444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Тард » Городской голова. Том 2 (СИ) » Текст книги (страница 10)
Городской голова. Том 2 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 августа 2026, 23:00

Текст книги "Городской голова. Том 2 (СИ)"


Автор книги: Роман Тард



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)

Глава 11

Аграфена Тихоновна пришла в пятницу, двадцать первого октября, в девять утра, в субботней чёрной юбке и сером платке. Чёрная юбка по пятницам означала, что Аграфена меняла постель в доме Стрешневых – это был её порядок, установленный сразу после смерти Елизаветы Семёновны, и он держался вопреки Глафире, которая меняла бы постель в другие дни и другим способом. Аграфена шла в комнату внука, снимала с его кровати простыни, проверяла подушку, поворачивала матрас (вес взрослой женщины, переворачивающей чужой матрас, никогда не переставал меня удивлять – но я много раз её попытался отменить, и каждая такая попытка кончалась поражением), стелила чистое.

В девять утра она постучалась ко мне в кабинет. Я был дома: в управу сегодня собирался только к десяти, после думского подкомитета по освещению.

– Павлуша.

– Доброе утро, Аграфена Тихоновна.

Она закрыла за собой дверь. Прошла к столу. Положила передо мной сложенный вчетверо листок – очень аккуратно, словно боясь повредить бумагу прикосновением, хотя бумага и без того была истёрта. Отошла. Сложила руки на груди.

– У мальчика в комнате нашлась. Под матрасом, у стены. Читать не буду, грешно. Но бумага у неё недобрая.

– Почему недобрая, Аграфена Тихоновна?

Она посмотрела на меня прямо – тем взглядом, которым Аграфена смотрит на собеседника, когда собирается сказать что-то, чего собеседник от неё не ждёт.

– Я, Павлуша, шестьдесят четыре года живу. Я псалтырь на похоронах читала в сорок два приходах уезда. Я знаю, какая бумага бывает. Добрая бумага – плотная, белая, от неё пахнет воском, если её рядом со свечой подержать. Её в типографии делают не торопясь. Молитвенник, евангелие, часослов, церковные ведомости – это бумага добрая. На ней чернила ложатся ровно, и буквы стоят прямо. А недобрая бумага – тонкая, сероватая, пахнет ничем или керосином, если печатали в подвале. На ней буквы косят, потому что торопятся. Её делают не для книги. Её делают для того, чтобы раздать и выбросить. Вот эта, – она показала на листок, – такая. Я такую видела у мужа покойного один раз, в пятьдесят восьмом. Он её сжёг при мне и сказал: «Не спрашивай, Груша». Я не спрашивала.

Я молчал. Аграфена не ждала ответа. Она продолжила:

– Мальчик у нас хороший, Павлуша. Но возраст. Я тебе про возраст говорила. Такое читают в шестнадцать все. Через год перерастают. Если не – тогда беда. Вот это, – она снова показала на листок, – разбери сам. Я тебе принесла. Ты голова. Теперь это твоя забота, а не моя.

Она вышла. Юбка мягко прошумела по порогу.

Я остался один и развернул листок.

Листок оказался гектографическим оттиском. Я его узнал сразу – фиолетовые чернила, смазанные края, буквы, чуть прыгающие по строке. Гектограф, желатиновая плита, – технология, которая в семидесятых стала проклятием российской полиции и благословением российской нелегальной прессы. Чтобы печатать листовки, не нужно было типографии и лицензии: нужен был желатин, глицерин, аниловые чернила и таз. Копий сто с одного оттиска. Дешёво, мобильно, в любом подвале.

Текст занимал одну сторону листа, крупным кеглем, без заглавия.

'Братья и сёстры.

Двадцать лет тому, в феврале шестьдесят первого, государь дал нам манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Мы знаем, что это была не воля, а подачка. Земля осталась у помещиков. Выкупные платежи, навязанные нам как «справедливость», давят нас четвёртое десятилетие. Сельский пролетариат Волги, Чернозёмной полосы, Заволжья – живёт хуже, чем жил его отец перед реформой…'

Дальше шли формулировки, которые я бы в 1881 году, как первый зам мэра, не взялся даже пересказывать вслух: про «священную обязанность образованных людей нести свет», про «народное просвещение как первый шаг к освобождению», про «братство с теми, кто не знает букв». Подписи не было. Типографских знаков тоже – значит, печатали не здесь, а где-то в Поволжье, и прислали одной пачкой, десятки штук. По одной такой сейчас, вероятно, распространено по всем уездным городам между Казанью и Саратовом.

Я взял листок и пошёл в коридор. Постоял минуту. Потом спустился вниз, взял шкатулку из библиотеки, где хранились мои личные документы (одна из них – то самое письмо Ракитина самому себе, написанное на тридцатый день в этом теле, лежит в потайном отделении), вернулся в кабинет, положил листовку в отдельный конверт, запечатал сургучом. Конверт убрал в шкатулку.

Из этого оригинала я сделал ещё одну копию – на своей бумаге, от руки, собственным почерком, аккуратно и без стилизации. Копия была нужна мне для Залесского, оригинал оставался дома для разговоров с сыном, если они ещё раз будут нужны.

На часах было десять пятнадцать. Я опаздывал в управу и пошёл туда немедленно.

Вечер того же дня, после ужина, я позвал Николая наверх. Комнаты наверху у нас маленькие, и мой кабинет домашний – это бывший кабинет настоящего Стрешнева. Там тяжёлый дубовый стол, кресло, книжные полки с книгами, которые я за полгода начал наконец читать (до этого просто смотрел на них), и окно во двор, за которым сейчас была уже тёмная октябрьская ночь.

Николай вошёл. Сел на стул напротив.

Я положил копию листовки на стол.

Он её узнал мгновенно. По темноватому крестьянскому румянцу, который у бережанских жителей означает больше, чем у петербургских. По тому, как напрягся плечевой пояс. По тому, как рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак и тут же расслабилась – видимо, он сам себе сказал внутри, что расслабляться поздно.

– Это не мои запасы, – произнёс он.

– Я и не думаю, что ты её написал, Коля. Но ты её хранил. У меня в доме. Ты понимаешь, что это значит?

Он молчал. Я не торопил.

– Коля. Я не буду кричать. Не буду читать нотацию. Я тебе расскажу несколько простых вещей, а ты послушай. И потом сделаешь со мной, что захочешь: согласишься, не согласишься, забудешь. Твоё право. Но услышишь сначала ты.

Николай кивнул – быстро, как он всё делает, когда волнуется.

– Третье отделение, – сказал я. – Ведомство, которое у нас с шестьдесят шестого занималось политическим надзором, в восьмидесятом году Государь упразднил. Это Коле известно?

– Известно.

– На его месте теперь Департамент полиции Министерства внутренних дел. Это то же самое, только под другим именем и с большими полномочиями. В Петербурге сейчас работает подполковник жандармского корпуса – Георгий Порфирьевич Судейкин. Человек умный, опытный, без колебаний. Он разворачивает в империи сеть агентуры. Не по столицам только – по губерниям и уездам. В Казани у него уже есть отделение. В нашей губернии люди Судейкина присматриваются к тому, что происходит в уездах. Это я знаю не из газет.

Я увидел, как Николай впервые посмотрел на меня по-другому – не как на отца с книгой, а как на человека, который сообщает о реальной опасности с выражением, какое бывает только у тех, кто в этой опасности разбирается.

– В семьдесят седьмом и семьдесят восьмом в Петербурге шёл процесс, который потом назвали «процесс ста девяноста трёх». Сто девяносто три человека. Молодые люди, студенты, интеллигенты, кого-то – революционеры, кого-то – по знакомству, кого-то – случайно. Из них осудили девяносто с чем-то. Половина – в Сибирь. Остальным – ссылка, наказание, испорченная жизнь. Ты знаешь, что у них находили при обыске? Книги Лаврова, письма, – и у некоторых – вот такие листки.

Я показал пальцем на копию.

– Обыск в уездном городе по доносу – это один визит жандармов, Коля. Один. Они приходят утром, показывают бумагу, ищут везде: в матрасе, в подушке, за полкой. Если находят такое – берут. Хозяина дома они тоже берут. Отец семейства, как правило, едет один. Сын его – отдельно, если сын совершеннолетний. Если сын несовершеннолетний – передают родителям под расписку о неблагонадёжности. Твоя фамилия – Стрешнев. Твой отец – городской голова. Я выдержу. Ты тоже выдержишь. Но расписка о неблагонадёжности, Коля, – это документ, который у тебя не снимается никогда. С этой распиской не поступают в университет. Не служат в министерстве. Не женятся на ком хочется, а женятся на ком согласятся – потому что не все родители невест готовы ей такого мужа. Это – вся твоя жизнь, определяющаяся одним обыском в пятницу утром.

Я замолчал. Николай сидел, опустив голову. Кулак на колене сжимался и разжимался – раз, два, три.

– А откуда ты всё это знаешь, папа? – спросил он наконец, и голос у него был не тот, какой был в начале разговора.

– Читаю. И думаю.

– Ты раньше так не говорил.

– Раньше я много чего не говорил, Коля. Я сам изменился за этот год. Ты это видишь, и бабушка видит, и Анна видела. Я тебе не буду сейчас объяснять почему. Я тебе говорю другое: я теперь думаю о многих вещах иначе, и о тебе – тоже иначе. Ты мне важен. Поэтому говорю.

Он поднял глаза на меня.

– Папа.

– Да.

– Я не хотел бунтовать. Я просто… – он сбился, начал снова, – Виктор Альбертович говорит правильные вещи. Про крестьян. Про то, что реформа – не воля. Про то, что наша грамота – ничего не решает, если земля… – он опять сбился. – И у него всё сходится. У него красиво говорится. А я не знаю, что ему возразить. Не умею ещё.

– Коля. То, что Залесский говорит правильно, – это часть правды. Крестьянская реформа – действительно неполная. Выкупные платежи – действительно давят. Тебе шестнадцать лет, и ты только начинаешь понимать, что мир несовершенный, и это открытие, – я помолчал, – это открытие делает каждое поколение по-своему, и каждое поколение хочет его исправить, и это – хорошо. Плохо – не хотеть. Плохо – считать, что всё в порядке.

– Значит – ты согласен с ним?

– Я согласен с тем, что он называет болезни правильно. Я не согласен с тем, что он предлагает в качестве лекарства. И я не хочу, чтобы он ставил тебе лекарство, которое не умеет ставить. Это моя отцовская работа, а не его пропагандистская. Я сам завтра – точнее, в понедельник – поговорю с Виктором Альбертовичем. Ты в этот разговор не входишь.

– Папа.

– Да.

– Не говори с ним грубо.

Я посмотрел на сына долго. Эта просьба – не защита листовки, не защита своих взглядов, а защита человека, с которым он был два месяца знаком и которого у меня просил не обижать, – стоила мне в эту минуту больше, чем весь предыдущий разговор.

– Не буду грубо, Коля.

В понедельник двадцать четвёртого октября Сычёв привёл Залесского в мой кабинет в управе в три часа пополудни.

Виктор Альбертович Залесский вошёл в строгом чёрном сюртуке, аккуратно расчёсанный, волосы длиннее, чем полагалось бы преподавателю гимназии (но не настолько длиннее, чтобы директор сделал замечание), с тонким кожаным портфелем в руках. Худой, бледный. Лихорадочные глаза – так было записано в донесении Краснова ещё весной, и так было сейчас: не нервность, а постоянное состояние повышенной внутренней температуры. Залесский жил на интенсивном обмене веществ убеждённого человека.

– Виктор Альбертович. Садитесь, прошу.

– Благодарю, Павел Андреевич.

Я налил ему чаю сам (Сычёв остался за дверью – не по моей просьбе, по собственному решению: есть разговоры, при которых секретарь на пороге, а не за столом). Залесский чай принял, но не отпил. Положил портфель на колени. Начал:

– Фёдор Игнатьич любезно сообщил мне, что городская управа заинтересована в реферате по географии бережанского уезда. Я должен сразу оговорить возможные параметры: рельефные особенности Волжского плато в контексте гидрологии бассейна, местные промыслы в их зависимости от почвенно-климатических условий, плотность населения по приходам. Всё это, господин голова, подлежит тщательному полевому исследованию, которое требует нескольких месяцев работы.

– Виктор Альбертович.

Он остановился. Отставил чашку. Положил руки на портфель. Выпрямился. Ждал. В его позе не было вызова – было осторожное ожидание человека, который пятый год живёт в уезде под надзором полиции и который точно знает: если городской голова посылает за тобой в присутственный час через секретаря, это редко бывает по рефератам.

– Я вас вызвал не по рефератам. О рефератах – позже. Сейчас – о другом.

Я достал копию из папки. Положил на стол. Развернул.

Залесский скользнул взглядом по листу. Не удивился (я это отметил). Не побледнел (у него лицо и так бледное, но я о признаках). Не потянулся глазами к выходу. Он просто прочитал листовку и снова перевёл взгляд на меня.

– Павел Андреевич. Я не уверен, что правильно понимаю вашу мысль.

– Думаю, Виктор Альбертович, понимаете вы отлично. В июле, в вашей учительской, мы с вами уже говорили. Я вам тогда сказал: никаких обсуждений, выходящих за рамки, с моим сыном. Вы дали слово. Я вашим словом удовлетворился и больше к вам с этим не возвращался – до сегодняшнего дня. Сегодня – двадцать первое октября. У меня на столе – листовка, напечатанная на гектографе. Я знаю, что этот листок вы передали моему сыну в начале октября, в парке. Откуда у вас пачка – не знаю; не нужно, чтобы знал, меня это касается только в той мере, в какой касается моего сына. Что я хочу, чтобы вы понимали сразу: сегодняшний разговор идёт по другим правилам, чем июльский. В июле я вам поверил на слово. Сегодня слово – уже не валюта.

– Я…

– Не возражайте. Не исповедуйтесь. Я не в том положении и не в том настроении, чтобы слушать ни возражения, ни исповеди. Я скажу вам три вещи.

Залесский сглотнул. Руки на портфеле сжались чуть крепче.

– Первое. Я не подаю на вас донос и не собираюсь этого делать. Вы сами знаете, что ваше положение в городе зависит от расположения нескольких людей, и мои отношения с этими людьми, – я сделал паузу, – устроены так, что моё решение имеет значение.

Он понял, кого я имею в виду. Гордеев финансировал гимназию через попечительский совет. Уволить Залесского из гимназии по малейшему поводу мог один его кивок. Но и я, голова, мог подать тому же попечительскому совету записку, от которой бы не отмахнулись.

– Второе. Мой сын – мой. Не ваш. Не инструмент. Не аудитория. Он шестнадцатилетний мальчик, который сам не понимает, что переваривает. Я прошу вас – и это просьба, не приказ, – не давать ему больше ни одного листка, ни одной книги с запрещённой литературой, ни одного особого разговора «с глазу на глаз». Вы с ним сталкиваетесь в гимназии по предмету, вы его учите. Всё остальное – не ваша территория. Моя.

– Павел Андреевич, я не уверен…

– Виктор Альбертович.

Он замолчал и уставился в стол.

– Третье, – продолжил я. – Я не дурак. Я понимаю, что вы – человек с убеждениями. Ваши убеждения я не намерен исправлять: это бесполезно и неэтично. Но убеждения вашего рода нуждаются в площадке. Им нужно проговариваться, иначе они внутри человека становятся невыносимыми. Я предлагаю вам площадку. Не подполье. Клуб чтения при воскресной школе, раз в две недели, воскресные вечера после урока. Открытые чтения, публичное обсуждение – всё, что в пределах цензурного устава. Герцен не весь запрещён, «Голос минувшего» проходил, Лавров – частично, Некрасов полностью разрешён. Я вам делегирую, – я осёкся, вспомнил, что это слово здесь звучит неуместно, и поправился, – я вам поручу организацию этого клуба, с правом вести встречи и приглашать желающих. Без призывов к прямому действию. Без листовок. Легально.

Залесский смотрел на меня. Долго. У него в лице происходило что-то, чего я не мог прочитать точно, но по опыту знал: это был взгляд человека, которому предлагают неожиданно выгодный вариант, и который пытается сообразить, что здесь ловушка.

– Что значит «делегируете», Павел Андреевич? Извините мою странность к этому слову.

– Значит: разрешаю. Прошу. Поручаю. Вы выбирайте, какое вам приятнее.

– И вы не поставите меня на записку…

– Не поставлю, Виктор Альбертович. Если вы не дадите мне повода. Если мой сын – повод. Если ещё один листок. Тогда – поставлю. И это не угроза, это простое сообщение о порядке.

Залесский помолчал, потом встал, взял портфель, поклонился.

– Мне нужно подумать, Павел Андреевич. Я отвечу вам письменно в течение недели.

– Жду письма.

Он вышел.

Сычёв заглянул в дверь через полминуты.

– Павел Андреевич. Вот тут.

– Да, Фёдор Игнатьич.

– Виктор Альбертович ушёл молчаливый. И за пальто надел шляпу на голову, даже не посмотрев в зеркало у вешалки. Мужчина, который без зеркала надевает шляпу на голову, – это мужчина, у которого в голове не шляпа.

– Согласен, Фёдор Игнатьич.

– Мы успели.

– Мы успели. Теперь – посмотрим.

* * *

Виктор Альбертович Залесский вышел из управы в четверть пятого и пошёл по Соборной в сторону гимназии. Шляпа сидела криво. Он это заметил на втором квартале. Поправил. Пошёл дальше.

Думать получалось плохо. В голове шла очень старая внутренняя диалектика – та самая, которая в Петербурге в восемьсот семьдесят шестом году привела его в народовольческий кружок, а из кружка – в Бережанск на пятилетний срок административной ссылки по приговору губернского жандармского управления.

Тезис. Стрешнев – представитель системы. Городской голова уездного города. Чиновник. Говорить с ним по душам – капитуляция.

Антитезис. Стрешнев – не Гордеев. Не зубастый, не лично жадный, не травил. Открыл школу для мастеровых. Говорит не как чиновник, а как человек, который знает его, Залесского, положение лучше, чем сам Залесский иногда.

Синтез. Он не угрожал доносом, хотя мог. Он предложил площадку, хотя не обязан. Это не ловушка в чистом виде, потому что ловушка устроена иначе. Это – что-то третье. Рассчитанный ход человека, которому нужна не победа над Залесским, а закрытый вопрос по своему сыну.

Значит – принять. Но не сразу. Через неделю, письмом. С подчёркнуто формальной лексикой, которая покажет Стрешневу, что Залесский сохраняет дистанцию.

И ещё – немедленно прекратить раздачу листовок в бережанской гимназии. Не из уступки, а из тактики: если Стрешнев знает один листок, он узнает и о втором. А повод, который Стрешнев оставил в запасе, – это повод, который он применит без колебаний.

Залесский дошёл до гимназии. Поднялся в свою комнатку под крышей (четверть оклада казённых ссыльному учителю тратилась на съём этой же комнатки). Сел за стол. Взял перо.

Начал набрасывать ответное письмо.

«Милостивый государь Павел Андреевич. С должным уважением принимаю Ваше предложение об организации чтений…»

Потом подумал, зачеркнул. Формулировки надо было отдать ещё холоднее.

Вечером того же дня я рассказал Николаю.

Не всё. Не угрозу про «поставлю на записку» – шестнадцатилетний мальчик не обязан знать, каким языком разговаривают с его учителями отцы, имеющие, как говорится, рычаги. Не про Гордеева. Только главное: что я говорил с Залесским, что просил его отойти от Николая, что предложил ему клуб чтения в рамках закона.

Николай слушал. Не перебивал.

Когда я кончил, он спросил:

– А он согласится?

– Думаю, да. Через неделю напишет.

– Почему думаю, а не уверен?

– Потому что Залесский – взрослый человек, который иногда принимает решения, неудобные для себя, но считающиеся им правильными. Это в нём хорошее. Таких не принудишь, этих упрашивают.

Николай помолчал. Потом:

– Папа.

– Да.

– А ты его за что… – он сбился. – Ты его как ты его видишь? По-человечески. Он ведь не плохой.

– Не плохой, Коля. Заблуждающийся. Это разное.

– Чем разное?

– Плохие делают зло сознательно. Заблуждающиеся – сознательно добро, но методом, который даёт зло. Это хуже, чем плохие в одном смысле: труднее остановить. И легче в другом: с ними можно разговаривать.

Он подумал и спросил:

– А ты со мной сегодня разговариваешь как с заблуждающимся?

Я не сразу нашёлся. Честно не сразу.

– Коля. Я с тобой разговариваю как с сыном, который в шестнадцать лет начал видеть мир и у которого пока нет инструментов, чтобы отличать правду от красиво сказанного. Это нормально. У меня в шестнадцать лет тоже не было этих инструментов. Их никто не раздаёт при рождении. Их наживают. Долго.

– А как наживают?

– Читают. Спорят. Ошибаются. Исправляются. Видят, что из чего вышло. Через десять лет у тебя будут инструменты, которых у тебя сейчас нет. Через двадцать – уже другие, более точные. Через сорок – если доживёшь, – ты поймёшь, что в шестнадцать думал очень плохо, и это будет правильное открытие.

Он усмехнулся.

– Ты вечно говоришь про строить, папа. Про кирпичи.

– Я говорю.

– Революция – это, получается, наоборот? Ломать?

– Революция, Коля, – это когда система ломается. После слома – всегда хуже, чем было. На время. Иногда – надолго. Потом, через поколение-два, общество собирает себя заново, и новое бывает лучше старого, а бывает – нет. Процент удач в истории не такой большой, как обещают революционеры. Строить – скучно, долго, неблагодарно. Но оно работает. Медленно, по кирпичу.

Он усмехнулся ещё раз. Потом серьёзно:

– Ты и здесь про кирпич.

– Коля. Здесь во всём – про кирпич.

Он помолчал. Подумал.

– Папа.

– Да.

– Покажи мне завод.

Я смотрел на него. Это было самое неожиданное, что я услышал от сына за все одиннадцать месяцев, что жил в теле его отца. Это было важнее, чем слово Анны на пристани, важнее, чем «тебе тоже было шестнадцать» от Аграфены, важнее, чем мой собственный сегодняшний разговор с Залесским.

Мой сын, шестнадцати лет от роду, попросил показать ему то, что я строил.

– Покажу, Коля. В субботу. Если не пойдёт снег – поедем на дрожках. Если пойдёт – на санях.

– Папа.

– Да.

– А если я буду учиться на инженера – это кирпич?

– Это кирпич, Коля. Большой кирпич. Годный.

Он встал и направился к двери.

– Спокойной ночи, папа.

– Спокойной, Коля.

Он вышел.

Я посидел ещё минут десять. В окне была октябрьская ночь, ясная, с высокими звёздами. В Нижнеярске, в мои тридцать восемь лет, у меня не было сына, который бы в десять вечера пришёл поговорить о том, на кого ему учиться. У Алексея Дмитриевича Ракитина многое было, но этого не было. А у Павла Андреевича Стрешнева, в теле которого я жил второй год, это появилось – и я не мог сказать с точностью, в какой момент, и за счёт какого моего конкретного действия.

Я задул свечу. Пошёл спать.

За окном, на западе, тянулись низкие облака. По этим облакам, по их серой плотности, по тому, как они притекали с Волги, я уже научился понимать: суббота будет со снегом.

Первый снег в Бережанске выпадет двадцать девятого октября.

Поедем на санях.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю