Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 23 страниц)
Глава 24
Второго января, в субботу, в четверть одиннадцатого утра, Прохор принёс почту с Соборной станции.
Я завтракал в столовой один. Аграфена уехала ещё вчера, Николай ушёл в гости к гимназическому товарищу Брагину. В доме было тихо. Глафира заправляла самовар на кухне – слышен был только приглушённый стук её половника о чайник.
На столе у меня лежала утренняя газета («Казанский телеграф», новогодний номер с толстой передовицей об итогах восемьдесят первого года), чашка чая с ломтиком лимона, початая кулебяка (остаток новогоднего пирога), мёд в блюдечке.
Прохор молча подал на поднос четыре письма, одно объявление и два номера «Губернских ведомостей».
Я перебрал. Одно письмо – от Морозкина (короткое, видимо, по текущим делам, отложу). Одно – от Иоганна Вебера из Дерпта (ответ на моё ноябрьское, отложу до вечера, мы с ним переписываемся подробно, на раз не прочтёшь). Одно – от губернской управы (административное, с подписью секретаря канцелярии, не от Долгушина – отложу к понедельнику).
И одно – толстое, в плотном конверте, с петербургским штемпелем от двадцать девятого декабря. Почерк Анны.
Я отложил вилку. Отпил чай. Распечатал.
Восемь страниц. Это было обычное моё годовое послание от дочери – два раза в год (один перед Рождеством, один сейчас) Анна присылала большие письма, в которых содержался её ежеквартальный отчёт о жизни. В этом восьмистраничном – четыре страницы тверские (дополнение к её первому тверскому, которое пришло двадцать четвёртого), и четыре страницы петербургские (она вернулась на Васильевский двадцать восьмого).
Тверские четыре страницы были написаны в день отъезда, двадцать седьмого декабря. Анна в них рассказывала то, что не вошло в первое письмо – о последнем вечере у Мохначёвых, о прощальном разговоре с Николаем Петровичем в его кабинете с пианино и шкафами с медицинскими книгами, о том, как Зина играла ей «Лунную сонату» Бетховена (она, как Анна написала отдельно, играла её не до конца – прерывала последнюю часть, как неумелый исполнитель, «но в этом прерыве был свой такт; Зина чувствует произведение телесно, просто техники ей не хватает»), и о том, как двое мохначёвских братьев-студентов, Иван (старший, будущий хирург, двадцать три года) и Пётр (младший, будущий терапевт, двадцать один), проводили её утром на вокзал.
«Иван Николаевич, старший, – писала она, – мне на прощание пожал руку так, как мужчины жмут деловым партнёрам, с одной энергией. Пётр Николаевич обнял бегло, по-дружески, как родной брат. Разница этих двух прощаний мне до сих пор над чем задуматься: это был один и тот же день, один и тот же вокзал, одна и та же я, и я им обоим была одинаково чужая. Но чужая – по-разному».
Я улыбнулся. Анна за эти четыре месяца, в петербургских лекциях и в тверском доме врача, взяла себе манеру наблюдать за людьми подробно и записывать наблюдения с лёгкой иронической дистанцией. В сентябре я её отпускал другой девочкой. В декабре она уже возвращалась женщиной раннего типа – не взрослой, но переходящей.
Дальше – четыре петербургские страницы. Она вернулась двадцать восьмого декабря, на третьи сутки после отъезда из Твери. В пансионе тишина (большинство курсисток ещё на каникулах). Вера тоже вернулась, они провели вечер вдвоём, сидели в своей комнате, пили чай, обсуждали Тверь и московские дела (Вера получила от кого-то телеграмму, и Анна предполагает, что Вере «тоже пишут», но Вера эту тему не раскрывает).
Ниже – три абзаца о Менделееве.
'Папа. На тридцатом декабря в Петербургском университете был приёмный день у Дмитрия Ивановича Менделеева (он заведует кафедрой химии). Бестужевским нас в его кабинет не пускали – курсисткам на Бестужевских учат химию, но отдельно от университета, у своего педагога, – но я всё равно пошла в здание университета, чтоб хотя бы посмотреть коридор, в котором он ходит. Стояла там полчаса. Он прошёл один раз – короткая пауза у двери, посмотрел на меня через стекло двери, не узнал, прошёл дальше. Но я его видела три секунды.
Папа, это был странно важный момент. Не потому, что Менделеев великий (об этом я и так читала). А потому, что в ту минуту, когда он проходил, я поняла: в России сейчас, в восемьдесят первом году, живут и работают люди, которых будут помнить через сто и через двести лет. Они ходят по этим коридорам. Они завтракают. Они пишут письма. И они – такие же, как мы, только немного упрямее.
