444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 14)
Городской голова. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:00

Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

Глава 15

Одиннадцатого декабря, в воскресенье утром, в кабинет городской управы вошёл Сапожников.

Он пришёл один, без предварительного извещения через приказчика или дворника, что для него было редкостью: обычно Сапожников предупреждал о своих визитах за сутки, давая мне и Сычёву возможность отпустить посторонних. В этот раз – просто открыл дверь, снял шапку, сел на стул напротив моего стола. Сычёв, стоявший у шкафа с бумагами, молча вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.

– Никита Петрович.

– Павел Андреевич. Докладываю. Казанские уехали. Двое – вчера, по доброй воле. Третий – сегодня ночью, после разговора. Не убит. Ходит. Доехал до Казани – там его встретят свои, если свои у него есть.

– Деталей разговора не прошу.

– Детали знать не надо. Деталей в таких делах не запоминают. Важно, что они в город больше не приедут.

– А новые? Вместо них?

Сапожников помолчал. В его молчании было то особенное уездное терпение, с каким старые люди отвечают на важные вопросы: не спеша, прожёвывая формулировку.

– Павел Андреевич. В Казани знают теперь, что Бережанск закрыт. Они попробовали – не вышло. Следующие попробуют через год-полтора, не раньше. За это время у нас с вами много чего ещё поменяется. Глядя в нынешнюю минуту – спокойно.

– Хорошо.

Он встал. У двери, уже в шапке, обернулся.

– На торжество сегодня не приду, как обещал. Посмотрю издали. Чтоб гостям не смущать.

– Я помню.

Он вышел. Сычёв, просунув голову в дверь, одним взглядом спросил: доложено? Я кивнул. Он прошёл к своему столу, положил передо мной три листа: подтверждённый список гостей, программу молебна (от Серафима, с красной карандашной правкой Отца Дьякона) и короткую записку от нотариуса Пивоварова.

– Аполлон Иванович, – произнёс я, развернув записку. – Просится быть в числе гостей. С сопровождающим лицом.

– Знаю, Павел Андреевич. Это не его просьба. Это – вежливая форма для сопровождающего.

– То есть?

– Аполлон Иванович сегодня сопровождает на церемонию Варвару Алексеевну Рязанцеву.

Я опустил записку. Обернулся к Сычёву. Сычёв, на полсекунды дольше обычного задержавшись у пенсне (он всегда поправлял пенсне перед тем, как сказать деликатное), добавил:

– Это, как вы понимаете, не случайно. Варвара Алексеевна не хочет появляться без сопровождения. И выбрала именно Пивоварова – человек нейтральный, общепризнанный, невозможный для сплетен.

– Я понимаю.

– Приглашение в числе гостей означает – приход в приходские палаты к приёму после молебна. То есть она будет не только в толпе, но и в непосредственной близости к вам.

– Фёдор Игнатьич, – я немного усмехнулся, – вы пояснили, как офицер штаба разъясняет диспозицию противника.

– Привычка, Павел Андреевич.

Он тоже не улыбнулся – но у Сычёва это и было улыбкой.

К половине шестого вечера Соборная улица Бережанска выглядела так, как ни разу не выглядела за двадцать семь лет правления Александра Николаевича и за первый неполный год правления Александра Александровича: у каждого четвёртого дома стоял тёмный чёрный столб с неосвещённым пока фонарём в медной оправе, ряд этих столбов тянулся от полицейской части до соборной ограды и дальше, за угол, до Торговой; на самой улице и площади стояла толпа.

Толпа, какой в последний раз стояла в Бережанске – я справился у Сычёва – в день коронационного молебна по восшествии на престол, двадцать восьмого мая нынешнего года. Тогда она была организованная, по сословному порядку: купцы – у ограды собора, мещане – у фасада управы, простой народ – по Торговой. Сегодня она стояла вперемешку. По моим приблизительным оценкам, в толпе было не меньше семисот-восьмисот человек, хотя приглашённых официально значилось шестьдесят. То есть семьсот человек пришли сами. Семьсот человек в Бережанске – это примерно один из тридцати пяти жителей. Для первой зимней церемонии это было очень много.

Мороз к вечеру устоялся на двенадцати градусах. Люди пришли в тулупах, шубах, полушубках, у кого что было. Дети были одеты по-взрослому: маленькие отцовские пиджаки, подвёрнутые на рукавах, маленькие материнские шали, обмотанные три раза. Я замечал в толпе мальчиков лет пяти-семи, сидящих на плечах у отцов – так, чтобы видеть поверх голов. Один такой мальчик, ближе к моей сцене, держал в руке куль семечек и грыз их с серьёзным сосредоточенным выражением, не поворачивая головы.

Молебен у первого фонаря начался ровно в пять тридцать. Серафим вошёл с торжественной медленностью, в праздничном облачении, в сопровождении Отца Дьякона, двух пономарей и мальчика-хоровика с кадильницей. Остановился у столба. Дьякон прочёл начальный возглас. Хоровик – ещё не ломавшимся голосом – пропел «Благословен Бог наш». Серафим начал службу.

Я стоял слева от фонаря, без шапки (её снял, когда Серафим поднял крест). Рядом стояли Добросклонов, Савельич (сегодня в сюртуке и белой рубахе, борода расчёсана – редкое для него состояние), и представители купечества – Морозкин, Пивоваров, Тёркин, Рыбин Захар Степанович. Братья Кац приехали специально из Саратова – Соломон в хорошем тёмном пальто, Натан рядом с братом, с подчёркнуто аккуратно подстриженной бородкой. Пивоваров же стоял не с купцами, а чуть правее – при нём была Варвара Алексеевна Рязанцева.

Я увидел её, когда поднял глаза, чтобы посмотреть на Серафима. Она стояла в тёмно-синей шубе – не в чёрной траурной, которую я видел на ней в сентябре. Под шубой – тёмно-зелёное платье, закрытое, скромное, но без траурных знаков. Без шляпы – с обычным меховым зимним платком, наброшенным поверх гладкой причёски. Она смотрела на Серафима, как на священника, – внимательно и с тем уважительным нейтралитетом, который демонстрируют люди, способные слушать, не соглашаясь и не возражая.

Варвара мельком перехватила мой взгляд. Я тут же перевёл глаза на Серафима – из профессиональной, а не эмоциональной осторожности: в России восемьсот восемьдесят первого года долгий обмен взглядами между городским головой и молодой вдовой на публичной церемонии становился сплетней той же ночью, к тому же с неподходящей ей интонацией. Варвара – я был уверен в этом – знала это не хуже меня.

Серафим произнёс короткое слово. Он говорил четыре минуты, и в эти четыре минуты в толпе стояла редкая тишина – та, при которой слышен собственный дыхательный пар на морозе. Серафим сказал: свет в темноте – не просто освещение улицы. Это символ, который Христос оставил нам из Евангелия от Иоанна: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Он сказал: сегодня город получает свет, чтобы дети могли вечером идти домой из школы без страха, чтобы старики могли идти к обедне без падений, чтобы матери могли ждать своих кормильцев с работы, видя их приближение издалека. Он сказал: управа города сделала доброе дело, и мы, духовенство, радуемся этому делу. И закончил – «да благословит Господь».

Я заметил, что и в эти четыре минуты Серафим ни разу не сказал слова «Государь». Двадцать седьмое декабря будет ровно десять месяцев со дня гибели Александра Николаевича – в уезде ещё жива была неуверенность, какой тон в упоминаниях двух государей прилично держать в публичной речи. Серафим обошёл вопрос деликатно, не задев ни настоящего, ни покойного. Я оценил это как профессионал.

Моя очередь.

Я шагнул к фонарю. Поднял руку, требуя внимания (хотя внимание и так всё было на мне – толпа стояла, не шелохнувшись). Вынул из-за пазухи сюртука листок. На листке был написан текст речи, отрепетированный накануне перед Глафирой, которая, к моей радости, единственная из домашних согласилась выслушать полную версию.

Репетиция с Глафирой прошла так: я сидел у самовара на кухне (чтобы не пугать Николая высокой прозой) и произносил речь в полную силу голоса. Глафира стирала полотенце у лоханки. Дослушав до конца, она поставила полотенце на стол, вытерла руки фартуком и задумчиво сказала:

– Хорошо, Павел Андреевич. Только вы про дамбу забыли.

– Я про дамбу специально не упомянул, Глафира Степановна. Это весна. А сегодня – про зиму.

– Павел Андреевич, а дамба-то весной была – это ж они её помнят. Если вы её не упомянете, подумают: забыл.

Я повернулся к Глафире. Она стояла с фартуком в руках, серьёзная. В каком-то смысле Глафира в это мгновение заменяла мне всю фокус-группу политтехнологического департамента, который в Нижнеярске восполнял городу недостаток обратной связи за полтора миллиона рублей в год. Глафира стоила гораздо дешевле и говорила точнее.

– Вставлю про дамбу, Глафира Степановна.

– Вставьте, Павел Андреевич. И про Анну тоже, если к слову придётся. В городе ж знают, что она у нас теперь в Петербурге.

– Про Анну – это уже лишнее.

– Ну, глядите сами. Это я так.

Сейчас, перед толпой на Соборной, я держал в руке листок, в котором после совещания с Глафирой появилась отдельная строка про весенний паводок и дамбу. Я кашлянул.

– Бережанцы.

Пауза. Толпа выдохнула парком одновременно – сотни паров поднялись над головами в одну общую дымку.

– Восемь месяцев тому назад, весной, мы с вами пережили большой паводок. Многие здесь помнят – на Пушкарской набережной стояла вода по пояс, а в Низах – по крышу. Дамба выдержала благодаря вам: вашему труду, вашим мешкам с песком, вашим четырём бессонным суткам у реки. Я тогда вам сказал: город обязан вам жизнью. Сегодня я хочу вам сказать другое: город начинает платить вам долг.

В толпе раздался одобрительный низкий гул. Мужики закивали. Одна женщина в платке, ближе к передним рядам, перекрестилась.

– Осенью мы открыли воскресную школу. Сорок три человека в первый день сели за парты. К нашей с вами следующей Пасхе все сорок три будут уметь писать и считать. Это – второй шаг. Сегодня – третий. Вы сейчас увидите, как Соборная улица и центральная часть Торговой загораются тридцатью новыми фонарями. Эти фонари куплены и установлены городской управой, с участием домовладельцев, купечества и саратовских поставщиков керосина, которым я сейчас публично благодарен, – я слегка повернулся к братьям Кац (Соломон чуть склонил голову, Натан приподнял шляпу). – Это фонари, которые будут гореть каждый вечер: с четырёх пополудни зимой до восьми утра, летом – с восьми вечера до рассвета. Триста дней в году. В Бережанске больше не будет темноты, в которой можно ломать ноги в гололёд, и не будет тёмных углов, в которых можно бояться, возвращаясь домой.

Я сложил листок. Убрал в карман.

– Сегодня – третий шаг. Будут и другие. Весной – заработает наш общий кирпичный завод, и это значит: Бережанск перестанет покупать стройматериалы на стороне. Летом – откроется городской больничный покой на двадцать мест. Осенью – начнётся мощение Торговой и Набережной. Так мы будем идти: шаг за шагом, год за годом. Без спешки и без остановки. С Богом и с вашим трудом. – Я чуть поклонился. – Благодарю.

Толпа захлопала. Это были не театральные аплодисменты, а глухие, прерывистые, в рукавицах – но они были долгими. Я насчитал, пожалуй, секунд сорок, прежде чем шум начал утихать.

Серафим – он стоял у меня за плечом – чуть склонил голову. Морозкин не шевельнулся, но я знал: он одобрил. Савельич поднял руку над головой. Это был сигнал.

Бригада Савельича стояла вдоль всей Соборной, по одному человеку у каждого фонаря. Они были в тулупах, с лучинами в руках, лучины зажжены – у каждого был свой маленький огонёк, мелькавший в темноте. С момента моего сигнала у них было меньше минуты, чтобы зажечь свои фонари одновременно, чтобы улица вспыхнула ровной волной.

Савельич подал сигнал – махнул шапкой над головой.

Первый фонарь – тот самый, у полицейской части, зажжённый мной пробно шесть дней назад – вспыхнул снова, ровно и жёлто. Через секунду – второй, за ним. Через две – третий, четвёртый. Волна пошла по улице. В толпе кто-то ахнул. Кто-то сказал громко «Господи ты боже мой». Кто-то рассмеялся – коротко, нервным счастливым смехом. Ребёнок лет четырёх на плечах у отца впереди меня закричал, указывая пальцем: «Папа! Папа! Папа, светится!»

Вся улица зажглась за пятьдесят пять секунд. Я засекал.

И тогда стало видно Соборную.

По-настоящему видно. Не угадывать в темноте очертания собора, ограды, купеческих домов – а видеть их чётко, с тенями на штукатурке, с резьбой на дверных фонарях, с конкретными людьми в толпе вместо чёрной общей массы. Улица была жёлтого, тёплого цвета, не ровного, а волнистого – от фонаря к фонарю свет уплотнялся у столба и ослабевал к середине расстояния между столбами, но этих слабых участков было достаточно мало, чтобы общее впечатление сливалось в одно: улица горит.

И толпа на этой улице – замолчала.

Не из молитвенного уважения, как при Серафиме, а от того, что люди буквально не могли говорить в первый момент, когда видели такое. Я видел лица в толпе – женские, мужские, детские, старушечьи – и они были освещены. Не общим фоном, а конкретно, каждое: глаза блестели, морщины ложились аккуратно, платки становились не «чёрными зимними платками», а «тёмно-синими с полоской по краю» или «серыми с кистями». Бережанцы впервые в жизни увидели друг друга вечером на улице при ровном свете.

Я подумал в это мгновение одну вещь, которую в прежней жизни у меня не было повода подумать так ясно. Я подумал: это и есть инфраструктура. Это не трубы, не провода, не отчёты перед губернатором. Это момент, когда жизнь людей становится чуть-чуть более человеческой – и они это чувствуют не в тексте газеты, а на коже собственных лиц. Всё остальное – только технология подхода к этому моменту.

В Нижнеярске я открывал пятый мостовой переход, десятый детский сад, двадцатый километр велодорожки, тридцатое городское мероприятие. Я не помнил ни одного из них так отчётливо, как сейчас помнил лицо четырёхлетнего мальчика на плечах у отца, который указывал пальцем и кричал, что папа, папа, папа, светится.

В этот момент на моё плечо кто-то слегка положил руку. Я обернулся. Рядом стояла Варвара Алексеевна Рязанцева. Пивоваров отошёл на два шага в сторону – не удаляясь, но давая возможность двух секунд тихого разговора.

– Красиво, Павел Андреевич.

– Здравствуйте, Варвара Алексеевна.

– Здравствуйте. Красиво.

– Это только начало.

Она смотрела на фонари, не на меня. Это было правильное направление взгляда для её положения – вдовы на публичном мероприятии, говорящей с городским головой при людях. Но в её голосе была маленькая тёплая нота, которую я слышал у неё только один раз раньше – в сентябре, на крыльце управы, когда она сказала «до свидания» дольше, чем полагалось.

– Суд через девять дней, – произнесла она.

– Через девять, – подтвердил я. – Артемий Николаевич готов.

– Я знаю. Он у меня был позавчера, в субботу. Третий раз за месяц.

– Результата не гарантирует. Но подготовлен.

– Павел Андреевич, я хотела сказать – спасибо. Что бы ни было двадцатого декабря, спасибо, что вы тогда, в сентябре, не отмахнулись.

– Варвара Алексеевна, я не отмахивался. Это была моя работа.

Она повернула голову. На меня посмотрела прямо – три секунды, четыре – с тем выражением лица, которое я видел у неё и раньше, но которое теперь читал чуть иначе, чем в сентябре. В сентябре это было «деловое уважение». Сейчас – что-то ближе к «я увидела больше, чем вы собирались показать».

– Работу вашу, Павел Андреевич, я видела в этом году не только в моём деле. Я видела её весной, на дамбе – муж был ещё жив тогда и рассказывал мне. Я видела её осенью, в школе – моя дальняя родня у Серафима помогает с учениками. И я вижу её сегодня, на освещении. Это много работы, Павел Андреевич. Я не понимаю, как это вмещается в одного человека.

Я не нашёлся, что ответить. В двадцать первом веке я ответил бы, что «это командная работа» – подходящий управленческий штамп, в котором ноль искренности и сто процентов формальности. В восемьсот восемьдесят первом году в Бережанске, под жёлтым светом первого общественного фонаря, при морозе в двенадцать градусов, эти слова прозвучали бы пошло.

– Варвара Алексеевна, – произнёс я. – Это не в одного человека. Это в город.

– Тем более редко.

Она чуть склонила голову. Повернулась. Пивоваров, не глядя, сделал шаг в её сторону. Варвара подошла к нему. Они пошли по улице в сторону приходских палат, где сейчас начнётся приём для гостей.

Я постоял минуту. Смотрел ей вслед недолго – на три-четыре шага, не больше. Потом повернул голову и встретился взглядом с Морозкиным, стоявшим шагах в десяти поодаль, у своего ряда купцов.

Морозкин секунду смотрел мне в глаза, потом вежливо отвёл взгляд. Не с осуждением. Просто – чтобы не смущать.

Я оценил это в Морозкине как всегда: человек с безупречным тактом уездного купечества, умеющий видеть больше, чем говорить. Через час он скажет о моей встрече с Варварой ровно то, что нужно сказать, не больше и не меньше.

Приём в приходских палатах проходил по классической уездной программе: чай из большого самовара, простое угощение (пироги от Серафима, сушёный виноград с Кавказа от одного из средних купцов, пряники от Морозкина), короткие тосты по очереди. Серафим благословил стол. Пивоваров произнёс вежливый тост за городского голову. Морозкин – за купечество и «тех, кто работает тихо». Братья Кац не произносили тостов – это не входило в их манеру: Соломон просто поднимал чашку в знак благодарности, когда называли его имя, Натан улыбался и кивал.

Варвара сидела с Пивоваровым на дальнем конце стола. Один раз за вечер она подняла глаза и посмотрела на меня – короткий взгляд, без сигнала. Я не отвечал: при всех гостях это было бы уже слишком.

К десяти часам гости начали расходиться. Я простился с большинством у дверей. Серафим удержал меня за плечо на пороге.

– Павел Андреевич. Одну секунду.

– Отец Серафим.

Мы отошли на два шага в сторону, под навес. Серафим был без митры и епитрахили – уже в обычной священнической одежде, тёплом зимнем подряснике. Лицо у него было спокойное, без следов усталости, хотя день у него был длинный.

– Вы делаете доброе дело, Павел Андреевич. Свет в темноте – это не только про керосин. Вы это понимаете лучше, чем можно было бы ожидать от уездного головы.

– Спасибо, отец Серафим.

– Не благодарите. Лучше – приходите в воскресенье, на позднюю обедню. Не по обязанности. Просто приходите. Я вас не буду ни о чём спрашивать, просто – приходите.

Он перевёл взгляд на меня. Взгляд у него был не благочестиво-пастырский, а человеческий. В каком-то смысле – деловой.

– Павел Андреевич, я не буду говорить длинно. Я вам скажу одну вещь, которую на вашем месте было бы нужно услышать: вы строите очень много. Это хорошо. Но у людей, которые строят очень много, настаёт такой момент, когда они сами становятся материалом для своей стройки. И тогда им надо быть где-то, где их никто ничего не спросит. Приходите. Просто так. Постоите у иконы, уйдёте домой. Я даже не подойду, если не хотите. Приходите.

Я кивнул. Медленно.

– Приду, отец Серафим.

– Спокойной ночи, Павел Андреевич.

– Спокойной, отец Серафим.

Он повернулся, ушёл во внутренние двери палат.

Я постоял ещё минуту под навесом. Ещё один маленький проблеск понимания – Серафим, этот неторопливый уездный священник в старом приходе на берегу Волги, в своём тихом голосе сказал то, что в Нижнеярске за мои последние три года не сказал ни один человек. Ни Марина, бывшая жена (слишком занятая собственной карьерой). Ни отец (слишком осторожный). Ни коллеги (слишком в зависимости от меня). Серафим увидел это во мне – за четыре минуты разговора и за шесть публичных встреч в течение года.

Я вышел из приходских палат.

Морозкин ждал меня у ворот. Не специально – он просто возвращался домой тем же путём, что я, и не ушёл раньше. Мы пошли рядом по Соборной. Фонари горели по обеим сторонам, равномерно. Мне пришло в голову, что за час с четвертью, сколько длился приём, я успел забыть, что улица освещена: это качество хорошей инфраструктуры – привыкание за один час.

– Павел Андреевич.

– Да, Савва Парфёнович.

– Слышал, Тарас Лукич сегодня на освещение не пришёл.

– Слышал.

– Значит – злится.

– Значит.

Мы прошли молча квартал. Морозкин остановился у своего поворота.

– Павел Андреевич, у вас есть враги посильнее Гордеева. Губерния, охранное отделение. Министерство внутренних дел. Вы об этом думаете?

– Думаю, Савва Парфёнович. Каждый день.

– Хорошо, что думаете. Если нужен будет совет – я здесь.

– Я знаю.

– Павел Андреевич.

– Да.

– Варвара Алексеевна – хорошая женщина.

Я взглянул на него. Морозкин смотрел в пространство перед собой, а не на меня. Не морализатор, не сплетник – просто старший купец, констатирующий факт.

– Согласен, Савва Парфёнович.

– Суд двадцатого. До Рождества. После Рождества – жизнь продолжится. У всех.

Он коротко поклонился. Пошёл домой.

Я стоял несколько секунд на углу один. Над Соборной висели жёлтые огни – тридцать штук, ровной цепочкой. Снег на мостовой отражал их мягко, без блеска. Воздух был чистый и холодный, с привычным волжским запахом дыма из дальних труб.

Я пошёл домой пешком.

Пятнадцатого декабря, в четверг вечером, я сидел в своём домашнем кабинете за рабочей тетрадью, в которую записывал итоги месяца.

У меня был заведённый порядок с августа: каждую среду я открывал тетрадь на развороте текущего месяца и отмечал, что сделано. Декабрьский разворот был таким:

План декабря 1881:

1. Закончить монтаж тридцати керосиновых фонарей. 2. Провести торжественную церемонию освещения. 3. Подписать дополнительное соглашение с братьями Кац на расширение поставок. 4. Второй взнос Цукерману – 1 000 ₽ (по новому графику). 5. Завершить через Белкина подготовку к суду Варвары – 20 декабря. 6. Принять решение по московской семье (Катенька и Серёжа). 7. Подготовить ответ на вероятный губернский запрос по трактирным сборам и дровяному складу.

Я взял перо. Против первого пункта поставил «✓ 11.12, с задержкой двух дней». Против второго – «✓ 11.12, без осложнений». Против третьего – «✓ 11.12, в приёме, обещание на март». Три выполнено.

Четвёртый – второй взнос Цукерману – был по графику двадцать пятого, ещё десять дней. Пятый – суд Варвары – через пять дней. Шестой – московская семья – стоял пустой, как стоял второй месяц подряд; я не знал, с какой стороны к нему подступиться, и отодвигал решение изо дня в день с тем молчаливым чувством вины, которое в других обстоятельствах Ракитина побудило бы к действию, а здесь – пока не побуждало. Седьмой – ответ на губернский запрос – я составлял в черновике: Сычёв принёс вчера первый вариант, нужно переписывать.

Три из семи.

В сентябре у меня было ноль из семи: сентябрь я потратил целиком на текучку и провожание Анны. В октябре – два из семи (освещение проведено через думу, школа открыта). В ноябре – один из семи (провокация отбита, но это был не плановый пункт – в план его я не включал). В декабре – три. Прогресс шёл по нарастающей.

Я подписал внизу разворота одно слово: «прогресс». Подчеркнул.

Закрыл тетрадь. Задул вторую свечу (первую уже задул час назад). Посмотрел в окно.

На Соборной горел мой фонарь – тот, что напротив ворот, четырнадцатый из тридцати, поставленный Савельичем по моему молчаливому одобрению. Он горел ровно, как горел уже четвёртый вечер подряд. К нему привыкала улица. Он был теперь частью пейзажа – один из полусотни постоянных огней Бережанска в зимние вечера.

Я подумал о том, что мне предстоит в ближайшие недели.

Через пять дней – суд Варвары. Белкин готов. Гордеев не пришёл на церемонию – это значит, на суде он тоже напрямую не появится, но Рогожкин придёт. Курнатовский, нотариальный помощник, тоже; мы его вызвали повесткой. Шансы Варвары – процентов шестьдесят. Шансы меня, городского головы, через Варвару – сложнее: если она выиграет, Гордеев сделает что-нибудь быстрое; если проиграет, Гордеев сделает что-нибудь медленное. В обоих случаях – готовиться.

Через девять дней – Рождество. Семейный праздник, который я проведу в доме, с Николаем, Аграфеной, пустым местом за столом, где должна сидеть Анна. Письма из Петербурга шли через каждые две недели; последнее я получил четвёртого декабря, следующее ждал ближе к Рождеству. Анна писала, что Рождество в Петербурге будет у подруги Веры дома – они вдвоём едут в Тверь, к отцу Веры, земскому врачу. Это было хорошее решение: Петербургский пансион на Рождество закрывался, и оставаться одной Анне было бы тоскливо. Я отвечал уже с пониманием, что дочь – в хороших руках.

Через пять недель – первый ожидаемый удар из Петербурга. По моим прикидкам, Мальцев мог запустить министерский запрос в первые числа января, что при обычной почтовой цепочке Петербург – Казань – Бережанск означало письмо у меня на столе в первой половине января восемьсот восемьдесят второго года. Ответить на этот запрос нужно будет в течение четырнадцати дней по законодательному сроку. За эти четырнадцать дней в Петербурге, скорее всего, ждать уже следующий ход. Бюрократический темп.

Через три месяца – первая партия кирпича из печи Хомутова. Завод начнёт реальную работу. Это изменит экономику города.

Через полгода – перевыборы городского головы. По думским правилам, выборы на следующий четырёхлетний срок назначаются в мае. Я буду кандидатом, и буду единственным заметным кандидатом: Морозкин не пойдёт (он не любит публичных постов), Гордеев по формальным основаниям права быть выдвинутым не имеет (не гласный, не входит в управу, по нашему городовому положению). В мае восемьсот восемьдесят второго года я буду переизбран на второй срок. Если доживу.

Я допускал, что могу не дожить. Не до мая – до марта, до пасхи, до середины зимы. Тарас Лукич Гордеев – шестидесяти трёх лет, подагрик, умный, злой – не относился к категории противников, которых можно упускать из рук. В Нижнеярске меня оберегали телохранители и двухэтажная система физической безопасности мэрии. Здесь у меня был Ерофей с дрожками и Добросклонов с пятью городовыми. Этого могло не хватить.

Но – и это мне было ясно сегодня, вечером одиннадцатого декабря, после первой моей настоящей общественной победы за год, – я был готов к этим рискам. Ракитин тридцати восьми лет, погибший в автокатастрофе тридцать первого января две тысячи двадцать четвёртого года, уже умер однажды. Стрешнев, в чьё тело он попал, тоже умирал не раз – и от пьянства, и от пустоты, и от бездействия, – и по всей вероятности умрёт настоящей смертью в обычные для этого года. Оба «я» были готовы к тому, чтобы идти дальше.

Я задул вторую свечу. В кабинете стало совсем темно. Глаза привыкли постепенно – через окно проходил слабый свет моего фонаря с Соборной.

Я подумал: если умру – на Соборной будет гореть тридцать фонарей. Если не умру – буду заниматься водопроводом.

Я улыбнулся в темноте.

Пошёл спать.

Ночью мне снился Нижнеярск.

Длинные улицы с ровным асфальтом, трёхмиллионный город после реконструкции центральной набережной, светодиодные фонари новой серии с датчиками движения – которые экономили городу семнадцать процентов электроэнергии в год. Проект утверждал я сам, в две тысячи двадцать первом году, как раз по возвращении из командировки в Тюмень.

Во сне мы с Мариной, моей бывшей женой, шли по этой набережной – между нами было ровно столько дистанции, сколько было в жизни в последний год нашего брака (то есть метра полтора, как у двух случайно идущих рядом пешеходов). Марина что-то говорила про отпуск, про Ирландию. Я слушал, но не вникал. Фонари горели по обеим сторонам, датчики щёлкали, свет менял яркость в такт нашим шагам.

Я проснулся около четырёх утра.

Лежал минут десять с открытыми глазами. Потом встал. Подошёл к окну.

На Соборной горел мой фонарь. Тот самый – керосиновый, медной оправы, системы Аргана, с ровным жёлтым пламенем, рассчитанным на двадцать часов непрерывного горения при шести копейках керосина в сутки. Не с датчиком движения. Не светодиодный. Не экономил городу семнадцати процентов ничего, потому что города с экономическими показателями такого уровня здесь ещё не существовало.

Но он горел.

Я стоял у окна несколько минут. Потом вернулся в постель. Заснул до шести.

В шесть начинался обычный день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю