Текст книги "С Петром в пути"
Автор книги: Руфин Гордин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Обнимались на прощание Пётр и Август, клялись в вечной дружбе. И увенчали прощальный час переменою одежды. Уж как Август влез в камзол Петра – один Бог знает. Небось, расползся он по швам с безумным треском. Зато Пётр легко поместился в камзоле Августа. Да ещё шутил, что ещё одного такого, как он, можно вместить.
Однако делать нечего. Так мешком и болталась одежда короля польского и саксонского курфюрста на русском царе.
– Конечно, он двумя государствами правит, – продолжал шутить Пётр, – стало быть, и платье у него шито на двоих.
Тишком въехали в Москву.
Глава четырнадцатая
КРОВЬ ЗА КРОВЬ!
Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним,
а праведник смел как лев. Скрывающий свои
преступления не будет иметь успеха;
а кто сознается и оставляет их, тот будет помилован...
Как рыкающий лев и голодный медведь, так
нечестивый властелин над бедным народом.
Книга притчей Соломоновых
Мир – хорошо, однако притом дремать не надлежит,
чтоб не связали рук, да и солдаты чтоб не сделались бабами.
Пётр Великий
Был предзакатный час, когда запылённая кавалькада подъехала к Петровским воротам. Уж стаи галок стремились на ночлег, уже Москва полудремала, и стражники у ворот складывали свои алебарды возле будок. Уже и звонари на колокольнях вразнобой сзывали христиан к вечерне, И всё гляделось мирно и благолепно.
Царя никто не ждал – как ему и хотелось. По первости он было велел везти себя в Кремль, но уж за воротами передумал и указал править в Преображенское. Там все власти, там есть кому держать ответ и есть кому докладывать.
Переполох был только на заставе. Впрочем, царя не признали, решили, что пропускают боярский выезд. Но откуда следовали сии бояре и почему не предупредили о столь многолюдном кортеже, так и осталось невыясненным. Да и любопытство стражи не простиралось столь далеко.
В Преображенское прибыли ещё засветло. Вахта у ворот стала окликать:
– Кого впущать, кто едет?
– Государь царь Пётр Алексеевич, – приветствовал Головин.
– Это кто там шуткует?! – разъярился сержант при карауле. – Наш государь в Неметчине. Вот я вас!
Погрозивши, он выглянул в калитку. Завидев столь великий обоз, грозно нахмурился. Но в ту же минуту, узрев Петра, вылезающего из кареты и разминавшего затёкшие ноги, ахнул, выпуча глаза. И на весь двор заорал:
– Государь! Государь прибыли!!
– Государь, государь, государь! – перекатывалось из конца в конец.
Пётр и его спутники вмиг оказались в центре круга гомонящих улыбающихся людей. Тут были слуги и господа, преображенцы и семёновцы...
С трудом пробилась к нему сестрица Наталья. Повисла на шее, плача и смеясь:
– Петруша! Государь! Цел! Здрав!
– Натальюшка, – обнял он сестру и приподнял лицом к лицу. Чмокнул в губы, тесней прижал к себе – родная душа. Ближе никого не осталось. Сынишка Алексейка мал и несмышлён, к матери его, царице Евдокии, Дуньке, не чувствовал ничего, кроме досады и недоумения. Всё покойная матушка, царствие ей небесное, твердила: стерпится – слюбится. А потом сама же возненавидела скучную недалёкую невестку. Да уж было поздно. Патриарх выговаривал ей:
– Нехорошо, царица, государь пренебрегает супружеским ложем, отстранился от благоверныя царицы Евдокии. И, слышно, завёл себе метреску на Кокуе.
Матушка Наталья передала ему разговор. Пётр осердился:
– Козел старый! Пусть не сует нос не в своё дело. А Дуньке место в монастыре. Уговори её.
Но царица Евдокия заупрямилась, писала супругу своему жалостные письма, называя его самыми ласковыми словами, а себе безвинною страдалицей.
– Вины на ней, вестимо, никакой нет. А только непереносна она, – отвечал он патриарху на его сетования. И наступая на него, гремел: – Царь я али нет?! Волен ли во семье? Хозяин ли?! Ни в чём неволить себя не дозволю!
– Молва, государь, недобрая идёт, – лопотал патриарх.
– Решил безотменно: в монастырь!
– Как можно? – головам патриарха затряслась. – Царицу благодарную и в монастырь!?
– Можно! Бывало такое. При царе Иоанне Васильевиче. – Пётр навис над патриархом, как скала: – Не одну супругу упрятал в монастырь, а то и хуже – вовсе извёл. И Господь его не разразил, а бояре не приговорили.
– То стародавние времена, – защищался патриарх. – Ныне такое осуждается православным законом.
– А мне сей закон не указ. Я сам себе закон! Помни, – и рубанул рукой, как отсёк.
Верно, патриарх Иоаким, в бозе усопший, подговаривал Дуньку упорствовать, потому что она противилась. Но Пётр был неумолим:
– В монастырь.
Он приобрёл опыт, он познал женщину, и при воспоминании о Дуньке рот его раздирала зевота.
Патриарх было приберёг решительный аргумент: царица-де – мать наследника престола, что скажет православный мир, ежели законную супругу царь заточит в монастырь?
– А мне плевать, что сей мир скажет! Волею в петлю не лезут, – приберёг он напоследок.
И патриарх отступился, а потом и помер. Теперь новый патриарх Адриан наступает, но и ему дан окорот.
Был повод задуматься о власти патриарха. Доколе царю будут указчики? Доколе будут существовать две власти? Стачка эта не нова: покойный батюшка царь Алексей Михайлович по душевной мягкости своей, по кротости и незлобивости дозволил патриарху Никону именоваться великим государем. Ну, тот и закусил удила, стал подписывать указы именем великого государя. Стал мешаться в мирские дела.
Спохватился батюшка, но уж дело далеко зашло. Пришлось созывать соборы, осуждать Никона. Много крови попортил ему бывший «собинный друг». Оказался он злобным, изворотливым паскудником. Знай, кого приближаешь, кому доверяешь.
Часто задумывался Пётр о реформе Никона, о причинах раскола. Выходило, что нечего было огород городить, не нужно было ломиться, упрямиться. Горек оказался плод исправления богоугодных книг, нашла коса на камень: народ распался. Стали никониане преследовать инакомыслящих, стали сжигать их, загонять в дремучие леса. Воцарилось великое несогласие. А власть поспешила принять сторону Никона, не разобравшись толком, к чему это приведёт. Дело зашло слишком далеко: не соединить теперь распавшиеся половинки.
Запала в голову Петру мысль – упразднить патриаршество. От него, кроме видимого вреда, ничего доброго. Патриарх Адриан стар, долго не протянет. Со смертью же его патриаршеству не быть – так решил он для себя. Нечего духовникам мешаться в мирские дела, они должны освящать светскую власть, и не более того.
Он стал держать совет с тем, кому доверял, – с Фёдором Головиным. Оценивая своих приближённых, выделял его неизменно. Фёдор был муж зрелой мысли, обстоятельных действий и решений. Бывая в добром расположении духа, Пётр любил повторять на людях, при Головине и Головкине: «У Головина – голова, у Головкина – головка».
– Ты не обижайся, Гаврила, но ведь так оно, так. Я тебя ценю за преданность, а Фёдора – за ум и трезвость, хоша и Фёдор мне предан. – Его не смущало, что Фёдор по возрасту годился ему в отцы, а он говорил ему «ты», как и всем остальным: церемоний и церемонности, как сказано, государь не любил.
– Свербит в голове мысль, – разговор с Головиным, как он задумал, вёлся наедине, – токмо ты не ахай: упразднить патриарха.
– Как упразднить? – не понял Фёдор. – Ведь он жив-здоров.
– А вот как: когда Бог призовёт его к себе, а сего ждать, как я полагаю, недолго, упразднить на Руси патриаршество.
– Гм! Большой шум православные патриархи подымут – ив Царьграде, и в Иерусалиме, и в Солуни, и в иных палестинах.
– Ну, сей шум мне до этого места, – и он хлопнул себя ниже живота.
– Опять же народ возропщет.
– Народу всё едино: что патриарх, что епископ...
