сомнения, а у иных и надежды вызвал его приход. И за пределами коммуны многим казалось, что опыт этот не нужен, потому что люди вроде Мологина неисправимы, а риск слишком велик. От ясности линии, от единодушия активистов зависел исход всего.
– Иные толкуют: поймала коммуна медведя, – говорил Погребинский. – Медведь наломает в ней дров и уйдет в лес. Что ж, блат еще будет бороться, будет существовать… Такая возможность есть.
Погребинский оглядывал ребят. Лица всех были спокойны, движения отчетливы и просты.
– Мы сами из него дров наломаем! – крикнул Дима Смирнов.
– Такая возможность есть, – повторил Погребинский. – Есть такая опасность, что Мологин будет шататься. Ему нелегко перестроиться, ему не шестнадцать лет, как Диме Смирнову… А в коммуне немало найдется таких, что поплетутся за ним. Что, не правда? Нету таких? Глупо было бы придираться к Мологину по мелочам, – продолжал он. – Наоборот. Но как только заметили – начал «вести политику», подбирать «сочувственников», – тут прямо в лоб, беспощадно! Две обедни зараз, мол, никому не позволим служить! Сумеете показать себя коммунарами – важнейшее дело сделаем! Не сумеете – значит, были жуликами и остались жуликами, и такая вам цена.
Мологин не знал, что в тот час, может быть, больше, чем в какой-либо другой, решался вопрос о том, как сложится его жизнь. Он не догадывался о возбуждении, вызванном его приходом, не слыхал споров, которые велись о нем. Он лежал на узкой койке, думал, бессонно глядя в окно.
II
Алексей Мологин – молодой вор, работающий по «городовой», т. е. по магазинам, – отсиживал последние месяцы своего срока.
В 1906–1907 годах камеры наполнились необыкновенными заключенными: рабочими, студентами, какими-то неопределенными людьми, которые умели обращаться с револьвером, а походили на скромных учителей. Одно время их стало так много, что думалось – господству уголовных в тюрьме пришел конец. Необычайные эти преступники рассказывали, что рабочие бастуют, а крестьяне жгут помещичьи имения, что на улицах столицы были баррикады, шли бои, что царизм сгнил, расшатан и скоро падет.
Мологин, назначенный тогда уборщиком в коридоре политических, прислушивался к этим разговорам с чувством безотчетной радости и смутной тревоги. Но слишком неодинаковы были и сами политические и их противоречивые слова.
Как-то с ним заговорил высокий, бодрый и благообразный старик в очках. Мологин узнал потом, что это Муромцев, председатель Государственной думы. Он что-то натворил неподходящее, написал какое-то воззвание или не распустил во-время думу и вот за эти свои дела попал в тюрьму. Старик объяснил Мологину, что Россия – отсталая страна, что в ней не развита собственность, царит средневековье, и те, кто борется с этим и попадает, как он, в тюрьмы, – хорошие люди и таких людей нужно любить и уважать.
Старик говорил наставительно и чем-то походил на попа, знакомого Мологину по церкви Рукавишникова приюта. Мологину стало смешно и захотелось созорничать. Однако он сдержался.
– Хороши-то хороши, да, видно, не больно, – миролюбиво заметил он. – Честь вам с нами, пожалуй что, одна и та же.
Старикашка рассердился, покраснел, надул щеки, небольшая квадратная его бородка обиженно затряслась. Он важно заговорил о том, что преступниками люди родятся, преступность передается по наследству от родителей, а в заключение добавил, что, может быть, это и не совсем так. «Молодой человек» мог бы, если б захотел, еще исправиться и приучиться к честной жизни.
– Значит, все горе от плохих родителей? – дурашливо переспросил Мологин, чувствуя некоторую обиду. – Папаша! – нагловато и фамильярно воскликнул он. – Ты, я вижу, острый? Такой горячий старичок! Ну ничего, поживешь – затупишься.
Он молодцевато пошел по коридору – юный, развязный.
Тюрьма была тем местом, где Мологин чувствовал себя дома. Его не смущала уже грязь осклизлых, плесневелых тюремных стен, не смущали хорошо откормленные клопы, привычны были ругань и побои надзирателей и поседевших в тюрьмах паханов. Да и по мере того, как определялось в блатном мире его положение смелого, удачливого городушника, многие тяготы тюрьмы, превращающие жизнь начинающего сявки в пытку, отступали от Мологина. Постепенно он стал приобретать те преимущества, которые давала тюрьма матерому рецидивисту,
Здесь, в тюрьме, Мологин познавал тонкости своего дела, завязывал нужные связи, здесь же научился думать и читать.
Последнее произошло почти нечаянно. Мологин не окончил и двух классов городского училища. Он ненавидел всяческие книги и науки. Чтение до сих пор казалось ему делом праздным, достойным больных и глупцов. Попавшаяся книжка была без переплета, без многих страниц, ее поля были испещрены уродливыми похабными рисунками. Мологин перелистал ее, потом заинтересовался. Потом, чувствуя, как приступает жалость к простецкому припадочному парню, «бедному рыцарю», который знал, что «и в тюрьме огромная жизнь», прочел книгу, не отрываясь, до конца. Значит, не так уж глупы те, кто проводит время над книгами! Книги, оказывается, как бы продолжают жизнь, договаривают, показывают ее содержательнее, умней. Мологин стал читать запоем. Он добывал книги и в тюрьме и на воле. Иногда он просто крал их, иногда надзиратели доставляли ему книги за взятки. Утром выносил «парашу» и думал о прочитанном, шел помогать в тюремной лавке и, отпуская соль и квас, шептал про себя:
…не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим
Сердечный глад мгновенным обладаньем,
Уж охладев – скучаем и томимся…
От беседы с Муромцевым у Мологина осталось к этому обидчивому старику чувство, схожее с симпатией. В.конце концов старик кое-что правильно говорил о жизни. Эсеры тоже понравились Мологину. Понравилась их бесшабашность, экспроприации, речи о земле, но отталкивала их готовность к «мокрым делам» и еще что-то неясное, но тоже неприятное.
Самыми непонятными людьми были называвшие себя социал-демократами. Они были разумнее эсеров. Одни из них назывались большевиками, другие – меньшевиками. Большевики держали себя так, точно не они за что-то наказаны, а, наоборот, те, кто посадил их, сами виноваты в чем-то перед ними. Эсдеки были как будто против эсеровского террора; но это нисколько не мешало большевикам радоваться, когда рабочие выступали на борьбу с правительством. Меньшевики говорили, что революция расчистит дорогу капиталу, и это очень походило на то, чего хотелось Муромцеву. Однако ничто не мешало большевикам утверждать, что революция уничтожит капитализм.
Надзиратели ненавидели эсдеков-большевиков больше всех других. Случалось, надзиратели избивали их. Одному ключами проломили голову. Об этом не должен был знать никто, однако было известно всей тюрьме. Ненависть надзирателей к эсдекам походила на боязнь. Этого Мологин не мог понять.
Он достал у политического книжку «Женщина и социализм» Бебеля и прочел ее. Кое-что понял. Получалось неправдоподобно и удивительно. Он окончательно запутывался. Тревога его возросла.
– Да… Власть рабочим! – подтвердил политический, когда Мологин возвратил ему пронесенную в ведре книжку.
Он был сутул, широкоплеч, не очень молод и говорил ворчливо, словно ему Мологин сразу надоел.
– Частную собственность и классы – к чортовой матери… Ко всем чертям! Понятно? Все будут работать.
Он замолчал, не обращая больше внимания на Мологина. Тот постоял немного, потом поднял ведро. Нужно было уходить.
– Труд станет человеку наслаждением… Слышите? – сказал политический вслед Мологину.
Мологин полуобернулся. Выражение лица его собеседника стало другим. Казалось, он не разговаривает, а размышляет вслух.
– Труд сделается главным наслаждением… Все, что мешает этому, исчезнет. Слышите? Тогда каждый увидит, как была изуродована жизнь.
– Что?.. – изумленно переспросил Мологин.
В словах, в повадке политического, в том, что он, такой большой, добродушный, похожий на медведя, верит в невероятные фантазии и даже сидит за них в тюрьме, будто и в самом деле нивесть какой преступник, – во всем этом было что-то непримиримое со здравым смыслом. Мологин растерялся.
– Как же… И воровать никто не будет? – стараясь сохранить развязность, поинтересовался он.
– А как полагаете? – усмехнулся политический.
«Туфта, – подумал Мологин, ожесточенно фыркнув. – Этого никогда не было и не может быть!..»
Однако беспокойство его сделалось сильней. Он вспомнил, как мировой Алексеевского участка отправил его в Рукавишниковский воспитательный. Мологин попался на краже в квартире. Он хорошо помнит: взял два больших свертка ваты в синей бумаге, пиджак и ботинки. Привели его ночью, снег скрипел под ногами, била дрожь, полицейский толкал в спину. В Рукавишниковском пробыл он два месяца. Он спал на голых досках, без матраца, раза два его избивали смоченными в воде, свернутыми в жгуты полотенцами. Как-то после обеда парень с ножом при нем набросился в вестибюле на директора приюта Ниандера. Ниандер – высокий, хладнокровный финн – успел схватить его за руку, и нож выпал. Дядька Петр Алексеевич, тот самый, который собственноручно «уважил» Мологина жгутом, сшиб парня на пол и принялся месить его ногами в тяжелых, блещущих ваксой сапогах. Пария уволокли замертво. У Мологина дрожали губы и колени, но ему казалось, что он закостенел и никогда не будет способен сделать ни одного движения.
– Это что! – шептал, храбрясь, ему в ухо Нилка из Сокольнического воспитательного. – В прошлом году дядьки насмерть Штыфту укоцали. А это что!
«Все будут работать». В Рукавишниковском все должны были работать. Каждый день после звонка ребята расходились по мастерским: одни – делать табуретки, другие – переплетать книги, третьи – тачать сапоги. И каждый день после звонка все получали по тарелке смердящих щей и жидкой каши. Покориться, изо дня в день делать табуретки или переплетать книги в сыром подвале какого-нибудь кустаря и за это иметь возможность не умереть с голоду раньше, чем будет сделано столько переплетов и табуреток, сколько в состоянии их вместить человеческая жизнь. И как же ненавидели рукавишниковские ребята свою работу!
Мологин был дерзок с надзирателями, а Петр Алексеевич травил и преследовал его. Он наказывал Мологина тем, что заставлял мыть коридор. Широкий, грязный, он был бесконечен. Мологин переползал с половицы на половицу – вихрастый, рыжий, злой, разбрызгивал грязную воду, шептал ругательства. От этой работы болели спина и ноги. Боль проходила, а ненависть осталась на всю жизнь.
Но и у Рукавишникова сильные и ловкие захватывали лучшие порции, ухитрялись меньше и легче работать, процветало воровство.
«Все будут работать – и господа».
…Мологин решил, что ему нужно во всем разобраться самому.
Непонятные слова политического не изглаживались из памяти. Он стал читать такие книжки, которые прежде не интересовали бы его. Читать их было трудно, куда труднее, чем романы. Упрямо, в течение ряда дней вчитывался он, шепча непривычные слова, вникал в смысл строгих страниц «Этики» Спинозы. Из какого-то профессорского труда, сухого и непривлекательного, как вобла, Мологин узнал, что Муромцев не одинок и что он не просто наврал со зла. Многие ученые утверждали, что преступниками люди становятся по рождению. От ярости у Мологина разлилась желчь.
«Ессе homo» [1]1
«Это человек».
[Закрыть]Ницше после этой профессорской стряпни была как стакан крепкого вина человеку, которого долго и настойчиво держали на одной овсянке. Мологин ходил, точно хмельной. Он бредил Заратустрой, он во сне видел нарядные мысли Ницше. Да, нравственность, всякая нравственность – злейшая ложь, искажение естества людей. Мологин всегда подозревал это. Все – ложь! Бог, нравственность, душа, грех, закон – теории ученых профессоров – все ложь и выдумка для того, чтобы обесценить единственно сущий реальный мир, чтобы заглушить эгоистические, здоровые инстинкты. Хитрая выдумка, расслабляющая людей. Наконец-то Мологин понял это, наконец-то все загадки открылись ему.
«Как же долго я жил, ничего не понимая! – думал Мологин. – Как долго оставался в сущности ребенком! Никто, никто в мире не хочет и не может хотеть работать. Рабочие бунтуют и устраивают забастовки, чтобы меньше работать, а получать больше. Они работают потому, что ничего другого не могут или не умеют делать. Этот малоразговорчивый эсдек просто заблуждался. Труд бессмыслен, он нужен кому угодно, только не тому, кто трудится. Никто не хочет работать, все хотят жить, все хотят любить красивых женщин, хорошо есть и форсисто одеваться, ходить в театр и кино. Но не все могут жить, а только сильные, кто не считается ни с чем и ни с кем. В их кабинетах шкафы, набитые ценностями, в их гостиных красивые холеные женщины, увешанные дорогими безделушками, для них в магазинах вина, шелковые материи и меха. А Мологин должен безропотно трудиться. Нет, дудки! Мологин тоже знает цену фартовой девочки и знает вкус вина. Человек живет только для себя и, чем более силен, тем более прав. Человек и люди – это враги. Никому нет дела до других. Вот как!..»
С этой поры Мологин стал считать, что он борется против социальной несправедливости, угнетающей его.
С годами он определился окончательно как крупный, ловкий и умелый вор. Теперь он «брал» только магазины и несгораемые шкафы. Мологин стал «медвежатником», гордостью шалманов и малин. Самые видные, знаменитые воры, паханы считали за честь «работать» с Мологиным. Выпущенные из тюрьмы приходили к нему лично в контору, просили «работы», и он давал ее им.