444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 3)
Городской голова. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:00

Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)

Глава 3

Анна заговорила за ужином, в субботу девятнадцатого, между кашей и пирогом. Без предисловия. Без вопроса. Как человек, который три месяца ждал подходящей минуты и наконец решил, что ни одна минута подходящей не будет, а значит, годится любая.

– Папа, я хочу ехать в Петербург. На Бестужевские высшие женские курсы. Отъезд в конце августа. Занятия начинаются в сентябре.

За столом были все: Аграфена Тихоновна, приехавшая ещё утром и оставшаяся на ночь; Николай, который ковырял пирог с визигой и делал вид, что его здесь нет; Прохор у дверей, замерший с чайником. Тишина была такая, что слышно было, как в комнате Глафиры тикают стенные часы.

Я ждал этого разговора. Ждал с марта, с того вечера, когда Анна принесла мне папку с акварелями и, вспыхнув короткой девичьей краской, сказала «папа, я хочу учиться по-настоящему. В Петербурге. На Бестужевских курсах». Тогда я ответил ей «я подумаю» и стал думать – про деньги, про жильё, про петербургских знакомых, про письмо подруге покойной Лизы в столицу. Думал четыре месяца. За это время поинтересовался мимоходом у Сычёва расписанием пароходов на осень, навёл через Вебера справки о пансионах при Бестужевских, свёл концы с концами в собственном бюджете. И теперь ждал одного – когда Анна, с её купеческим терпением, сама скажет мне, в какой именно день и каким пароходом. Она сказала. Прямолинейнее, чем я рассчитывал.

Аграфена Тихоновна поставила стакан на блюдце. Звон был негромкий, но отчётливый.

– Аннушка. – Голос тёщи был спокоен: тот ровный, холодный спокойный, который у неё означал последнюю стадию перед взрывом. – Ты это всерьёз?

– Всерьёз, бабушка.

– В столице. Одна. Без семьи. Девица. На курсы.

– Да.

– Покойная мама не одобрила бы.

– Покойная мама хотела, чтобы я была счастлива.

Аграфена сжала губы. Это была единственная физическая реакция, которую она себе позволила, но в ней уместилось содержание целой проповеди. Маленькая, сухая, прямая, в чёрном платье вечного траура, она сидела напротив внучки как памятник тому порядку вещей, при котором девицы из купеческих семей выходили замуж в восемнадцать лет и думали не о курсах, а о приданом.

– В столице, – произнесла она, – девицы теряют всякий стыд. Это я тебе говорю не со слов чужих людей, а со слов покойного Семёна Матвеича, который в Петербурге бывал и видел. Они, Аннушка, ходят на собрания. Они читают. Они перестают ходить в церковь. Замуж их никто не берёт, и они живут одни до старости в петербургских комнатах, за пять рублей в месяц, и гордятся этим.

– Бабушка…

– Я не кончила. Дай мне договорить, Аннушка, а потом говори что хочешь. – Пауза. – Если ты уедешь, я за тебя буду молиться каждый день. Не от радости, а от страха. Ты, девочка, не понимаешь, что значит быть одной в чужом городе. Я понимаю. Я была одна после смерти Семёна, и мне было пятьдесят четыре, а тебе девятнадцать. Ты рано осталась без матери. Ты не знаешь, как это.

Она замолчала. Николай сосредоточенно изучал пирог. Прохор стоял с чайником так, как будто его парализовало.

Я выдержал четыре секунды тишины. Не три и не пять. Четыре. Ровно столько, чтобы Аграфена поняла, что я её выслушал, и ровно столько, чтобы Анна не подумала, что я колеблюсь.

– Анна поедет.

Аграфена повернулась ко мне. Тёмные глаза, острые, без слёз.

– Павлуша.

– Она поедет, Аграфена Тихоновна. Я так решил.

Тишина. Потом Аграфена молча поднялась, молча перекрестилась на икону в углу и молча вышла из столовой. Прямая спина. Тёмное платье. Скрип половицы в коридоре. Дверь комнаты. Щёлк.

Николай поднял голову от пирога.

– Отец, – произнёс он тихо. – Правильно.

Это было первое слово, которое Николай произнёс за ужином. И оно весило больше, чем всё, что за этим столом было сказано до него.

Утром следующего дня, до завтрака, Аграфена пришла ко мне в кабинет.

