444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 9)
Городской голова. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:00

Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)

Глава 10

Карандаши пришли во вторник одиннадцатого октября и пахли не тем, чем должны были пахнуть карандаши.

Сычёв принёс их в кабинет утром, в большой картонной коробке, обвязанной шпагатом. Поставил на угол стола. Развязал. Открыл. Из коробки пахнуло так, что Сычёв инстинктивно отодвинул пенсне на нос повыше, как будто это могло помочь.

– Павел Андреевич. Вот тут… карандаши.

– Я вижу, Фёдор Игнатьич.

– Пятьдесят штук. По четыре копейки. Через знакомого учителя гимназии в Казани. Всё по смете.

– И почему они пахнут церковной свечкой?

Сычёв вынул один карандаш двумя пальцами. Рассмотрел. Понюхал (с непроизвольной гримасой, которую изо всех сил пытался скрыть за профессиональной сосредоточенностью). Надел пенсне. Снял пенсне. Надел обратно.

– Смолой, Павел Андреевич. Их хранили где-то рядом с бочкой смолы. Вот тут – видите? – на боку выступили тёмные капельки. Просочилось при транспортировке. В теплом вагоне смола потекла.

– Писать ими можно?

– Можно. Но руки будут липнуть. И тетрадка будет прилипать к странице.

Я взял один. Провёл по листу бумаги. Карандаш писал исправно. Держать его в пальцах было неприятно – как будто держишь сосновую иголку, слегка размягчённую.

– Фёдор Игнатьич. Что предлагаете?

– Предлагаю, с вашего разрешения, Глафиру. У неё есть скипидар, у неё есть ветошь, у неё есть характер и три часа свободного времени, если её правильно попросить. К четвергу карандаши будут чистые.

– Просите правильно, Фёдор Игнатьич.

К обеду следующего дня Глафира отчистила всю партию. Управа города Бережанска с десяти утра до двух пополудни в среду двенадцатого октября официально пахла сосновой смолой и скипидаром. По коридорам первого этажа сторож Никифор ходил с таким выражением лица, будто он лично присутствовал при сотворении мира, но никому про это не собирается рассказывать. Добросклонов, зашедший по делу с двумя рапортами, доложил о порядке в городе и на выходе из кабинета удержался от замечания. Это стоило ему заметной внутренней борьбы: он трогал верхнюю пуговицу мундира трижды за три минуты.

Когда Глафира принесла коробку обратно – карандаши лежали ровными рядами, чистые, бумага под ними сухая, – у меня возникло ощущение, что реформа народного просвещения в уездном городе Бережанске начинается не с доски, мела и букваря, а со скипидара, ветоши и купеческой кухарки, на которую никто не записан в списке отцов-основателей.

– Глафира Степановна, – сказал я, – вы гений организационного обеспечения.

– Чего-с?

– Молодец.

– А, Павел Андреевич-с. Это я понимаю. Чай-то будете?

В тот же день, уже вечером, когда я собирался уходить, Сычёв задержал меня у двери.

– Павел Андреевич. Ещё вот тут.

– Говорите.

– Мой источник: Пётр Тарасович Гордеев вернулся из Петербурга в воскресенье, девятого. Вечером. Пошёл к отцу сразу. Разговор был долгий, часа три. О чём – источник не знает.

– Хорошо.

– И ещё. Кривцов последние два дня собирает сведения о школе. Третий день уже. Через приходского сторожа, через жён рабочих с верфи, через знакомых в мясном ряду. Что именно выспрашивает – программу, список гостей, порядок мероприятия. Уже почти всё собрал.

Я помолчал и ответил не сразу.

– Фёдор Игнатьич. Атака готовится. Мы не знаем, в какой форме.

– Не знаем, Павел Андреевич.

– Предупредите Краснова аккуратно. Без паники. Пусть приглядывает за незнакомыми лицами в четверг. Добросклонову скажу сам. Два пристава у дверей во время молебна – это не парад, это простая осторожность.

– Передам.

– И, Фёдор Игнатьич…

– Да.

– Учебники у нас двадцать на сорок три. Это означает, что на первом уроке половина учеников будет сидеть в паре. Скажите Краснову: пусть пары соберутся сами по себе, естественно. Пусть сядут так, как им удобнее. Не делайте этого принудительно – каждый двоечный сосед за партой в первый день означает одного будущего ученика, который к третьему уроку перестанет приходить, потому что ему неловко.

– Запишу.

Четырнадцатое октября, четверг, выдалось ясным и холодным. Ночью был первый настоящий заморозок, лужицы на Соборной площади затянуло тонким ледком, который хрустел под сапогами, если наступить осторожно, и ломался со звоном, если наступить сильно. Я прошёл пешком от дома до собора – пять минут, достаточно, чтобы думать. Думать было особенно не о чем: всё, что можно было подготовить, было подготовлено.

Приходской зал при Преображенском соборе занимал первый этаж северного крыла. Комната четырнадцать аршин длиной, девять шириной – примерно девяносто квадратных саженей. Два больших окна на север, по зимнему времени света мало, поэтому Краснов заранее поставил по обеим сторонам помоста две керосиновые лампы (маленькая, не торжественная, но практичная деталь, о которой он не доложил заранее, но которую я заметил и одобрил про себя). Скамьи – десять штук, по четыре места каждая, ровными рядами. На первой скамье – место для духовенства и городского головы: обычные скамьи, без выделения, просто первые. Доска на стене – новая, чёрная, натёртая графитом. Мел на краю доски в маленькой жестяной баночке.

Пахло мелом, свежей штукатуркой (летом подновляли), и немного – скипидаром (кухонный запах Глафиры, видимо, от карандашей перешёл на меня, а от меня, должно быть, распространился и на помещение).

Краснов был уже там. В старом, но выглаженном сюртуке. Волосы причёсаны. Он раскладывал на столе у доски карандаши – те самые пятьдесят штук – по отдельным маленьким стопкам, по три в каждой, с листом бумаги под каждой стопкой. Распределение по рядам.

– Доброе утро, Евгений Александрович.

– Доброе утро, Павел Андреевич.

– Как настроение?

– Волнуюсь.

– Это правильно. Первый урок – всегда.

– Я не об уроке.

Я не стал уточнять. Он имел в виду Гордеева, и то, чем это может кончиться для него, Краснова, если Гордеев решит бить не по школе, а по учителю. Для нелегально проживающего ссыльного это был не пустой страх.

– Евгений Александрович. Сегодня Добросклонов поставит двух приставов у дверей. Это профилактика. Не демонстрация.

– Я понял.

Ученики начали приходить к девяти. Я стоял у входа, здоровался с каждым. Некоторые из них узнавали меня и кланялись, некоторые просто проходили, не поднимая глаз, – непривычны были к виду городского головы вне думской торжественности. Пришли сорок три человека. Я считал про себя, как считают на шахматной доске фигуры перед началом партии.

Двадцать пять мужчин от двадцати до сорока лет. Одиннадцать женщин. Трёх из них я не ждал вообще – старухи лет шестидесяти, в тёмных платках, с лицами, на которых написаны были вопрос «правильно ли я пришла» и ответ «уже поздно уходить, раз пришла». Пять подростков тринадцати-шестнадцати лет. Два мальчика лет одиннадцати – их привели матери, и сами матери тоже остались, не обсуждая это со мной: им тоже хотелось сесть на скамью. Я не возражал.

Одеты все были в лучшее. У рыбака Тростникова, которого я помнил по списку Сапожникова, начищены были сапоги до такого блеска, какой достигается только на свадьбу и на похороны. У одной из женщин – праздничный синий платок с бахромой. У подростков – рубахи чистые, заправленные, с подпоясками. Это, пожалуй, тронуло меня сильнее всего, чего я ожидал. Я поймал себя на мысли, которую даже не пытался переоформить в более нейтральную: они пришли учиться как на праздник.

Потому что для них это и было праздником.

Серафим вошёл в десять. В облачении. С ним – дьякон и пономарь. Ученики встали. Серафим прошёл к помосту, где стоял маленький аналой (принесли из церкви специально), и начал молебен – короткий, строго по чину, без лишнего. Я стоял в первом ряду. Крестился в нужные моменты. После четвёртого крестного знамения Серафим, не оборачиваясь, едва заметно кивнул – это был его знак священника, обращённый ко мне, и означал он «правильно, благодарно учитесь».

Когда молебен закончился, Серафим произнёс короткое слово: об учении как деле богоугодном, о свете знания, о том, что Христос был учителем прежде, чем стал Господом (он специально выбрал формулировку, в которой учение – это не что-то отдельное от веры, а её часть; я это оценил). После слова Серафим благословил зал и вышел. Дьякон и пономарь – за ним.

Теперь говорил я. Короткое слово я готовил три вечера и отрепетировал, как на думе, по часам. Короче, чем на думе – четыре предложения. Для первого урока больше не нужно.

– Господа. Сегодня четырнадцатое октября, четверг. Вы пришли сюда, чтобы уметь читать, писать и считать. К весне – к Пасхе – вы это будете уметь. Добро пожаловать.

Кто-то в зале, сзади, сказал негромко «слава Богу». Это не было воскресное «слава Богу» – это было рабочее.

Я сел на свою скамью. Краснов встал у доски.

– Господа. Меня зовут Евгений Александрович Краснов. Я ваш учитель. Сегодня – первое занятие. Мы начнём с самого простого: с буквы. Смотрите сюда.

Он взял мел. Провёл на доске короткий, уверенный штрих – и получился обычный печатный «А». Потом второй штрих – ещё один «А». Потом, не стирая, третий и четвёртый. Четыре буквы «А» в ряд.

– Эту букву вы видели на вывесках, на иконах, в газетах, если приходилось видеть газету. Она называется «аз». В нашем сегодняшнем написании – «а». С неё начинается русская азбука. С неё сегодня начнёте и вы.

Он повернулся к залу.

– У каждой пары на столе – три карандаша и лист бумаги. Возьмите карандаш. Не все сразу, по очереди. Кто сидит справа в паре – первый.

Зашуршало, задвигалось. Сорок три человека впервые в жизни садились писать букву. Я смотрел в зал и увидел то, за что отдал бы все свои думские триумфы.

Тростников, рыбак, сидел в третьем ряду. Он взял карандаш левой рукой – привычка держать в левой крючок для сетей, – потом опомнился, переложил в правую. Склонился над листом. Языком высунул кончик между губ. Начал писать. Рука у него была тяжёлая, приученная к неровному качанию лодки и к весу живой рыбы, а не к лёгкому карандашу. Первая «А» у Тростникова вышла не буквой, а чем-то средним между буквой, крестом и начертанием, которое в церковнославянских псалтырях называется инициалом. Он посмотрел на свою букву, потом на доску, потом снова на букву. Покачал головой. Стёр ладонью (бумага смялась). Начал заново.

Вторая «А» у Тростникова вышла гораздо лучше. Третья – уже нормально, если смотреть с трёх шагов и не глядеть на мелкие дрожания в верхней перекладине. Четвёртая – буква, обычная буква, русская буква, написанная рукой рыбака из Нижней Тихой, которая за сорок два года жизни этого рыбака ни разу не держала карандаша.

Тростников положил карандаш на стол. Оглядел свой ряд «А». Медленно, крестьянским жестом, перекрестился.

Краснов прошёл между рядами. Остановился у скамьи Тростникова. Прочитал. Кивнул.

– Хорошо.

Тростников покраснел. Для человека его возраста, его профессии и его обветренного лица покраснеть было не тем движением, которое бывает у городских барышень. Это было тёмное, тяжёлое, красноватое движение, проступающее сквозь загар. Я видел и чуть не отвёл взгляд, чтобы не стеснять его.

Краснов пошёл дальше.

Во втором ряду слева сидела молодая женщина лет двадцати пяти. Я её отмечал, когда она входила: не старуха, не ребёнок, не рабочая вдова. Опрятная, с прямой спиной, в сером платье и чистом белом платке. Сидела одна – её парный сосед не пришёл, или она села отдельно, я не успел проследить. Перед ней лежал лист бумаги. Не с буквой «А». С буквой «А», и рядом «Б», и рядом «В», и дальше полоска – четыре, пять, шесть букв подряд, до «Е». Аккуратно. Без дрожания. С правильным наклоном.

Краснов остановился.

– Простите. Как вас зовут?

– Анисья Ивановна. Белкова.

– Анисья Ивановна. Вы пишете.

– Немного умею.

– Покажите ещё.

Она взяла карандаш. Написала по памяти «мама». Написала «хлеб». Написала «Господи помилуй». Посмотрела на Краснова неуверенно – как будто боясь, что сделала что-то не так.

– Где вы учились?

– Муж учил. Покойный. Он читать умел по-церковному и немного по-светски. Пока болел – учил меня. Чтобы я могла за него псалтырь читать на поминках.

– Давно?

– Два года. Он умер в семьдесят девятом, в сентябре.

– Но вы пришли сегодня.

– Я забываю. Некому практиковаться. Я подумала – может, здесь у кого-нибудь буду.

Краснов стоял. Секунду. Две. Потом:

– Анисья Ивановна. Вы будете заниматься у меня отдельно. После общего урока. По воскресеньям. По старшей программе. Без платы.

– Я могу сколько-то платить, Евгений Александрович.

– Не можете. И не нужно. Вы у меня будете показательная ученица, я на вас буду остальных равнять.

Она улыбнулась – коротко, сдержанно.

Это было всё, что я о ней услышал за первый час. Но две строчки её ровных букв – рядом с покачивающимися, тяжёлыми, неуверенными «А» Тростникова и с десятками таких же по всему залу – дали мне картину, которую я потом не смог забыть. В Бережанске, городе двадцати пяти тысяч человек, существовало по меньшей мере сорок два уровня грамоты. От буквы, написанной впервые, до почерка петербургской курсистки. Между ними помещалась вся русская жизнь.

Краснов вернулся к доске. Продолжил урок.

Чай пили в каморке при приходском зале – маленькой комнатке, где раньше церковный сторож держал веники, тряпки и запас свечей. Её освободили неделю назад специально для Краснова. Самовар принесли из соборного дома, по договорённости с Серафимом. Чёрный хлеб, масло (фунт, домашнее), кусок сыра (от Глафиры, из наших запасов – я настоял).

Краснов сидел напротив меня. Пиджак снял. Руки у него слегка дрожали – не от холода, а от остывшего напряжения.

– Павел Андреевич.

– Евгений Александрович.

– Первый раз всегда хорошо. Я это знаю по своему опыту, хотя у меня был только гимназический. Посмотрим, сколько придут в следующий раз. Половина в первый раз приходят из любопытства. В воскресенье нас ждёт проверка.

– Придут.

– Откуда у вас такая уверенность?

– Люди дорожат тем, что с трудом получили. Им пришлось набраться смелости, чтобы прийти сегодня. Многие из них, Евгений Александрович, впервые в жизни сели на скамью как ученики. Вы видели Тростникова?

– Видел.

– Вы видели, как он перекрестился после четвёртой буквы?

– Видел.

– Такие не уходят.

Краснов подумал. Пил чай. Молчал минуту или две. Потом поставил чашку на стол.

– Павел Андреевич. Можно вопрос?

– Можно.

– Вы верите в то, что это изменит что-то? Реально. Не в речах думы. Не в отчётах. По-настоящему.

Я ответил не сразу. Подумал. Вопрос был из тех, на которые я привык отвечать в Нижнеярске короткими шаблонами, удобными для руководителей, которых спрашивали журналисты. Тростников на скамье, с высунутым языком и дрожащей рукой, не был журналистом. Краснов тоже не был. Поэтому я ответил не тем, чем ответил бы замглавы города.

– Да. Только не сразу. И не так, как мы думаем.

– Не сразу – это сколько?

– Лет двадцать-тридцать. Внук Тростникова, в тысяча девятьсот десятом году, будет читать газету за завтраком. Внучка Анисьи Ивановны, в тысяча девятьсот пятнадцатом, будет учиться в гимназии. Правнук – возможно, в университете. Это небыстрая инвестиция. Но она работает.

– Вы так говорите, как будто уже видели.

Я улыбнулся – насколько мог искренне.

– Говорю как руководитель, Евгений Александрович. Нас так учат.

Он посмотрел на меня внимательно. Не купился, но и не стал настаивать. Краснов был из тех, кто умеет молчать и думать, и я его за это ценил.

Мы допили чай в тишине. Это была тишина не тяжёлая. Это была тишина, в которой двое людей только что сделали общее дело и позволили себе минуту на восстановление перед следующим.

Домой я возвращался пешком. Обошёл собор, вышел на Соборную, и тут меня встретил Сычёв. Он явно ждал – стоял у ограды церковного двора, в своём обычном сером пальто и с той особой позой, по которой я за полгода научился понимать: новость есть, и она для кабинета, не для улицы.

– Павел Андреевич. Вот тут…

– Идёмте домой, Фёдор Игнатьич. Там и скажете. Или в кабинете управы, если срочно.

– Достаточно до дома.

Мы пошли рядом. До Соборной, до моего поворота. Зимнее небо над Бережанском к четырём пополудни уже темнело. Соборная площадь пустела – рабочие ушли на обед, купцы закрывались на перерыв.

– Так что у вас?

– Тарас Лукич. Сегодня, с половины десятого до четверти одиннадцатого, стоял напротив приходского зала. На противоположной стороне Соборной. Смотрел в окно. Видел, как приходили ученики. Видел крестный вход Отца Серафима – через окно, в профиль. Видел первые ряды во время вашего слова, через то же окно. Потом ушёл.

Я помолчал, прежде чем ответить.

– Один ушёл или с кем?

– С Кривцовым. Кривцов стоял рядом.

– Не заходили?

– Нет. Стояли на противоположной стороне улицы, под старой вывеской трактира Фролова.

– Что-нибудь говорили между собой?

– Мой человек был слишком далеко, чтобы слышать. Видно было только, как Тарас Лукич повернул голову и сказал что-то Кривцову. Один раз. Потом ещё раз. Потом они ушли.

– Фёдор Игнатьич. Спасибо.

Мы дошли до ворот моего дома. Сычёв попрощался, собирался было идти дальше к себе на Мещанскую, но я окликнул его.

– Фёдор Игнатьич.

– Да.

– Завтра с утра – ко мне в восемь. Надо думать.

– Буду.

Сычёв ушёл. Я постоял минуту у ворот, оглянулся на дом. В окне кабинета Николая на втором этаже горела свеча. Ранняя – ещё не было пяти. Обычно сын зажигал свечу не раньше семи, потому что до этого в комнате было светло от северо-западного окна. Сегодня она уже горела. Я вошёл в дом.

Ужин был тихий. Аграфена Тихоновна пришла – я её пригласил на этот день, зная, что Николай будет дома, и не хотел отпускать его за стол одного. Глафира подала щи со свининой, гречневую кашу с маслом, пирог со сладкой начинкой (орехи с мёдом, её зимний рецепт). Николай ел аккуратно, но мало. Отвечал на вопросы короткими фразами.

– Как гимназия?

– Хорошо.

– Как дела с латынью? Ты неделю назад на неё жаловался.

– Выучил.

– Выучил – это как? Весь урок или тот кусок, на который жаловался?

– Тот кусок.

Аграфена Тихоновна смотрела то на меня, то на внука. Потом положила ложку.

– Павлуша. Мальчик устал. Дай доесть.

Николай поднял глаза на бабушку. Благодарно. Это был взгляд, который меня задел больше, чем его короткие ответы: он благодарил её за то, что она его прикрыла от меня. И я понял, что между нами – сыном, которого я знал почти одиннадцать месяцев, и мной – что-то в последние дни сдвинулось, и я не знал в какую сторону.

После ужина Николай извинился и поднялся к себе. Аграфена осталась допить чай. Мы с ней посидели минут двадцать, больше молча, чем разговаривая. Когда она вставала, чтобы уходить, посмотрела на меня прямо.

– Павлуша. У мальчика свои дела.

– Какие дела, Аграфена Тихоновна?

– Своих возраст дел. Ты вспоминай, тебе тоже было шестнадцать.

– Было. Помню.

Я не стал рассказывать ей, что Ракитину в шестнадцать лет было двадцать второе января тысяча девятьсот второго года и двадцать второе января две тысячи второго года – и что эти два возраста шестнадцати мало чем совпадали с возрастом шестнадцати Николая Стрешнева в октябре тысяча восемьсот восемьдесят первого. Но согласиться с общим принципом – согласился. Подростковые дела требуют уважения к их загадочности. Это было правдой в любом веке.

Аграфена уехала. Прохор запер ворота. Я поднялся наверх. В коридоре второго этажа остановился у двери Николая. Постучал.

– Коля.

– Да, папа.

– Можно?

– Заходи.

Я вошёл. Николай сидел за письменным столом, вполоборота ко мне. На столе лежала книга – учебник латыни, раскрытый посередине. Лист бумаги, исписанный до середины (склонения), карандаш. Свеча горела ровно. Всё выглядело правильно. Всё было правильно.

Но когда я входил, Николай слегка подвинулся вбок, и это движение – едва заметное, сравнимое по масштабу с полуповоротом руки – совпало с тем, что левый верхний угол письменного стола теперь был прикрыт его локтем. Там что-то лежало. Я не видел, что. Но что-то, чего он не хотел мне показывать.

Я не стал смотреть.

– Коля. Я зашёл пожелать доброй ночи. Не засиживайся. Завтра гимназия.

– Не засижусь. Я прочитаю про падежи и лягу.

– Хорошо. Спокойной ночи.

– Спокойной, папа.

Я вышел. Закрыл за собой дверь. Прошёл по коридору к себе. Свой кабинет, свою спальню. Разделся. Лёг.

Не заснул долго.

* * *

Николай Стрешнев сидел у стола, пока в коридоре не смолкли отцовские шаги. Потом он ещё две-три минуты слушал тишину: хлопнула дверь кабинета, щёлкнул замок, послышался скрип пружин – отец лёг. Николай подождал. Осторожно убрал локоть с левого угла стола.

Под локтем лежал сложенный вчетверо тонкий лист бумаги.

Николай развернул. Прочитал ещё раз – в третий или четвёртый за сегодня, он сбился со счёта.

«Братья и сёстры. Народное просвещение – первый шаг к освобождению. Знающий народ не может быть рабом. Священная обязанность образованных людей – нести свет туда, где его ещё нет…»

Дальше шло длиннее, но Николай знал и без того. Виктор Альбертович дал ему этот лист три дня назад. В парке, во время прогулки, как будто невзначай. «Прочти дома. Никому не показывай. Подумай». Подумать Николай пытался. Получалось плохо.

С одной стороны – Виктор Альбертович говорил правильные вещи. С другой – отец сегодня открыл школу. И сорок три человека пришли. И рыбак писал букву с высунутым языком. Это разве не то же самое? Нести свет туда, где его ещё нет?

Но Виктор Альбертович говорил: «Школа от властей – это подачка. А подачка – это такой способ сказать: ты не свободен, но мы тебе дали крошку». И это тоже звучало убедительно. Николай не мог решить.

Не мог решить уже третий день.

Он сложил листовку обратно, вчетверо, и положил её глубоко – под матрас, ближе к стене, в место, где её не нашли бы при обычной утренней уборке. Задул свечу, лёг и долго не мог уснуть.

Утром пятнадцатого октября я встал раньше обычного. Сычёв должен был прийти в восемь. Я спустился вниз в половине восьмого, и Прохор уже был на ногах.

– Павел Андреевич. Чай?

– Чай, Прохор.

Я сел в гостиной с чаем и с мыслями, которые за ночь не улеглись. Две вещи требовали внимания параллельно: Гордеев и сын.

Гордеев стоял под вывеской трактира Фролова и смотрел в окно приходского зала полтора часа. Этого я от него не ожидал. Гордеев не любил открытых позиций – он всегда действовал через посредников. Значит, он хотел увидеть собственными глазами. Увидеть – что? Сколько пришло? Кто пришёл? Как держится Краснов? Как стою я?

Или он просто хотел, чтобы я узнал, что он стоял. Чтобы это передалось ему в донесении – а он не сомневался, что передастся. Это было бы демонстрацией присутствия. Не угрозой, а присутствием. Фигура на шахматной доске передвигалась на клетку ближе к моим.

А Николай дома сидел за столом со свечой и что-то прятал под локтем. Не учебник латыни, потому что учебник латыни прятать не надо. Не переписка с Верхотуровым, потому что переписку с Верхотуровым Николай спокойно показывал Глафире, когда она ему приносила чернила. Что-то третье.

Я подумал про Залесского. Виктор Альбертович Залесский, двадцати девяти лет, бывший студент естественных факультетов, ссыльный, живущий в Бережанске по дозволению полиции с семьдесят девятого года. Я не имел против него ничего лично. Но я имел против него кое-что профессионально: он работал с молодёжью, аккуратно и без спешки, и мальчики гимназического возраста в нижнем городе – его аудитория. Николай не ходил в нижний город часто, но в гимназии Залесский бывал иногда – как частный учитель, за плату, по приглашению родителей, которым нужно было подтянуть сына по физике. Родителей было немного, но один такой в прошлом году был – отец Николая, то есть настоящий Стрешнев, нанимал Залесского на месяц летом семьдесят девятого года, по записи в домовой бухгалтерской тетради, которую я нашёл весной. Значит, знакомство у Николая с Залесским имелось. Старое, случайное, но – имелось.

Я поставил чашку. В восемь пришёл Сычёв. Я открыл ему сам – Прохор возился с печью.

– Павел Андреевич.

– Фёдор Игнатьич. Проходите.

Он вошёл, снял пальто. Мы сели в гостиной. Я налил ему чаю.

– Фёдор Игнатьич. Два дела. Гордеев – первое. Николай – второе.

– Слушаю.

– По Гордееву: что он хотел вчера – увидеть собственными глазами или показать, что он был там. И то и другое – важно. Я склоняюсь, что и то и другое одновременно, у него так бывает. Следующий ход будет через два-три дня, не позже. Пусть ваш источник слушает трактир.

– Передам.

– По Николаю.

Я остановился, помолчал и продолжил.

– Николай, я подозреваю, читает что-то. Или от кого-то получил. Что именно – не знаю. Не хочу давить: он шестнадцать, это возраст, в котором от отцовского давления уходят глубже, а не наружу. Но я хочу проверить один канал. Залесский.

Сычёв молчал, ждал продолжения.

– Фёдор Игнатьич. Мне не нужна слежка за сыном. Мне нужен маленький и аккуратный разговор с Залесским – от меня, через неделю-две, по поводу, который Залесский сам изобретёт и к которому не прицепится. Если Николай общается с ним – я хочу, чтобы Залесский об этом знал: что я знаю, что ничего лишнего не допускаю, что моим сыном я занимаюсь сам.

– Я подготовлю повод, Павел Андреевич.

– Какой?

– В гимназии объявлен конкурс рефератов по географии, победителю – премия десять рублей. Залесский любит географию и иногда помогает. Вы можете сказать ему, что управа была бы заинтересована в рефератах по бережанскому уезду – краеведение, карта, местные промыслы. И заказать пару рефератов за отдельное вознаграждение – тех гимназистов, которых выберет Залесский. Это даст вам повод говорить с ним, показаться в гимназии, не вызвав ни у кого вопросов. И, кстати, это на самом деле полезно управе.

Я подумал и улыбнулся.

– Фёдор Игнатьич. Вы умеете сочинять поводы. Продолжайте сочинять.

– Запишу в планы.

Сычёв допил чай. Встал.

– Павел Андреевич.

– Да.

– Я на этой неделе был у Краснова дома. Он спрашивал, будет ли школа в следующее воскресенье. Я сказал: будет.

– Спасибо, Фёдор Игнатьич. Будет.

Сычёв ушёл. Я остался в гостиной один. Прохор подошёл с графином, предложил подлить. Я отказался. Смотрел в окно.

За окном был Бережанск в конце октября, под первым настоящим заморозком, с тонкой ледяной коркой на лужах, с дымами из печных труб, с редкими фигурами на Соборной. Маленький волжский город, в котором я жил одиннадцать месяцев, и в котором сегодня, на пятнадцатое число, сорок три человека уже умели писать букву «А». К Пасхе их будет сто или сорок – зависит от того, сколько придёт в воскресенье. А вдвойне зависит от того, позволит ли нам Гордеев дойти до этой Пасхи по прямой.

Подростковые дела – один фронт. Гордеев – другой. Школа – третий. Суд Варвары – четвёртый. Завод Хомутова – пятый. Домашние проводы Анны – шестой, но этот уже прошёл. Фронтов было больше, чем одного управленца на службе городского головы в провинциальном уезде.

Я допил чай, встал и пошёл в управу.

Рабочий день начинался.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю