Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)
Глава 8
Последний ужин Анны в Бережанске был не последним. Я знал это, она знала это, все за столом знали это. Но в ужинах, которые формально объявляются последними, а на деле будут повторяться много раз за жизнь, есть особая тяжесть: каждое блюдо подают медленнее, каждое слово обдумывают лишнюю секунду, и даже Глафира, подававшая в этот вечер заливную рыбу, уху из стерляди и печёных голубей (трёх: один на Анну, один на Николая, остаток на меня и Аграфену Тихоновну), держалась торжественно, как человек на проводах, который не уезжает сам, но прекрасно знает, что провожающих в его должности тоже не бывает вечно.
За столом было пятеро. Я во главе. Анна справа. Николай слева. Аграфена напротив меня, на месте, которое когда-то занимала покойная Елизавета Семёновна. Это Аграфена выбрала сама – я никогда не сажал её туда специально. Она села туда впервые летом, когда тёплым августовским вечером я пригласил её остаться. С тех пор так и сидела.
Прохор разливал чай. Дуняша стояла у дверей, не ела (горничные за господский стол не садились, это было нерушимо), и глаза у неё были красные ещё до начала ужина.
– Анна Павловна, – произнёс Прохор своим канцелярским голосом, которым обслуживал всё торжественное в этом доме уже двадцать шесть лет. – Чаю вам налить?
– Налейте, Прохор.
Аграфена Тихоновна сидела прямо, слишком прямо. В руках у неё был платок. Платок она не разворачивала. Он лежал у неё под левой ладонью, аккуратно сложенный в четверть, и Аграфена время от времени прижимала его чуть крепче, как прижимают важный документ, который нельзя потерять.
Николай ел. Ел сосредоточенно, методично, как будто на ужине его задача состояла не в разговоре, а в доедании. Он не смотрел на сестру и не смотрел на бабушку. Он смотрел в тарелку, и голова у него была чуть опущена. Я знал эту его манеру: так он выдерживал сцены, к которым был не готов. В тринадцать лет это была защита от отцовского крика (тогда ещё крикливого). В шестнадцать это была защита от собственных слёз, которых он при сестре и бабушке не собирался показывать ни при каком условии.
Я произнёс тост, когда ужин подходил к концу. Короткий.
– Анна Павловна едет учиться. Через два года она вернётся в Бережанск, или не вернётся, и мы примем то, что случится. Но сейчас я хочу сказать ей вот что. Каждый человек, когда отправляется в дорогу, несёт в себе свет. Кто-то маленький, кто-то побольше. Анна унесёт в Петербург наш – бережанский свет, а привезёт нам – петербургский. Пусть оба света не погаснут.
Я не рассчитывал на эффект. Тост получился короче, чем я планировал, потому что длинные тосты в нашем доме никогда не работали: настоящий Стрешнев их произносить не умел, и семья не была к ним приучена. Мне показалось, что трёх предложений будет достаточно.
Помолчали. Николай поднял голову от тарелки впервые за десять минут.
Аграфена Тихоновна посмотрела на меня долго. Потом развернула платок. Потом свернула обратно. Потом тихо произнесла:
– Павлуша, ты совсем не так раньше говорил.
– Постарел, Аграфена Тихоновна.
Аграфена хмыкнула. Не поверила. Поднесла платок к глазам.
В первый раз в этом доме я увидел, как Аграфена Тихоновна Хлудова плачет. Сначала она плакала в платок, как полагалось вдовой купеческой жене шестидесяти четырёх лет. Потом, минуты через две, уже открыто, не утирая, и чёрная её фигура на стуле перестала быть прямой. Она наклонилась вперёд, будто у неё свело живот, и в этой позе была не слабость, а сосредоточенность: Аграфена плакала не случайно, а специально, разрешив себе это раз в несколько лет по расписанию, и предпочитала доделать работу как следует.
Анна подошла к ней и села рядом. Не обняла – Аграфена не приняла бы объятий, – а просто накрыла её руку своей. Они так и сидели, пока Аграфена не дала знак, что может встать. Николай за это время доел третьего голубя.
II
Девятнадцатого сентября я встал в половине шестого. Небо за окном ещё было тёмным, но уже с тем особым серым оттенком на востоке, который в сентябре означал, что солнце где-то в сорока минутах. Прохор уже был на ногах: я услышал его шаги в передней, когда спустил ноги с кровати.
Анна уезжала с полуденным пароходом. От нашего дома до пристани – версты полторы, по мощёной Торговой и потом по спуску к реке. Четверть часа на дрожках. Но всё, что предшествовало этим четырём часам между подъёмом и отходом парохода, требовало рабочего времени.
Багаж вынесли в переднюю с вечера. Я зашёл его осмотреть в шесть.
Три чемодана: большой (одежда), средний (обувь, мелочи), маленький (документы, книги, необходимое в дороге). Шляпная коробка – одна, круглая, обшитая коричневой тесьмой. Два узла: большой (ещё книги) и малый (подушка, плед, толстый шерстяной платок, который Глафира связала за три недели украдкой). И сверх всего этого – огромный свёрток, завязанный в полотенце. Свёрток издавал запах, который я распознавал без усилий: пироги.
Я поднял свёрток, прикинул вес (фунтов восемь), поставил обратно.
– Глафира Степановна.
Глафира появилась из кухни немедленно, как будто ждала меня с пяти утра (и скорее всего, ждала).
– Павел Андреевич-с.
– Глафира Степановна, это все пироги или ещё будут?
– Ещё будут-с. С рыбой ещё. И с морковкой. И с луком и с яйцом. Я в два часа ночи поставила, они к семи поспеют.
– Глафира Степановна, Анна Павловна едет в Петербург. Это на пароходе один день до Казани, потом на поезде ещё двое суток. Итого трое. Пироги с рыбой через трое суток в сентябре – это не пироги.
Глафира посмотрела на меня с выражением, которое я за четыре месяца в её доме научился точно читать: это было выражение женщины, которая готовит еду для этой семьи двенадцатый год и прекрасно знает, когда пирог с рыбой ещё пирог, а когда уже не пирог, и городской голова, каким бы он ни был замечательным хозяином, в эти вопросы не должен вмешиваться.
– Павел Андреевич-с. Анна Павловна за двое суток их все съест. С соседками по пансиону поделится, и в дороге попутчиков угостит. Я пятьдесят четыре пирога напекла. На одну Анну Павловну – это много, на троих или четверых – это дорога.
– Пятьдесят четыре пирога.
– Пятьдесят четыре-с. Мелкие, на один кусок.
Я постоял секунду. В Нижнеярске в 2020-е годы я однажды провожал коллегу в командировку в Петербург. Мы дали ему термос кофе и вручили билет на «Ласточку», который он получил в электронном виде. Вся операция заняла шестнадцать минут, считая дорогу до вокзала. Сейчас у меня шёл седьмой час утра второго осеннего дня, пятьдесят четыре пирога ожидались к семи, три чемодана, два узла, шляпная коробка, и пароход, который будет идти до Казани целый день. Разница между эпохами была не в технике. Разница была в том, сколько любви материально упаковывается в дорогу.
– Пеките, Глафира Степановна.
– Пеку, Павел Андреевич-с. Только не ругайтесь потом, если в сундук не поместится.
– Если не поместится, положим в отдельный узел. Это, Глафира Степановна, будет полезнее, чем вы думаете.
Глафира обрадовалась, как ребёнок, которому разрешили купить две игрушки вместо одной. Она махнула передником и убежала в кухню.
Я прошёл в переднюю. Дуняша стояла у двери в кладовую, притворяясь, что протирает медную скобу. Дуняша и Анна были ровесницы, и хотя между ними всегда была иерархия барышни и горничной, за семь с лишним лет они научились друг с другом и разговаривать, и молчать, и делить секреты, и ни разу, насколько я мог судить, не ссорились. Дуняша сейчас протирала эту скобу уже минут пятнадцать. Медь блестела, как новенькая копейка, но Дуняша всё водила и водила тряпкой, потому что ей нужно было делать что-то руками, чтобы не делать ничего лицом.
Я прошёл мимо, не оборачиваясь. Это было моё единственное уважение к ней.
III
Ерофей подал дрожки к дому в половине одиннадцатого. Погрузка заняла не четверть часа, как я рассчитывал, а сорок минут. Прохор руководил лично и делал это с тем же невозмутимым видом, с каким руководил всеми хозяйственными делами этого дома в течение двадцати шести лет. Ерофей подавал чемоданы. Прохор принимал. Шляпная коробка была упакована отдельно, в специальное гнездо под сиденьем, чтобы её не придавило узлами. Свёрток с пирогами (который после Глафириного утреннего подвига вырос до двух свёртков) пристроили сверху, так, чтобы Анна могла достать в дороге рукой.
Николай вышел на крыльцо в гимназической форме. В гимназию он сегодня не шёл (я отпустил его запиской к инспектору – «по семейным обстоятельствам»), но форму надел всё равно. В этом был знак: он провожает сестру как гимназист, а не как мальчик в домашней одежде. Одна из тех тонкостей, в которых русский подросток разбирается без объяснений, а русский попаданец учится постепенно и не всегда вовремя.
– Отец.
– Да.
– Я ей ничего не дал. Я не знал, что надо.
– Не обязательно.
– Нет. Надо.
Он держал в руке маленькую книжку. Я узнал её: это был его собственный экземпляр «Героя нашего времени», издания прошлого года, с оторванным корешком, который Николай аккуратно подклеил сам. Он таскал эту книжку с собой в школу, в гимназию, перечитывал по третьему разу, и я точно знал, что из всех книг в доме эта была его любимая.
– Коля. Ты уверен?
– Уверен. У неё там будут новые книги. Эта – старая. Но наша.
Он произнёс это одним выдохом и сразу отвернулся, как будто и так сказал больше, чем собирался. Я не стал комментировать. Принял книжку. Передал Анне, когда она вышла.
Анна вышла в дорожном пальто – тёмно-синем, с высоким воротником, строгом. На голове была шляпка, которую ей Аграфена заказала специально к отъезду: скромная, тёмная, без перьев и цветов, какие Аграфена называла «девичьим баловством». Анна надела шляпку, видимо, впервые: она её поправляла чаще, чем следовало бы человеку, привыкшему к головному убору.
Николай отдал книжку ей сам. Анна взяла и что-то сказала ему вполголоса. Что именно – я не услышал. Николай кивнул и снова отвернулся.
Глафира вынесла ещё один свёрток – тот самый, с горячими пирогами. Сунула Анне прямо в руку.
– Анна Павловна. Это вам в дорогу. С рыбой. Свеженькие.
– Глафира Степановна. Спасибо.
– Не благодарите. Ешьте.
Дуняша появилась у ворот в последний момент. Она уже не протирала скобу. Она держала в руках маленькую вышитую салфетку – платок, в углу которого вышиты были две буквы, «А» и «Д», переплетённые. Я знал эту работу: Дуняша вышивала её три вечера после ужина, прятала в фартук, и я, проходя мимо её комнаты, один раз увидел. Теперь салфетка была чистая, отглаженная, и лежала в руках у Дуняши как присяга.
Анна взяла салфетку. Обняла Дуняшу. Короткое объятие, крепкое.
– Я буду писать, – произнесла Анна.
Дуняша ничего не ответила. Она уже не плакала. Все слёзы свои она выплакала за утро, и теперь стояла, сжимая юбку фартука.
IV
Пристань в Бережанске в сентябре кипела иначе, чем летом. Летом на пристани была торговля: баржи с хлебом, с солью, с железом, с яблоками из уездов ниже по Волге. В сентябре – последние рейсы, последние партии, купцы, которые не успели отправить товар до закрытия навигации, и нервные, и суетливые. Навигация по Волге в 1881 году закрывалась приблизительно к началу ноября (Волга южнее Казани замерзала позже, но ледяная шуга мешала судам уже в конце октября). До этого оставалось полтора месяца. Каждый рейс – бегом.
Пароход «Волжанин» (казанского товарищества, трёхтрубный, колёсный, водоизмещение двести тонн, рейсы от Нижнего до Астрахани с остановками во всех уездных пристанях) подошёл к бережанской пристани ровно в одиннадцать. Загрузка шла сорок минут. Отход был назначен на двенадцать, но отчалил он в двенадцать пятнадцать: задержался кто-то из казанских купцов, привезших на последнюю минуту тюки с товаром.
Мы стояли у сходней. Аграфена, Николай, я. Ерофей остался у дрожек – кучерам на пристанях не полагалось стоять с господами. Прохор тоже остался у экипажа, потому что кто-то должен был стеречь остаток багажа, а Прохор, в отличие от Ерофея, категорически отказался оставить меня одного у парохода (я подозревал, что он боялся не карманников, а того, что я вдруг заплачу, и тогда в присутствии кучера это будет дурной тон).
Анна стояла вместе с нами. Держалась ровно. Я боковым зрением отмечал: пальцы её правой руки сжимают ручку маленького чемодана, и сжимают сильнее, чем это было нужно по весу.
Аграфена Тихоновна подошла к Анне первой. Взяла обе её руки в свои. И начала говорить ей на ухо – тихо, быстро, почти без пауз. Я стоял в двух шагах и слышал только отдельные слова: «в воскресенье непременно», «не забывай», «женщине надо всегда», «если Вера тебя обидит», «помни, что ты из рода Хлудовых по матери», «не соглашайся есть не то, что сама покупаешь», «запирай дверь на задвижку обязательно», и потом длинная тихая часть, которую я совсем не слышал, и Анна только кивала, кивала, кивала.
Потом Аграфена отстранилась. Взяла Анну за лицо обеими руками. Посмотрела. Перекрестила. Поцеловала в лоб.
– Езжай, Аннушка.
– Езжаю, бабушка.
Николай подошёл вторым. Он протянул сестре руку. По-мужски. По взрослому. Это было, пожалуй, самое очевидно неловкое действие во всём утре: шестнадцатилетний гимназист, угловатый, в форме, пытающийся изобразить рукопожатие, которого он в своей жизни ещё толком не освоил, и старшая сестра, которая на шаг выше его ростом из-за каблуков на ботинках и на голову взрослее из-за того, что она уезжает, а он остаётся. Анна взяла его руку. Пожала. И коротко, быстро, тоже по-мужски, обняла его за плечи. На секунду. И отпустила.
Николай покраснел. И отвёл взгляд – в сторону реки, как человек, обнаруживший там нечто исключительно важное.
V
Я подошёл последним. Вынул из внутреннего кармана конверт. Простой, заклеенный сургучом, без надписи.
– Аннушка.
– Папа.
– Это прочтёшь в дороге. Когда пароход отойдёт. Не раньше.
Анна взяла конверт. Положила в карман пальто. Не спросила, что там. Это меня зацепило: вся она в этом жесте. Старый Стрешнев передал бы дочери конверт с инструкциями – и дочь открыла бы немедленно, чтобы продемонстрировать послушание. Анна приняла к исполнению и ничего не спросила: она доверяла мне в том, что я сказал прочесть в дороге.
– Папа, – произнесла она.
– Да.
– Ты изменился. Я не знаю, что случилось. В феврале, в марте, не знаю когда. Я не понимаю, почему. Я не спрашиваю. Но я рада, что ты такой. Какой ты есть сейчас.
Я помолчал секунду. Две. Три. На четвёртой понял, что если ещё подумаю, то не скажу ничего или скажу не то. Поэтому произнёс то, что было правдой, и это была самая короткая и самая честная вещь, которую я сказал за одиннадцать с половиной месяцев в этом теле.
– Я тоже рад, Аннушка.
Она смотрела на меня снизу вверх (я был выше её на ладонь). Глаза у неё были серые, отцовские, то есть Стрешневские – глаза человека, в теле которого я жил. Но смотрели эти глаза уже на меня, Ракитина, и мы с ней оба это, пожалуй, понимали, хотя никто из нас не собирался это проговаривать вслух.
Пароход свистнул. Длинно. Дважды. Это был предупредительный сигнал: сейчас отдадут швартовы.
Анна качнула подбородком – один раз, коротко. Это был её знак: пора. Повернулась. Пошла к сходням. Поднялась. Остановилась на верхней ступеньке. Обернулась. Махнула нам рукой – не по-девичьи, не кокетливо, а просто подняв ладонь и держа её секунду на уровне плеча. Потом скрылась в верхней палубе.
Швартовы отдали. Пароход дал длинный третий свисток. Колёса прокрутились, лопасти шлёпнули по воде. «Волжанин» медленно отвалил от пристани, развернулся носом против течения (Казань была вниз по Волге, но течение здесь, у бережанского поворота, шло зигзагом, и капитан сначала выводил судно на глубокую воду против течения, а уже потом разворачивал). Осенняя Волга была серая, мутная, холодная на вид.
Анна появилась на верхней палубе. Подошла к фальшборту. Махнула ещё раз. Мы помахали в ответ.
Пароход пошёл вниз. Расстояние росло: сажень, пять, десять, тридцать. Фигура Анны становилась меньше, неразличимее, и в какой-то момент от неё остался только маленький тёмный силуэт на фоне белой палубы, и этот силуэт ещё раз поднял руку, а мы ещё раз помахали, и уже не было видно, видит ли она нас.
Аграфена Тихоновна стояла прямо. Она не плакала сейчас – всё своё она выплакала накануне. Николай стоял рядом, не смотрел на меня, и я подозревал, что он и на пароход уже не смотрит, а просто в какую-то одну точку на реке, которая ему удобна для сохранения лица.
VI
Обратно в город я ехал один. Аграфена уехала своими дрожками (у неё был собственный выезд, маленький одноместный, который она упрямо не меняла десять лет). Николая я отпустил в гимназию ко второму уроку – он отказался сначала, но я настоял: «Коля, расписание есть расписание. Пропущу сегодня – упущу во вторник. Иди». Он послушал.
Ерофей правил молча. Он за последние полгода привык, что у меня бывают настроения, в которые его задача просто править и ни о чём не спрашивать. Сейчас было одно из таких.
Мы ехали по Набережной. Потом свернули на Торговую. Бережанск в середине сентября был уже не летний. Листья на липах, посаженных когда-то вокруг Гостиного двора, пожелтели на треть. У стен домов, где ветер задерживался, лежали маленькие пятна жёлтого – первые опавшие. Волга за ограждением набережной была серая, с рябью, без тех бликов, которые летом делали её похожей на расплавленное серебро. Торговля на пристани замедлилась: зимой не работали баржи, а осенью уже не ходили пассажирские, кроме одного в неделю. Город переходил на зимнее существование.
Я сидел в дрожках и думал о том, что сейчас происходит вот что. У меня дочь, к которой я привязался.
Эта простая мысль показалась мне тяжелее всего, о чём я думал за эти семь с половиной месяцев. Тяжелее, чем утро первого марта, когда я проснулся в чужом теле. Тяжелее, чем разговор с Гордеевым в июне. Тяжелее, чем ревизия «Якоря». Потому что все те тяжёлые вещи были работой. Это было не работой.
У меня не было дочери в Нижнеярске. У меня была бывшая жена, и у нас с ней не получилось, и не было никаких Ани и никаких Коль, и никого, к кому я мог бы прирасти за семь месяцев и остаться с ощущением, что часть меня сейчас уезжает в Петербург со скоростью двенадцать узлов вниз по Волге. Было жалко, и было непонятно, имею ли я на это право, и на фоне этих двух вопросов в голове у меня крутилась одна глупая мысль: что в XXI веке через сорок восемь часов я бы написал ей в мессенджере и спросил, как доехала, а она бы ответила в две минуты. Здесь первое письмо от неё придёт не раньше, чем через десять-двенадцать дней.
Я перестал смотреть в окно. Сложил руки на коленях. Ерофей молчал.
У дома Прохор открыл мне дверь. Посмотрел. Не спросил ничего. Это было его максимальное проявление сочувствия: не спросить.
VII
Вечером, после ужина (ел один, в кабинете, без церемоний – Глафира принесла еду с тем тактичным видом, с каким обслуживают больных), я сел за стол и написал Анне письмо.
Первое письмо в этом доме я писал не как Стрешнев. В марте и апреле я писал осторожно, стилизуясь под купеческую переписку. В мае уже был Стрешнев, которого не узнал бы настоящий, но который работал на публику. Сейчас, один в кабинете, со свечой на столе, я писал не под купца и не под городского голову. Я писал отцу, которого Анна знала полгода, и который знал её столько же.
'Аннушка.
Когда ты это прочтёшь, ты будешь уже в поезде – или в пансионе, или на лекции. Я не буду считать минуты, потому что это бесполезно.
Вот что я хочу тебе сказать.
Первое. Держись. В Петербурге первые две недели будут трудными – новый город, новые люди, новый ритм. Это пройдёт. Не пытайся держаться за счёт того, что ты из хорошей семьи, или что твой отец – городской голова. Держись за счёт того, что ты – ты. Этого достаточно.
Второе. Задавай вопросы. Если чего-то не понимаешь на лекции – подойди к профессору после. Если чего-то не понимаешь в Петербурге – спроси у квартирной хозяйки. Если чего-то не понимаешь в себе – напиши мне. Я не обещаю, что отвечу сразу или правильно. Но отвечу.
Третье. Найди одного или двух настоящих друзей. Не десять. Не группу. Одного-двух, с которыми можно говорить о том, что важно, и молчать о том, что не важно. Таких людей в столице больше, чем кажется, но они не все сразу видны.
Четвёртое. Береги здоровье. Петербург осенью и зимой – сырой. Тёплая одежда, сухая обувь, горячий чай, сон по восемь часов. Не стесняйся ходить к доктору, если что-то не так: Вебер написал тебе рекомендательное письмо к своему коллеге в Петербурге, оно в твоём среднем чемодане, в кожаной папке с моими бумагами.
Пятое. Про меня не беспокойся. Я справляюсь. В доме у нас Коля, Прохор и Глафира, у меня – работа, которая не даёт скучать. Ты уехала не оставив меня – ты уехала поехав. Это разница.
Шестое. Ты спросила меня на веранде в июле, когда мы сидели вдвоём, и сказала, что тебе иногда кажется, будто я не отсюда. Я тогда не ответил. Сейчас тоже не отвечу полностью. Но скажу вот что: я – твой отец. Этого достаточно. Остальное – когда-нибудь, может быть, потом.
Твой отец.
19 сентября 1881.'
Я перечитал. Шесть пунктов. Страница с четвертью. Длиннее, чем собирался, короче, чем хотелось. Как всё настоящее.
Подписал. Сложил. Запечатал. Завтра передам Сычёву, Сычёв отправит с первой почтой.
Дул в свечу, чтобы немного убавить пламя. Свеча не погасла – она только дрогнула и выровнялась. За окном было темно. Соборная площадь уже спала, и на углу у полицейской части горел масляный фонарь, один из сорока двух. Жёлтый его свет пробивался через стекло с двумя трещинами и через дождь, который начался к вечеру и теперь шёл ровно, без ветра, как шёл в сентябре у нас в Нижнеярске, то есть ровно так же, как он шёл и здесь, в Бережанске 1881 года, потому что дождь у природы получается одинаковый в любом веке.
Я подошёл к окну. Постоял. Подумал.
Анна вернётся через два года – если всё пойдёт нормально. Она будет старше. Шире. Свободнее. И тогда, может быть, я наконец смогу рассказать ей правду. Или хотя бы что-то близкое к ней: что человек может проснуться в одно утро другим, не зная, как и почему, и что это не смерть и не сумасшествие, а просто одно из тех событий, которые случаются с человеком и которые нужно прожить до конца.
Для этого надо прожить два года.
Два года, в которых мне предстоит достроить завод, провести воскресную школу через первую зиму, выиграть Варваре суд у её деверя и гордеевской тени за ним, поставить тридцать фонарей, выдержать удар Гордеева через губернию (который, я чувствовал, будет, хотя пока не видел формы), и дожить до сентября 1883 года с телом, умом и репутацией целыми.
Я закрыл конверт. Положил его под пресс-папье.
Завтра в девять – совещание с Сычёвым по думе об освещении. Третьего октября – заседание. Шестнадцать человек «за», нужно получить, чтобы тридцать фонарей загорелись к декабрю.
Бережанск 1881 года без дочери продолжал жить по своему расписанию.
Значит, и я буду жить по своему.




