Я говорю сейчас о Менделееве, но думаю шире. Ты в Бережанске делаешь такие вещи, которые по-своему тоже останутся. Может быть, не на двести лет, но на сорок – точно. На столько, на сколько человек помнит школу, свет на улице и переправу, которая не смыло. Это тоже – то, о чём я хочу думать.
Я, кажется, начинаю понимать, чем буду заниматься после Бестужевских'.
Я отложил эту страницу. Пошёл к окну.
На Соборной лежал вчерашний снег, утоптанный с утра. Фонари не горели – до четырёх пополудни их не зажигали. Ерофей во дворе чистил лошадиную упряжь (после казанской поездки упряжь требовала ухода). Прохор разговаривал с ним через дверь сарая. Глафира вошла в столовую, унесла пустую тарелку.
– Павел Андреевич-с, ещё чаю?
– Спасибо, Глафира Степановна. Принесите.
Она принесла. Ушла.
Я вернулся к письму. Ещё одна страница – пятая петербургская.
'И одно последнее, папа. Скажу прямо, потому что если не скажу прямо, то струшу и не скажу никак.
Каким ты стал после болезни – я рада. Я тебя таким не помню до марта. И я не знаю, что именно с тобой произошло в ту лихорадку; но что бы это ни было, я благодарна. Ты – лучше. Лучше для меня, лучше для Николая, лучше для Бережанска, лучше для себя. Я не знаю, можно ли такое говорить отцу, но я шестнадцатый год в этом доме и имею право на суждение.
Не буду просить объяснений. Я тебя очень люблю, папа. Просто знай: я замечаю. И мне с новым папой лучше, чем со старым'.
И подпись – «твоя Анна, январь восемьсот восемьдесят второго».
Я сидел у стола, держал страницу в руках. Смотрел не в неё, а в угол комнаты, где на этажерке стояла фотография Елизаветы с Анной на коленях (Анне там лет шесть). Фотография была сделана в семьдесят первом году в Казани у Тихонова. Лицу Лизы – двадцать четыре года, и она смотрит в объектив с тем спокойным полусерьёзным выражением, которое у молодых матерей бывает, когда они не знают, что у них впереди.
Я налил себе ещё чая. Посидел с горячей чашкой.
Потом достал чистый лист почтовой бумаги и перо.
Написал письмо Анне в ответ. Не обдумывая долго – писал, как дышал.
'Анна.
Твоё письмо получил сегодня утром, второго января.
Благодарю тебя за тверские страницы. Николай Петрович Мохначёв, по всему, что ты пишешь, человек, с которым мне было бы интересно познакомиться лично. Пригласим всю их семью в Бережанск на Пасху (это было предложение Аграфены, я согласился; напиши Николаю Петровичу об этом, когда будет случай, но не настаивай, как захочет – так и будет).
О Менделееве – ты рассуждаешь взросло. В три секунды увидеть человека, который останется в истории на двести лет, – это редкое везение, и ты его распознала. У меня в жизни было, пожалуй, три таких коротких встречи, и я их помню до сих пор. Рассказ о них – при личной встрече, не в письме.
Теперь – о твоей последней странице.
Спасибо тебе, Анна, за то, что ты это написала. Отец в шестнадцать лет своей дочери редко получает такие письма, потому что в шестнадцать лет большинство дочерей боится говорить отцам такие вещи прямо. Ты не побоялась. Это значит – в твоих поступках больше мужества, чем в большинстве моих.
О том, что со мной произошло в ту лихорадку в конце февраля, я тебе сейчас сказать не могу, Анна. Не потому, что не хочу – потому, что не знаю, как это объяснить на русском языке так, чтобы это не прозвучало смешно. Если когда-нибудь найду слова, я тебе напишу. Сейчас скажу одно: со мной произошло то, что иногда бывает с людьми, которые долго делали не то. В какой-то момент им даётся шанс начать делать то. Этот шанс может прийти с болезнью, с тюрьмой, с потерей, с любым поворотом. Ко мне он пришёл с лихорадкой. Я не хотел его упускать.
Ты меня по старому папе почти не помнишь – ты была маленькой, когда он был в своём обычном виде, а когда умерла мама, папа и тогда уже стал слегка другим. Сейчас я, может быть, тот папа, которым мне было бы правильнее быть ещё пятнадцать лет назад. Поздно. Но всё-таки – лучше поздно, чем никогда. И я рад, что ты это видишь.
Николай тоже видит. Аграфена тоже видит. Серафим в Бережанске – тоже видит, и он единственный из них, кто сформулировал это вслух. Мне это, если честно, было даже важно, чтобы было сформулировано.
Ты в Петербурге пиши, Анна. По две страницы в неделю, если можешь. Это мне – лекарство от уездной тесноты. И не бойся говорить прямо; у нас с тобой теперь, видимо, будет такая переписка, в которой мы можем друг другу говорить прямо.
Папа.
2 января 1882 года, Бережанск'.
Я перечитал. Поправил одно слово. Запечатал конверт сургучом. Надписал: «В Петербург, пансион г-жи Лемешевой, шестая линия Васильевского острова, дом двадцать три, Анне Павловне Стрешневой».
Положил на угол стола – завтра отправит Прохор утром с почтой.
Посмотрел в окно.
На улице светало в сторону полудня. Снова пошёл лёгкий снег. Проехала тройка с колокольчиком (уездный дворянин по дороге в соседнее имение). Прошли две женщины с Жигулёвской (я узнал их по платкам – из тех, кто приходил на ёлку двадцать восьмого). Одна из них показала другой рукой в сторону моего дома, что-то сказала (видимо, о ёлке или о фонарях), обе мельком посмотрели в мою сторону, не зная, что я их вижу, – и пошли дальше, разговаривая.
Я подумал, что на Соборной улице Бережанска утром второго января тысяча восемьсот восемьдесят второго года было, наверное, человек пятьдесят одновременно в поле моего зрения – считая лошадей, саней, возниц, пешеходов, нескольких детей, выбегающих с Угловой. Все они были – живые люди, у каждого – своя история сегодняшнего утра, свой чай, свой разговор, свой план на остаток дня. Ни один из них не знал про меня того, что знал я сам про себя. Тот из них, который знал мою фамилию, думал о Стрешневе. Тот, который не знал, проходил мимо меня, как мимо любого другого уездного дома.
И это было – правильное устройство мира. Не надо было, чтобы каждый из них знал, что в доме на Соборной сидит человек из двадцать первого века. Надо было только, чтобы в этом доме сидел человек, который делает для города то, что нужно городу. И чтобы это совпадало – что человек делает то, что ему самому стало нужно.
В моё время я, Ракитин, тридцать восьми лет, работал на должности, которую я получил по карьерной логике. Дослужился. Умел это делать. Но не могу сказать, что это было – моё. Это было что-то среднее между обязанностью и привычкой.
Здесь – другое. Работа городским головой в Бережанске у меня совпала с тем, что мне хотелось бы делать, если бы меня в юности спросили. Спросить тогда некому было – я пошёл по удобной дороге и прошёл по ней сорок три года ракитинской жизни, пока не оказался в странном теле в странном городе в странном веке. И здесь – внезапно – обнаружил себя в своём настоящем деле.
Год 1881 в Бережанске был – первым годом моей настоящей работы. Тридцать восемь лет в Нижнеярске были подготовкой. Я этого не знал тогда; я думал, что Нижнеярск – и есть моя жизнь. Оказалось, Нижнеярск был – репетицией.
Я встал. Подошёл к столу.
Взял в руки первый кирпич из Глинок – он лежал в холстине. Развернул. Тяжёлый, шершавый, красновато-оранжевый. Звон чистый, короткий. Положил обратно на стол.
Рядом – расписка Долгушина с двуглавым орлом. Отложу сегодня в запертый ящик управы.
Рядом – утреннее письмо Анны.
Рядом – зелёная личная тетрадь. Открыл её, написал под вчерашним итогом одну строчку:
«2 января 1882. Анна написала – видит. Николай уже давно видит. Серафим увидел первым. Аграфена приняла. Управа – приняла. Город – привыкает. Я – на своём месте».
Закрыл тетрадь.
На Соборной где-то далеко тренькнул колокольчик от тройки.
Глафира в кухне начала греметь заслонкой печи – готовилась к обеду.
Николай, где-то у Брагина, видимо, играл в шахматы или обсуждал гимназические дела; вернётся к ужину.
Анна, в Петербурге, в пансионе на Васильевском острове, писала сейчас, вероятно, следующее письмо – из двух страниц в неделю, которые я у неё попросил в сегодняшнем ответе.
Я налил себе ещё чая. Разломил кулебяку.
Тысяча восемьсот восемьдесят второй год начинался с обычного утреннего чая в уездном русском городе на Волге.
Я был, после трёхсот семи дней в этом теле, дома.




