– Всё, государь, надо бы взвесить. Однако я думаю: мысль сия благая. Раздору не станет меж царём и патриархом, как прежде бывало.
– Собрать достойных иерархов, кои будут решать все церковные дела с общего согласия, разумно. А не так: един патриарх приговорил, и все склонились.
– Есть таковое слово – синод, от греков, означает оно именно собрание, собор, стало быть. Вот сей совет так и поименовать.
– Эх, Фёдор Алексеевич, золотая моя голова! – восхитился Пётр. – Напомни, когда черёд придёт, не то я забуду. Собор, собор, синод... – ив порыве благодарности он обнял и облобызал Фёдора. – И слово-то какое солидное, весомое – синод. Да и греческое, а вера наша тож греческая, в самый, стало быть, раз. Великие чинил противности покойный патриарх, – продолжал он; видно наболело. – И мне, и батюшке моему, и старшему брату царю Фёдору Алексеевичу. В одном только сошёлся – восстал против местничества. А в остальном... Препятие долгополым кафтанам отверг, брадобритие осудил. Вот, чти, – и он потянул со стола бумагу. – Сие экстракт из послания его, читанного по церквам.
Фёдор прочёл: «Еллинский, блуднический, гнусный обычай брадобрития, древле многащи возбраняемый, во днех царя Алексия Михайловича все совершенно искоренённый, паки ныне юнонеистовнии начата образ, от Бога музу дарованный, губити».
– Нынешний, однако, от него недалеко ушёл. Бог отлучал от церкви и анафеме предавал не токмо за брадобритие, но и за сношения с бритыми; и Адриан дудит в ту же дуду, уподобляя бритым котам и псам, и стращая, что они будут гореть в аду вместе с бритыми...
Головин развёл руками, а Пётр распалялся всё более и более.
– Вот увидишь: самолично обстригу бороды у князя-кесаря да у Шеина. Стариков Тихона Стрешнева да князя Михаила Алексеевича Черкасского, так и быть, пощажу. А остальным быть без бороды, да и кафтаны обрежу, укорочу. А стрельцам быть не только без бороды, но и без головы. Боярин Шеин да князь Фёдор Юрьич Ромодановский с поспешением чинили суд да расправу. Я же приступлю с обстоятельностью. И корень вырву начисто! Ты о сём молчи, а я стану делать, – заключил Пётр.
Утром следующего дня призваны были все сановники во главе с князем-кесарем держать ответ за всё время правления.
– Пошто меня не дождались, казнили главарей и должного спроса о них не учинили?! – гремел он, щёлкая ножницами. – Ныне я не токмо с вас допрос сниму, но в наказанье всяко обкорнаю. Иди сюды, Фёдор Юрьич.
Ромодановский с опаской приблизился к Петру. Ухватив его за бороду, царь – щёлк-щёлк – отхватил добрую её часть. – Остальное сам сострижёшь, как должно, как приличествует.
– Не помиловал ты меня, – буркнул князь, – осрамил за военную-то службу.
– За верную службу всем положу, что заслужено, а борода той службе не опора.
– А како на святых-то иконах все подвижники да страстотерпцы при бородах – их что замазать? – ехидно вопросил Тихон Стрешнев, пощажённый Петром.
– А то старая старина, – ответствовал царь, – и иные времена. А потом то – святые. Коли кто из вас был бы к ним сопричислен – пощадил бы, – с усмешкой возразил Пётр. – Ну-ко, кто из вас святой выходит?!
Раздались смешки. Никто, разумеется, не вышел. Но Тихон Стрешнев сказал строго:
– Ты не шуткуй, государь, то дело нешуточное. Долго ли тебе чести лишить, коли ты над нами государь, дак ведь зазорно это. Как людям почтенным казать себя миру безбороду?
– А я, царь и великий князь всея Руси, по-твоему, непочтенен, Тихон Никитич?
Воцарилась мёртвая тишина. Стрешнев смешался. А Пётр продолжал:
– А вот Фёдор Алексеевич Головин – нешто он не почтенен? А иные здесь в собрании? Худо говоришь, боярин.
Брадобритие продолжалось. Бояре покорствовали. И вдруг раздался голос:
– А Георгий Победоносец? А Пантелеймон Целитель? Они-то, што ль, непочтенны?
Напряжение разрядил смех.
– Кто сей выскочил? – улыбался Пётр.
– А я это, ваше царское величество. Шафирка Петрушка.
– Вовремя слово сказанное денег стоит. Вот тебе рубль, Шафирка. Верный ты слуга наш. Сколь стрельцов по городам да острогам повязано?
– Одна тыща девять сотен да восемьдесят семь, – отвечал как по писаному Шеин.
– Немедля свезти их сюды и нарядить следствие. Сам буду при нём. Ужо мирволить не стану.
Четырнадцать пыточных застенков устроил царь в Преображенском. Стрельцов свозили отовсюду: из монастырей, приказных изб, острогов, где они содержались и так в великой строгости, по большей части повязанными по рукам и по ногам. Везли, как брёвна в телегах, дорожный прокорм был скуден, да и где было взять? И так милостыней кормились от сердобольных баб да стариков.
Всё пошло в ход: дыбы, колеса, жаровни. Подьячие сидели возле – писали. Всякий стон, вскрик, всякая мольба ложились на бумагу.
Дознано было вот что: сносились стрельцы с царевнами Софьей да Марфой, с этими активно, остальных царевен не помянули, а потому к ответу их не призывали.
С сестрицами Софьей и Марфой был у Петра недружелюбный разговор.
– Отколь приходили к тебе стрельцы? – спрашивал он Софью. Бледная, с поджатыми губами, с прядками седины и морщинистым лбом, она казалась старухою. Но сердце Петра закаменело: можно ль было жалеть ту, которая добивалась его смерти? Промельком в памяти его мигнул год её рождения: 1657. Стало быть, сорок один. Ему же – двадцать шестой. Старуха!
– Не ведаю, не спрашивала, не говорили, – сухо отвечала она.
– Известно мне стало, что Васька Тума, заводчик бунта, с тобою трактовал и тебя на царство звал. Было это?
– Знать не знаю такова. Мало ли что звал? А я не шла. Упиралася, зная твою жестокость.
– Запирайся – не запирайся, а все тебя оговаривают.
– На чужой роток не накинешь платок, – усмехнувшись, бросила Софья. – У колокола тяжёл язык, а болтает без смыслу.
– Добром тебя спрашиваю, а коли станешь упрямиться, хуже будет.
– Хуже того, что есть, не будет, – с вызовом молвила Софья. – Али пытать меня станешь, царскую-то дочь? Не посмеешь, несмотря на своё самодержавство. Один отец нас зачал, али ты забыл?
– Ничего я не забыл, – устало произнёс Пётр. Видно, и впрямь её не переломить и ничего от неё не добиться, как сказывал князь-кесарь. – Дело прошлое, признайся – извести меня хотела? На царство сесть?
– Была на царстве, семь лет правила, и ничего от меня, окромя добра, народ не видал.
– Стрельцов закармливала, придворною пехотой их нарекла, бунташный дух взрастила, – укорил Пётр, уже раскаявшись, что взял её к допросу. Язык у неё востёр, как и ум. Хоть припирай – всё едино извернётся.
– Ну ступай, бог с тобою.
– Со мною-то Бог, а с тобою антихрист, – с прежним вызовом произнесла Софья. Казалось, она дразнится, ждёт, чтобы он сорвался, и тогда его скрутит падучая. Пётр это понимал и держал себя в узде.
– Иди-иди. С тобою тоже Бога нет, а диавол укоренился.
– Тьфу! – и Софья выбежала в притвор, где её поджидала стража.
Сестра её Марфа была не столь дерзка, но и вызова не чуралась. Ответ, впрочем, держала, не отрицала, что входила в связь с главарями стрельцов, но ни что их не толкала, наипаче же на бунт.
– А Софью звать на царство?
– Они сами того хотели, памятуя о милостях её, – упрямилась Марфа.
Пётр пожалел, что призывал сестёр к допросу. Они от всего отопрутся, зря только время было потеряно. Допроса же с пристрастием и учинить было нельзя.
И тогда он велел пытать их постельниц, нянек и прочую женскую челядь. От неё нить потянулась бы к стрельчихам, а от тех – к стрельцам.
Они были слабы, все эти женщины, большею частью в летах, и признавались с первого огня. А то и огня не надо было – одним страшением добивались оговора. Впав в великий страх, взводили они и напраслину на тех, с кем якшались.
Взяты были к допросу и духовные отцы стрельцов, стрелецкие попы. Разумеется, сана их прежде лишили и стали именовать распопами. Трое их было. А четвёртый, поп Гундертмаркова полка, с полковником своим от бунтовщиков уклонился и в указное место прибыл.
Остальные же трое всяко упирались. Говорили: увещаньями склоняли-де бунташников, укоряли их, призывали идти в указные места. Однако стрельцы стояли на своём и слушать их увещаний не желали. А что молебны служили за победу над супостатом, а в супостаты определили воеводу Шеина, так не волею своею, а принуждением. Васька Тума погрозился-де прибить и бороды нам подпалить, а то и вовсе оголить. Дабы побоев и срама избежать, мы и служили, а в душе весьма противились.
Пытать их было велено милостиво. Но уж какая там милость может быть, когда тебя огнём жгут и на дыбе распинают! И всё ж было решено отпустить их: довольно того, что лишены сана и обращены таким образом в первобытное состояние.
Допросы с пытками дали, впрочем, немногое против того, что было уже известно. Мелкие подробности дела не решали. Особенно разъярило Петра то, что говорилось против Лефорта. Он воспринимал эти нападки, обличения и унизительства, желание убить Лефорта как направленные против него самого. А Лефорт стал мишенью почти всех, кто был взят на съезжий двор.
Он был отчего-то особенно ненавистен стрельцам. Да и то сказать: как военачальник он был довольно-таки плох и бестолков, отдавал приказ и тотчас его отменял, людей не жалел и слал на верную погибель. Но в лице Лефорта они, стрельцы, осуждали засилье иноземцев, якобы врагов православия и даже христианства. По невежеству своему стрельцы полагали, что все иноземцы – чуждой им веры и даже враги-де Христова имени. И сам царь и великий князь Пётр Алексеевич, постоянно якшаясь с иноземцами в Немецкой слободе и за её пределами, в странах заморских, обасурманился и предал истинную православную веру.
– Они замышляли меня убить, – говорил он Фёдору Головину, пытавшемуся как-то охолодить царя, умерить его гнев, говорившему, что молва о жестокостях повсеместно распространится и положит тень на доброе имя царя. А доброе имя ему как раз сейчас более всего необходимо в предвидении великих преобразований, задуманных им.
– Они хотели меня убить, – упрямо твердил Пётр. – Все эти заговорщики – Цыклер, Соковнины да и сестрица Софья. Щадить их? Нет! Раз и навсегда положу конец всем этим заговорам. И чем свирепей с ними обойдусь, тем будет лучше для мира в государстве.
Уже вовсю шли приготовления к казням. И судя по всему, они должны были затмить все предшествующие расправы. О том прослышал патриарх Московский и всея Руси Адриан. И он бы восстал. Но восстал по-стариковски, будучи немощен и дряхл.
Был он десятым патриархом: по кончине патриарха Иоакима занял патриарший престол в 1690 году. До этого пребывал архимандритом Чудова монастыря, бывшего в Кремле и почитавшегося как бы патриаршим, а затем занял кафедру митрополита Казанского и Свияжского. Там он сочинил для духовников и для паствы многоумное сочинение под заглавием: «О древнем предании святых апостолов и святых отцов, како подобает православным христианам на знамение креста на лице своём руки свои персты слагати, и кия слагати, и како на себе оный изображати».
Ещё сочинил он похвалу бороде яко символу христианского смирения. И по сей причине был он царю Петру великий супротивник и поначалу негодования своего не скрывал, ибо супротивность эту унаследовал от покойного Иоакима. И почитал своим пастырским долгом предостеречь молодого царя от еретических заблуждений и отвратить от пагубы иноземщины.
Но царь явно пренебрёг христианнейшими его предостережениями. Более того: ему передавали, что Пётр обзывает его старым козлом и сильно гневается, когда патриарх мешается в мирские дела.
«Ах ты боже мой, – с отчаянием думал Адриан, – небось не бывало ещё на Руси такового царя-нечестивца. Да вдобавок пренебрегающего смиренными советами убелённого сединами старца. А ведь ему только двадцать шестой годок. Что же станется с ним и с бедной Россией, когда он войдёт в пору и загустеет?»
Видя тщету своих усилий и полагаясь на то, что Петра умудрит сам Господь, Адриан попритих было. Но тут явился повод окоротить дерзкого, призвать его к смирению и милосердию. Ибо заповедал Христос прощать грехи наши.
Готовилось чудовищное пролитие крови людей подневольных, невинных. Не сошёл ли в самом деле на русскую землю в образе царя и великого князя сам антихрист, как утверждают староверы, а вместе с ними и простой народ? Не подменили ли в самом деле иноземцы православного юношу своим, басурманским, хуже того – жидовской породы?
Чему и кому верить? Патриарх был в полном отчаянии. Он обратился к ближнему боярину Фёдору Алексеевичу Головину за советом. Тот был приближен к царю и пользовался его неограниченным доверием. Прошёл слух, будто царь хочет сделать его по иноземному образцу канцлером, то есть второй персоной в государстве.
Увы, благочестивый боярин дудел в ту же дуду, что и царь. Он предостерёг патриарха от необдуманных шагов. Он посоветовал ни в коем случае не мешаться.
– Я, – сказал ему боярин, – пробовал было отговорить царя от столь ужасного кровопролития, но Пётр даже замахнулся на меня. Во гневе государь себя не помнит. Николи такого не бывало, чтобы он на меня руку поднял. Будто зверь лютый зарычал: «Молчи! Убью!» И таково мне стало страшно, что я весь задрожал, – закончил Головин.
Но Адриан всё-таки решился. «Ежели суждено мне потерпеть за человеколюбство, то Господь это зачтёт», – думал он. И взяв с собою из предосторожности и для представительства архимандрита Чудовского монастыря Гервасия, соборных протопопов Агафангела и Иринея, равно и нескольких служек, отправился в Преображенское в двух каретах и при одном возке.
Он вёз с собою икону Богородицы «Умягчение злых сердец», надеясь на то, что царь её чтит и оскорбить Приснодеву своим противлением не посмеет. В пути он разговорился с Гервасием, стал ему жаловаться на царя. Гервасий же молчал и никак не высказывался.
– Ты что молчишь, отче Гервасий? – удивился патриарх. – Неужто я не прав?
И так как архимандрит продолжал молчать, стал подозревать нечто... И тогда Гервасий разомкнул уста:
– Ты мне, святейший отец, ничего не говорил, и я тебя не слышал, – и при этом покосился на верного патриаршего служку Ермилу, подремывавшего напротив них, на кожаном сиденье.
– Неужто опасаешься доноса?
– Всего опасаюсь, святой отче, – ответил Гервасий. – Такие ноне времена. Слыхал, небось, про отца Вассиана. Донесли на него, что клал охулку на государя. Так сволокли его туды – в Преображенское, и сам князь Ромодановский ему пятки подпалил, доколе тот не признался.
– Уф! – и Адриан почувствовал, как волна холодного пота обдала спину. «Этот нечестивец и на патриарха посягнуть может, – подумал он, – для него не существует освящённых особ».
А архимандрит, словно почуяв, каково он мыслит, стал разговорчивее:
– Бережёного Бог бережёт, святейший отче. А что ноне делается, ты и сам знаешь. Расстригают священников будто бы за их вину пред государем. Вот ведь и полковых тронули. Враг – он ничего не страшится, его власть, его воля, и что на Страшном суде ему причтётся, и что в геенне огненной гореть будет...
– Полно тебе стращать, – бормотнул Адриан и перекрестился. Он вспомнил предостережение Головина, вспомнил и россказни других. И мутно стало на душе. Но поворотить назад не посмел, сочтут – струсил-де патриарх.
Меж тем зловещие признаки грядущих казней – столбы с петлями – стали попадаться всё чаще. Их, впрочем, было немного: видно, главное умертвив готовилось на главной же площади Москвы, подобно прежним временам.
Робость мало-помалу входила в душу патриарха. Как же быть? И поворотить назад нельзя, и ехать вперёд опасно. Царь не помедлит оскорбить священную особу патриарха прилюдно. А как тогда быть? Как носить тогда позлащённую патриаршую митру с крестом?
Ворота были распахнуты. Но преображенцы в зелёных мундирах во множестве охраняли их. Сержант придержал патриаршую карету, но, заглянув в окошко, осклабился и смиренно подошёл под благословение. Потом хвастал: «Экая удача, братие, сам патриарх благословил!» За ним стали было подходить и другие стражи, но архимандрит нашёлся: высунул из окошка крест и все стали прикладываться к нему.
Деревянный дворец Петра, более подходивший под название большой избы, был молчалив. Дверца патриаршей кареты распахнулась, двое служек подхватили его под руки, и Адриан кряхтя опустился на землю. Вслед за ним вылез и архимандрит.
– Государь у себя? – спросил ой у подскочившего капитана.
Повторилась давешняя сцена. Капитан и его наряд не только подошли под благословение, но и приложились к сухонькой патриаршей ручке.
– Пожалуйте, ваше святейшество, я тотчас доложу, – и капитан петушком исчез в двери. Возвратился он слегка смущённый: – Великий государь Пётр Алексеевич изволят вас ожидать.
Дверь царского кабинета была отворена, как видно, в ожидании гостя. Адриан набрал в грудь воздуху, воздел икону в одной руке и крест в другой и на ватных ногах перешагнул порог.
Пётр развалился в кресле, на коленях у него была книга. Он поднял голову, отложил книгу и поднялся, возвышаясь над патриархом едва ли не на две головы.
– Что ж, с приездом, коли так. Благослови раба Божьего. С чем явился? А, вижу, вижу. С иконою... «Умягчение злых сердец», стало быть? Это у меня злое сердце, говори! Говори же!
Но язык прирос к гортани. Чувствуя, как жар охватывает лицо, шею, Адриан шагнул вперёд и промямлил:
– Государь Пётр Алексеевич, смилуйся над заблудшими душами, не плоди сирот и вдов... Не лей христианскую кровь. Христос заповедал человекам милосердствовать, и ты будь милосерд...
Далее он смешался. Пётр глядел на него в упор, и глаза его недобро сверкнули:
– Пошто приехал? За этим? За милосердием, да? – цедил он сквозь зубы. – Ступай в свою ризницу! И не мешайся в мои дела! – Он уже гремел, наступая. И Адриан поспешно повернулся. Икона выпала бы из его дрожащих рук, если бы её не подхватил архимандрит. Пётр с силой захлопнул за ними дверь.
– Ох, ох, ох! – вздыхал патриарх и мелко крестился. – Нечистый дух в него вселился. Враг рода человеческого. Приехавши и вовсе озверел. Теперь коли позовёт – не пойду. Страшно!
– Может, в разум войдёт, сердоболие окажет?! – предположил и архимандрит.
– Нет, ожесточился вконец, – бормотал Адриан, и седая его растрёпанная борода затряслась. – Как явлюся я с ним прилюдно? Ведь и глядеть на него не смогу, ей-богу. Совратили его иноземцы, вовсе совратили. На стрельцов озлился. Великое душегубство приуготовляет. Шеин-де мало намолотил.
Охая и вздыхая весь путь от Преображенского до Москвы, до Патриаршей палаты, Адриан вконец задремал. Служки внесли его в сени, а там его подхватил верный Ермил и бережно понёс сухонькое тело в опочивальню.
Великое побоище неотвратимо близилось. Последние допросы, последние пытки, последние записи...
Царь самолично указал, что надобно приготовить, кого созвать на кровавое зрелище.
Последний день сентября выдался погожим. С тихим шуршанием слетали с дерев позолоченные листья, с печальным криком бороздили небо журавлиные стаи, отлетая в тёплые края, прощальный посвист скворцов бередил душу. Какой-то дух тихого увядания царил в воздухе. Но вместе с тем всё было напряжено, всё словно бы замерло в ожидании.
И вот из Преображенского потянулись телеги в сопровождении конного и пешего эскорта. В каждой – две скорбные фигуры. Воздетые руки, схваченные у запястья верёвочным узлом, держат зажжённую свечу. Она гаснет – и тогда солдат с зажжённым пальником снова возжигает её, и трепетный огонёк снова приплясывает на ветру.
Разрешено ли было стрельчихам с детишками следовать за печальной процессией, но только босая взлохмаченная толпа валила вслед. Истошные крики и рыдания мешались с одурелым лаем собак на подворьях, и всё это надрывало душу и томило сердце встречных. А уж вдоль кортежа выстроились ряды зевак, меж которых были сострадальцы. Но солдатам велено было к телегам смертников никого не подпускать. Однако и сами конвойные томились, что видно было по их насупленным лицам.
До Москвы было близ девяти вёрст. А кто их считал, эти версты скорбного пути? Они то казались долгими, то короткими, то сжимались, то удлинялись. Томление нарастало с каждым оборотом тележных колёс. Что испытывали при этом стрельцы, обречённые на смерть? Да ничего, кроме смертной муки. Кланялись как могли на все стороны, просили прощения у православных. А за что? За то, видно, что хотели быть по своей воле, хотели отдать поклон домашним иконам, обнять жену и ребятишек. Да разве за такое желание – суд и смерть, пытки невыносимые?
Государстви – молох, государь – палач. Кого хочет – милует, а кого хочет – казнит. Такие думы одолевали архимандрита Гервасия, который с сонмом священников сопровождал смертников. Он не смел протестовать, как и многие, кто почитал столь великое пролитие крови неправедным.
Языки были скованы, дабы не быть урезанными и не впасть в грех осуждения самодержавства. Такое осуждение церковь приравнивала к смертному греху. К смертному! И стало быть, стрельцы эти нарушали церковный закон, осуждающий сопротивление власти, которая-де от Бога. Притом всякая.
На земле не было правды! Но была ли она в небесах?
В середине мая 1682 года, шестнадцать лет назад, стрельцы устроили кровавое побоище. Пьяные, озверелые, они не разграбили – рубили и кололи направо и налево. Много невинных душ погубили они тогда – счету не было.
Ужасная картина тех дней изменила будущего царя. Он заболел падучей. Нервный тик навсегда остался, как шрам на лице. Душа таила месть. До времени? И вот оно, это время, наступило. И Пётр мстил. Месть была задумана кровавой – такою же кровавой, как в тот день пятнадцатого мая.
Кровь за кровь! Конечно, это не по-христиански, конечно, всякая месть противна Господу. Но не было покаяния, не было милосердия, к чему призывала церковь, не было Бога в душе. А была затаившаяся до времени жажда отмщения. Ибо Господь заповедал: «Мне отмщение, и Аз воздам». А я, Пётр, великий государь, царь и великий князь, возвышенный по воле Всевышнего, беру в свои руки Божьи бразды и говорю: мне отмщение, и аз воздам! И вот я его воздаю.
Громадная толпа встречала скорбную процессию у Покровских ворот. Над нею царил Пётр. Он восседал на гнедом коне, таком же рослом, как и он сам, в кафтане зелёного сукна, шитом на иноземный образец. Вкруг него теснились ближние – Лефорт, Головин, Головкин, Ромодановский и другие бояре. Всем им было велено не только быть, но и бить, то бишь рубить. Потому что в палачах был великий недостаток; казни подлежал 201 стрелец.
Вперёд выступил думный дьяк. Он заунывным голосом стал читать сказку:
– В расспросе и с пыток все сказали, что было придтить к Москве, и на Москве, учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли. И за то ваше воровство указал великий государь казнить смертию.
Снова поднялся стон и вой. Пётр крикнул с коня:
– Я своеручно отрубил головы пяти заводчикам в Преображенском! Теперь ваш черёд, бояре и верные мне люди. Повезут сих воров на Красную площадь, на Лобное место, повезут и в иные места, кои я указал. Всем следовать за возами. И пусть не дрогнет рука ваша, поднявшая топор!