Она стучала. Аграфена Тихоновна Хлудова всегда стучала, даже в те времена, когда Стрешнев настоящий был жив и она считала этот дом, по материнскому праву, наполовину своим. Постучала и вошла, не дожидаясь ответа. Это был её формат: учтивость на входе, власть на исполнении.

– Павлуша. Поговорим.

Я встал из-за стола. Предложил стул. Она села, расправила юбку одним коротким движением (у неё всегда: один жест, не два) и уставилась на меня в упор.

– Ты вчера меня не выслушал.

– Я выслушал, Аграфена Тихоновна. Всё, до последнего слова.

– Ты не выслушал. Ты решил заранее. И ждал, пока я договорю, как ждут, пока скрипучая дверь перестанет скрипеть.

Она была права. Я мог бы ей соврать, но Аграфену обманывать бессмысленно: ей шестьдесят четыре года, она пережила мужа, дочь, двух зятьёв и одну холерную эпидемию. Человека, который прожил столько, не обманешь. Можно только уважать.

– Вы правы, – признал я. – Я решил заранее. И вот почему.

– Слушаю.

– Аграфена Тихоновна. Вы умная женщина. Вы знаете это, и я знаю это, и весь Бережанск это знает, хотя в этом городе женский ум принято скрывать, как контрабанду. Так вот: Анна умна. Умнее большинства мужчин в Бережанске, кроме, может быть, вас. Запирать её здесь, выдавать замуж без образования, за какого-нибудь купеческого сына, который будет пить и проигрывать, как пил и проигрывал настоящий Стрешнев…

Я осёкся. На секунду. Мысленно выругался: «настоящий Стрешнев» чуть не слетело с языка в его буквальном значении. Поправился.

– … как пил и проигрывал я сам. До того, как изменился.

Аграфена молча смотрела на меня. В её глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Не удивление. Не гнев. Что-то похожее на внимательность хирурга, который только что заметил в пациенте нечто неожиданное.

– Ты сам это признаёшь, Павлуша?

– Признаю.

– Лиза не жаловалась.

– Лиза всё видела и плакала.

Пауза. Длинная. Аграфена сцепила руки на коленях. Пальцы у неё были сильные, крестьянские по происхождению (Хлудовы когда-то были посадскими), и они побелели от сжатия.

– Ты стал другой, Павлуша. Лиза бы тебя не узнала.

– Я знаю.

– Это не ответ.

– Другого нет.

Она помолчала ещё. Потом достала из кармана платок, промокнула глаза (сухие, но жест был привычный, автоматический), убрала платок. Встала.

– Против не пойду. Коли ты так говоришь.

– Спасибо, Аграфена Тихоновна.

– Не благодари. – У двери обернулась. – Если с Аннушкой что случится, Павлуша, я тебя прокляну. По-настоящему.

– Я знаю.

Она вышла. Я сел. Потёр переносицу. Подумал: в XXI веке конфликт с тёщей решается разводом. В XIX веке он решается вот так: двумя людьми в комнате, прямым взглядом и словом «прокляну», которое в устах Аграфены Тихоновны Хлудовой звучало не как фигура речи, а как пункт договора.

Через три дня я попросил Вебера выписать Анне медицинскую справку. Это было формальное требование Бестужевских курсов: каждая поступающая обязана представить свидетельство о здоровье от врача.

Осмотр занял двадцать минут. Вебер принял Анну в земской больнице, в своём кабинете: маленькая комната с запахом карболки, портрет Пирогова на стене (единственное украшение), шкаф с инструментами, окно, заставленное склянками. Анна вошла собранная, без волнения. Вебер попросил разрешения (он всегда спрашивал, даже у детей), прослушал дыхание, проверил зрение по таблице, измерил пульс. Записал.

Я ждал в коридоре. Когда Анна вышла и прошла мимо (пообещав встретить меня дома), Вебер поманил меня из дверей кабинета.

– Здорова, Павел Андреевич. Сердце, лёгкие, зрение. Всё в порядке. Справку подпишу и отдам завтра.

– Спасибо, Карл Иванович.

Он поправил пенсне левой рукой (правую, по хирургической привычке, всегда держал «чистой») и добавил:

– Она слишком умна для уездного города. Вы правильно делаете.

– Вы уже второй человек, который мне это говорит.

– Кто первый?

– Аграфена Тихоновна. Только она использовала слово «грех».

Вебер коротко кивнул, один раз.

– Между «грехом» и «правильно» в России всегда расстояние в одно поколение.

Он сказал это спокойно, без горечи, как медицинский факт. Потом замолчал. Я почувствовал, что он хочет добавить что-то ещё, и подождал. Вебер снял пенсне, повертел его в длинных пальцах, надел обратно.

– Павел Андреевич. Я бы сам уехал, если бы мог.

Фраза была тихая, произнесённая тем ровным голосом, каким Вебер обычно диктовал рецепты. Но за ней стояло тридцать лет жизни в уездном городе, где его звали «немцем» чаще, чем «доктором», где земская аптека два года работала без хлороформа, где жена умерла от холеры (ирония судьбы, которую он сам мне рассказал весной), где за двадцать лет он не получил ни одного повышения и ни одной благодарности от губернского начальства.

Я посмотрел на него.

– Карл Иванович. Не уезжайте.

– Я не уеду. Куда мне.

– Не «куда вам». Вы мне нужны. Здесь. В Бережанске. Через два года у нас будет нормальная больница, с хлороформом, с настоящей операционной, с двумя фельдшерами. Я вам это обещаю.

Вебер снова кивнул, на этот раз медленнее.

– Я запомню, Павел Андреевич. Не как обещание, а как диагноз. Вы, кажется, болеете строительством. Это заразно.

Вечером двадцать пятого числа мы с Анной сидели на веранде.

Веранда у Стрешнева была маленькая, деревянная, выходившая в сад. Сад к концу июля зарос: вишня отцвела, яблони стояли тяжёлые, с зелёными ещё яблоками, и где-то в крыжовнике гудел шмель. Воздух пах горячей землёй и немного рекой, хотя до Волги отсюда было с версту. Темнело поздно, и солнце висело над крышами, оранжевое, неторопливое, как будто ему тоже было некуда спешить.

Анна сидела с книгой на коленях (не читала: книга была раскрыта на одной и той же странице уже двадцать минут). Я пил чай. Мы молчали. Между нами лежала тишина особого сорта: не неловкая и не пустая, а рабочая, как пауза между двумя тактами музыки.

– Папа.

– Да.

– Вы изменились.

Она сказала это, не поднимая глаз от книги. Голос ровный, без нажима, без вопросительной интонации. Констатация. Анна не задавала вопросов, когда знала ответ. Она задавала вопросы, когда хотела увидеть, как собеседник себя поведёт.

– Я знаю, что изменились. Я не знаю, почему. И не спрашиваю. Только… спасибо, что отпускаете.

Я поставил стакан.

– Аннушка. Если бы я мог, я бы поехал с тобой.

Пауза. Я понял, что произнёс больше, чем намеревался. В этой фразе был не Стрешнев. В этой фразе был Ракитин, тридцативосьмилетний мужчина, который никогда не имел детей и который за четыре месяца привязался к девятнадцатилетней девушке так, как не привязывался ни к одному живому существу за всю свою предыдущую жизнь.

Анна подняла голову. Серые глаза (от Стрешнева, того самого) внимательные, спокойные, с той особенной глубиной, которая бывает у людей, привыкших думать больше, чем говорить.

– Иногда мне кажется, что вы не отсюда, папа.

Воздух остановился. Шмель в крыжовнике замолчал. Или мне показалось.

– А откуда же?

– Не знаю. Но не отсюда.

Она произнесла это тихо, без улыбки, без тревоги. Как наблюдение. Как будто отметила, что яблоня в саду зацвела в этом году раньше обычного: странно, необъяснимо, но факт.

Я не ответил. Не нашёл, что ответить. Все мои заготовки, все мои отработанные формулы про «после болезни многое переосмыслил», про «человек меняется с возрастом», про «я просто стал серьёзнее относиться к жизни» замерли где-то в горле, потому что Анна заслуживала лучшего, чем формулы. А лучшее было правдой, а правду я сказать не мог.

Анна закрыла книгу. Встала.

– Спокойной ночи, папа.

– Спокойной ночи, Аннушка.

Она ушла в дом. Дверь веранды скрипнула и закрылась. Я остался один с остывшим чаем и с ощущением, что только что по очень тонкому льду прошёл человек и лёд не треснул. Пока не треснул.

Это была самая опасная реплика, которую я слышал за все четыре месяца в Бережанске. Опаснее, чем угрозы Гордеева. Опаснее, чем вопросы Серафима. Опаснее, чем подозрительные взгляды Кашина. Все эти люди подозревали, что Стрешнев «стал другим». Анна одна из всех произнесла то, что было ближе всего к истине.

«Вы не отсюда».

Четыре слова. Произнесённые девятнадцатилетней девушкой, которая верит отцу, любит отца и боится, что однажды поймёт то, чего понимать не хочет.

Я допил холодный чай. Шмель в крыжовнике снова загудел.

Последнюю неделю июля я посвятил практическим приготовлениям, которые в Бережанске 1881 года выглядели примерно так же, как подготовка экспедиции на Северный полюс: долго, дорого и с непредсказуемым результатом.

Начали с денег. Я сел за стол с Сычёвым и расписал смету.

Дорога: пароход до Нижнего Новгорода (третий класс, 8 рублей), поезд до Петербурга (второй класс, 24 рубля). Итого на дорогу: 32 рубля, плюс извозчик в Петербурге, плюс носильщики, плюс непредвиденные. Округлим до 40.

Плата за курсы: 50 рублей в год (не 150, как я изначально прикинул: Сычёв уточнил через знакомого в Казани, что для иногородних есть льгота, если предъявить рекомендацию от земства или города).

Проживание: пансион, комната, стол. Петербургские цены: от 15 до 30 рублей в месяц, в зависимости от района. Если считать 25 в месяц на четыре месяца до Рождества, итого 100 рублей.

Книги, одежда, мелочи: 30 рублей на всё.

Общий итог: 220 рублей до конца года. При моём наличном капитале (после вложения в завод у меня оставалось около 1200 рублей свободных, из которых 500 должны были уйти на выплату Цукерману) сумма была значительная, но подъёмная. Не разорительная. Не лёгкая.

– Фёдор Игнатьич, – обратился я к Сычёву, – у вас нет знакомых в Петербурге? Надёжная женщина, сдающая комнаты. Желательно вдова, желательно из чиновничьих, желательно чтобы жила на Васильевском или на Петербургской стороне. Курсы расположены на Десятой линии Васильевского острова, мне нужно, чтобы Анна ходила пешком, а не ездила через весь город.

Сычёв жевал яблоко. Потом вздохнул.

– Павел Андреевич, вот тут…

– Есть?

– Позвольте заметить. Есть. Жена двоюродного брата моей супруги. Клавдия Петровна Лемешева, вдова коллежского асессора. Живёт на Шестой линии Васильевского, у самого Среднего проспекта. Сдаёт три комнаты курсисткам. Приличная женщина, строгая, без чудачеств. Берёт двадцать два рубля в месяц, со столом.

Двадцать два рубля. Это было на три рубля дешевле, чем я заложил в смету. Мелочь, но приятная.

– Пишите ей от моего имени. Рекомендательное письмо, запрос на комнату с первого сентября, задаток в размере месячной платы при подтверждении. Деньги отправлю почтовым переводом.

– Будет сделано, Павел Андреевич.

Сычёв записал. Потом поднял на меня глаза.

– Позвольте заметить ещё.

– Позволяю.

– Анна Павловна в Петербурге будет одна. Там теперь, после первого марта, полиция следит за курсистками особенно. Народовольцы, кружки. Если кто-то из подруг окажется… как бы это. Если окажется не просто подругой. Анну Павловну это не минует.

Он сказал «это» таким тоном, каким произнёс бы слово «чума»: нейтрально, профессионально, с полным пониманием масштаба угрозы.

– Я знаю, Фёдор Игнатьич.

– Это всё, что я хотел заметить.

Я помолчал. Сычёв был прав. В Петербурге 1881 года каждый второй студенческий кружок был на грани закона, а каждый третий за гранью. Через два года убьют Судейкина. Через пять начнут готовить покушение на Александра III. Город, в который я отправлял Анну, был красив, образован и опасен.

Но не отпустить было хуже. Я знал это с той самой определённостью, которую давало мне знание будущего: женщины, которых не пустили учиться, через двадцать лет оказывались по обе стороны баррикад. Те, которых пустили, оказывались в лабораториях, в школах, в больницах. Образование было не гарантией безопасности, но оно было единственной альтернативой бунту.

– Спасибо, Фёдор Игнатьич. Я всё учёл.

Сычёв раскрыл рот, чтобы добавить что-то ещё. Потом передумал и закрыл. Достал из кармана свежее яблоко.

Через два дня, в среду, Николай пришёл ко мне в кабинет.

Это было необычно. Николай вообще редко приходил ко мне по собственной инициативе: обычно я его вызывал, или мы сталкивались за столом, или он мелькал в коридоре с книжкой под мышкой, бормоча что-то по-латыни (гимназия перед каникулами задала перевод из Цезаря, и Николай мучился с деепричастными оборотами уже вторую неделю).

Но в этот раз он вошёл целенаправленно. Постучал (раньше не стучал). Дождался ответа (раньше не дожидался). Сел, не дожидаясь приглашения (это осталось прежним). Рыжий, нескладный, в слишком короткой гимназической куртке, из которой вырос за лето, с веснушками на носу и с выражением лица, которое я видел впервые: серьёзным. Не угрюмым, не обиженным, не подростково-надменным, а серьёзным.

– Отец. Я хочу помочь Анне.

– Чем?

– У меня есть товарищ по переписке. Алексей Верхотуров, сын профессора из Петербурга. Мы переписываемся с пятого класса. Он знает город. Если Анне нужно будет что-то узнать в первые дни, найти аптеку, книжную лавку, разобраться с маршрутом конки, я могу написать Верхотурову, и он поможет.

Я посмотрел на сына. Шестнадцать лет. Полгода назад приходил пьяным с дня рождения товарища, и Стрешнев настоящий его бы выпорол. Сейчас он сидел передо мной и предлагал помощь старшей сестре, которую, по купеческим меркам Бережанска, ему полагалось бы игнорировать: сестра уезжала учиться, а сын наследовал дело. Так было заведено. Так было правильно.

Он так не думал. Он думал иначе. И это «иначе» стоило дороже любого латинского деепричастия.

– Спасибо, Коля. Напиши Верхотурову. Попроси его встретить Анну на вокзале, если сможет. Она приедет в начале сентября, число уточню.

Николай кивнул. Потом помялся. Дёрнул манжету. Я ждал.

– Отец. Можно вопрос?

– Можно.

– Почему вы отпускаете Анну?

– Я уже объяснял.

– Нет. Вы объясняли бабушке. Вы говорили про ум, про образование, про то, что она завянет. Это всё правильно. Но это не ответ. Почему вы, вы лично, считаете, что женщина должна учиться? Вы ведь раньше так не считали. Вы говорили, что женщинам место в доме. Я помню.

Он смотрел на меня прямо. Карие глаза (от матери, которую я никогда не знал). Горящие. Шестнадцатилетние. Требующие правды с тем отчаянным упрямством, с каким подростки требуют правды: не от мира, а от одного конкретного взрослого, который, по их ощущению, эту правду знает.

Я встал. Подошёл к окну. За окном Бережанск жил своей вечерней жизнью: скрипели телеги на Торговой, где-то мычала корова, на колокольне пробило семь. Я обернулся.

– Николай. То, что я говорил раньше, было ошибкой. Я ошибался. Человек имеет право ошибаться, и человек имеет право перестать ошибаться.

– Что изменилось?

Хороший вопрос. Правильный вопрос. Вопрос, на который правильный ответ был: «Я умер в автомобильной аварии в 2024 году и проснулся в теле твоего отца». Этот ответ я не мог дать. Другого честного ответа у меня не было.

Я выбрал среднее.

– Я увидел вещи, которых раньше не замечал. Когда человек долго живёт, не задумываясь, а потом что-то случается, и он начинает думать, он обнаруживает, что половина того, во что верил, была привычкой, а не убеждением. Я избавился от нескольких привычек. Одна из них была мысль о том, что женщины глупее мужчин. Это неправда. Женщины не глупее. Они иначе обучены. Обучение можно изменить. Ум изменить нельзя. У Анны ум есть. Значит, ей нужно обучение.

Николай слушал. Он сидел неподвижно, что было для него совершенно нехарактерно: обычно он ёрзал, дёргал манжету, вертел что-нибудь в руках. Сейчас сидел ровно.

– Отец, – проговорил он после долгой паузы. – Вы интересный человек.

Я усмехнулся.

– Спасибо, Коля.

– Нет, правда. Раньше было, ну, вы знаете, как было раньше. А сейчас с вами можно говорить.

В этих словах не было комплимента. В них было удивление. Николай Павлович Стрешнев, шестнадцати лет, ученик шестого класса Бережанской мужской гимназии, впервые в жизни обнаружил, что с собственным отцом можно разговаривать как с человеком. Для него это открытие было примерно такого же калибра, как для меня было открытие, что в 1881 году можно жить.

– Коля. У меня к тебе просьба. Не связанная с Анной.

– Да?

– Каникулы. Два месяца. Чем ты собираешься заниматься?

Он замялся. Я знал, что в этой паузе стояло имя Залесского: гимназический учитель латыни и греческого, который за последний год стал для Николая чем-то средним между кумиром и старшим братом. Залесский собирал кружок, читал Герцена, говорил о справедливости. Всё это звучало красиво и было потенциально смертельно.

– Я хотел бы… читать, – выговорил Николай уклончиво.

– Хорошо. У меня к тебе предложение. Два раза в неделю приходи в управу. Будешь помогать Сычёву с бумагами. Переписывать, сортировать, подшивать. Это скучно, это бюрократия, это не Герцен и не справедливость. Но за два месяца ты узнаешь, как устроен город. Не в теории, не из книг. Из документов. Из цифр. Из жалоб. Ты увидишь, из чего состоит жизнь двадцати пяти тысяч человек. Это будет полезнее любого кружка.

Я не произнёс слово «кружок» случайно. Николай дёрнул манжету. Понял.

– Хорошо, отец. Я приду.

– Со вторника.

– Со вторника.

Он поднялся. Пошёл к двери. У порога обернулся.

– Отец. Анна будет в порядке. Я за ней… ну, не прослежу. Но напишу Верхотурову. Он серьёзный.

– Спасибо, Коля.

– Спокойной ночи, отец.

– Спокойной ночи.

Дверь закрылась. Я постоял у окна. Семь ударов колокола давно отзвучали, и над городом висела та июльская тишина, которая бывает только в маленьких волжских городах на закате: плотная, тёплая, гудящая комарами и далёкими голосами.

Двое детей. Один уезжает учиться. Другой остаётся, и его нужно вытащить из-под влияния Залесского, не сломав при этом то хрупкое доверие, которое за полгода выросло между нами, как молодая яблоня на каменистой почве: тонкая, но настырная.

Я вернулся к столу. Открыл тетрадь. Написал на чистой странице:

'Расходы на образование Анны П. Стрешневой. Июль 1881 – июнь 1882.

Дорога туда и обратно, с летним возвращением: 80 ₽

Плата за курсы: 50 ₽

Проживание (9 мес., сентябрь – май, по 22 ₽): 198 ₽

Книги, одежда, мелочь: 60 ₽

Запас на непредвиденное: 26 ₽

Итого: 414 ₽

Источник: личные средства.'

Ниже, мелко, для себя:

«Это самые правильные 414 рублей, которые я потрачу в этом веке.»

Закрыл тетрадь. Задул лампу. Вышел на веранду.

Ночь была тёплая. Яблони в саду стояли тёмные, неподвижные. Где-то на Набережной, у пристани, кто-то играл на гармошке, и мелодия доносилась обрывками, как будто её несла река.

Через месяц Анна уедет. Через два начнётся осень. Через три приедет Хомутов. Через четыре откроется школа. Через пять Гордеев нанесёт удар, которого я ещё не знаю.

Но сегодня, двадцать восьмого июля 1881 года, в городе Бережанске, на Волге, я стоял на веранде и слушал гармошку, и у меня были: союзник-секретарь, союзник-доктор, союзник-купец, тёща, которая больше не воюет, сын, который впервые разговаривает с отцом, и дочь, которая через месяц увидит Петербург.

Инвестиционный портфель, подумал я. Не денежный. Человеческий. И доходность у него, как у любого долгосрочного вложения, будет видна не завтра. Через годы.

Гармошка на Набережной смолкла. Комар сел мне на руку. Я его прихлопнул. Пошёл спать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю