412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Оттепель (СИ) » Текст книги (страница 8)
Оттепель (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 18:30

Текст книги "Оттепель (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)

Он сел за стол. Придвинул к себе сводку по железнодорожным перевозкам, ту, над которой работал, когда вошёл Молотов. Сводка была за неделю с восьмого по пятнадцатое апреля: количество эшелонов с фронта на тыл (раненые, демонтированное оборудование, эвакуируемые гражданские), количество эшелонов с тыла на фронт (пополнение, вооружение, боеприпасы), пропускная способность узлов. Цифры были рутинные, без скачков, в пределах нормы. Шапошников, который раньше эту сводку смотрел вместе с ним по понедельникам, на этой неделе её уже не увидел. Каганович присылал свои графики, Василевский накладывал на них оперативные потребности, и сводка приходила к Сталину готовая, с пометками в правом верхнем углу: «к сведению» или «требуется решение».

Глава 13

Двадцать восьмого апреля, во вторник, около девяти утра, Поскрёбышев положил Сталину на стол курчатовскую телеграмму.

Текст был короткий: «Партия номер шестнадцать челябинского производства, поступившая на склад лаборатории шестнадцатого апреля, при контрольных замерах показала содержание бора два запятая семь миллионных долей при допустимом для проектируемой сборки не более одной запятой ноль. Партия к работе непригодна. Партии номер четырнадцать и пятнадцать перепроверены, бор в пределах нормы, но запас составляет восемнадцать с половиной тонн при потребности на сборку пятидесяти. Челябинский завод сообщает, что переход на ужесточённый режим очистки требует переоснащения линии, срок не менее ста дней. Прошу указаний. Курчатов».

Сталин прочитал. Отложил. Снял трубку аппарата ВЧ.

– Лабораторию номер два. Курчатова лично.

Связь установилась через две минуты.

– Слушаю, товарищ Сталин.

– Игорь Васильевич. Что вам нужно, чтобы выйти из этого.

Курчатов отвечал короткими фразами, голосом ровным, без аффекта.

– Двенадцать инженеров-технологов с Кировского завода. Если приедут в Челябинск к первому мая, сократим срок переоснащения со ста двадцати дней до семидесяти. Дополнительный наряд на электроэнергию, три мегаватта от Челябэнерго. И усиление охраны эшелонов с готовой продукцией.

– Срок при этих условиях.

– Цепная реакция – март или апрель сорок третьего. На два с половиной месяца раньше прежнего графика.

– Список фамилий готов?

– Готов, товарищ Сталин. Я его держал на этот случай.

– Высылайте. Постановление будет подписано сегодня. Об охране эшелонов передам Берии сам.

– Слушаюсь.

Сталин положил трубку.

Достал из ящика бланк постановления Государственного Комитета Обороны. Заполнил от руки. О командировании двенадцати инженеров Кировского завода в распоряжение Лаборатории номер два, сроком до первого ноября, с контролем за товарищем Берией. Расписался синим карандашом.

Вызвал Поскрёбышева.

– Александр Николаевич. В Совнарком, Молотову. Малышеву отдельной шифровкой.

– Слушаюсь.

– Машина.

– Подана.

Сталин надел шинель. Вышел.

На Грановского Сталин приехал в десять часов, не предупредив, как и две недели назад, как и месяц, потому что предупреждения только утомляли Марию Александровну, а смысла в них теперь было всё меньше: и приехал бы, и уехал бы, и ничего от этого не зависело.

Москва была тёплая. По дороге на Грановского цвели тополя у Манежа, мелким, едва заметным цветом, который выдаёт деревья только тем, кто смотрит в их сторону, и Сталин, сидевший на заднем сиденье, в эту минуту смотрел в их сторону, потому что в эту весну, после долгой ленинградской зимы и после мартовских сводок, в которых каждая цифра весила больше, чем строка её занимала, маленькие уличные приметы приобрели для него ту же содержательность, что и крупные новости. Тополя цвели – значит, апрель идёт к концу. Апрель идёт к концу – значит, май близко. Май близко – значит, скоро Конев привезёт планы, и Шапошников их посмотрит, и скажет, чего в них не хватает.

Машина остановилась у дома номер три. Шофёр Митрохин остался в машине. Охрана поднялась в лифте и заняла позиции у двери. Сталин позвонил.

Дверь открыла Мария Александровна.

И в эту секунду Сталин понял, что приехал в последний раз.

Лицо Марии Александровны не было ни заплаканным, ни сосредоточенным, ни даже особенно бледным. Оно было такое, какое бывает у людей, которые ночь провели рядом с тем, кто почти ушёл, и которые теперь не ждут, а знают: ушёл не сегодня, так завтра, не утром, так к вечеру, и в этом знании уже нет напряжения, потому что напряжение кончилось вместе с надеждой.

– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович. Он не спит. Войдите к нему сразу, если можно. Он плох сегодня.

– Да, Мария Александровна.

Сталин снял шинель. Прошёл по коридору. Остановился, как всегда останавливался, перед фотографией: Шапошников молодой, в форме шестнадцатого года, с усами, с глазами, в которых было то, что бывает у людей, ещё не знающих. Сегодня Сталин на эту фотографию посмотрел дольше обычного, секунд пять, и в эти пять секунд между молодым Шапошниковым и нынешним пролегли не двадцать шесть лет, как всегда, а вдруг – шестьдесят, девяносто, сто, как пролегают они между фотографией и могилой.

В кабинете было тихо. Шапошников сидел в кресле, в халате поверх рубашки, в тёплых туфлях, и кожа у него была такого цвета, какого она бывает у людей, у которых лёгкие за ночь почти перестали справляться: серовато-жёлтого, с восковым отливом на висках. Глаза были ясные. Дыхание – медленное, с тем сухим прерывистым свистом, который Сталин слышал в каждом его дыхании последние три месяца, и который сегодня был слабее обычного, не громче, а слабее, как будто инструмент устал издавать свой звук.

На столике перед креслом лежали лекарства. Не в обычном утреннем порядке – несколько белых, ампула, пипетка, флакон. А просто кучкой, с краю столика, как будто Мария Александровна, которая раскладывала их каждый день в течение многих месяцев, на этот раз не разложила, потому что не успела, или потому что – Сталин подумал об этом и сразу отстранил мысль – она поняла раньше, чем разложила, что раскладывать сегодня не нужно.

«Брюсиловский прорыв» лежал на столике, открытый. Карандаш – тонкий, химический, тот самый, которым Шапошников делал пометки в книге двадцать лет, – лежал поперёк страницы, не закладкой между страницами, как обычно, а сверху. Шапошников, стало быть, читал и отложил, и забыл закрыть, и забыл переложить карандаш.

– Иосиф Виссарионович.

Голос был тише, чем три недели назад. Но не сорвался, не дрогнул. Тот же голос.

– Борис Михайлович.

Сталин сел в кресло напротив. Между ними был столик. Между ними было то, что они вместе несли последние шесть лет, и что в эту минуту висело между двумя креслами, не нуждаясь в назывании.

– Мерецков вчера прислал доклад? – спросил Шапошников.

– Прислал.

– Какой темп подвоза?

– Шестьсот тонн в сутки. По плану – семьсот пятьдесят, выходит на восемьдесят процентов. Он считает, что к середине мая дойдёт до девяноста.

– Дойдёт. Когда дойдёт – у Кирпоноса пусть остаётся как сейчас. Не двигайте южные эшелоны на север, даже если будет соблазн. Кирпонос летом понадобится.

– Не двину.

– Конев приедет?

– Не приехал ещё. Через три недели.

Шапошников помолчал. Свист в груди стал чуть отчётливее, потом снова сошёл.

– Когда приедет – посмотрите его второй вариант. Не первый. Первый он напишет, чтобы вы видели, что слушался. Второй – это то, что он сам думает. Они часто не совпадают. Сейчас особенно.

– Я знаю.

– У Рокоссовского карта будет точная. Он этого не отдаст никому, проверит сам. На него за это можно полагаться.

– Я полагаюсь.

– И ещё. Александр Михайлович. Когда я уйду, не нагружайте его сразу всем. Он работает обстоятельно, и обстоятельность эта – его сила, но в первый месяц, пока не привыкнет, ему понадобится, чтобы на нём не было ещё и моих остатков. Передайте мои дела ему чисто, одним днём, без хвостов.

– Передам.

– Вот, в общем, и всё.

Шапошников сказал это спокойно. Без интонации, отделяющей последнюю фразу от предыдущих. И Сталин не сразу понял, что фраза была последней, потому что в её ровности не было того, что обычно бывает у людей, которые знают, что говорят последнее.

Шапошников закрыл глаза. Подышал. Дышал, может быть, секунд тридцать, а может быть, минуту. Потом открыл глаза, посмотрел на Сталина не пристально, а как смотрят на хорошо знакомый предмет в комнате, который видишь не потому, что разглядываешь, а потому, что он есть. Потом снова закрыл глаза.

Свист в груди прошёл один раз, тише, чем минуту назад. Потом ещё один раз, ещё тише. Потом не прошёл.

Сталин сидел, не двигаясь.

В коридоре было слышно, как тикают часы. Он раньше не замечал этих часов в коридоре. Теперь заметил, потому что в кабинете не было больше ни одного звука, которым тиканье было бы заглушено.

Прошло, наверное, две минуты. Может быть, три. Сталин не считал.

Потом в дверях появилась Мария Александровна. Она не вошла. Она остановилась на пороге и посмотрела сначала на Бориса Михайловича, потом на Сталина, потом снова на Бориса Михайловича, и в её взгляде, во второй раз обращённом к мужу, была та секундная пауза, в которой человек, ожидавший этого много дней, всё равно одну секунду не верит. Потом эта секунда прошла.

– Ушёл? – спросила она тихо.

– Только что.

Мария Александровна вошла в кабинет. Подошла к креслу, села на скамеечку, которая стояла у ног Шапошникова, и которой пользовалась все последние месяцы, когда нужно было что-то ему подавать или поправлять. Положила руку на его руку.

Сталин встал. Посмотрел вниз. Не нашёл, куда деть руки, и сложил их за спиной. Слов не нашлось.

Мария Александровна сидела так минуту. Потом отняла руку. Закрыла Борису Михайловичу глаза, осторожно, средним и указательным пальцами правой руки, опытным движением, как будто давно репетировала.

Встала.

– Чаю, Иосиф Виссарионович?

– Да.

Они вышли в столовую. Мария Александровна поставила чайник, сняла с полки две чашки, достала из жестянки сахар. Делала всё это медленно, не оттого, что плохо себя чувствовала, а оттого, что в эти первые минуты после ухода человека, с которым прожила двадцать пять лет, медленность – единственный способ продолжать делать что-либо вообще.

Сталин сел за стол. Достал из кармана трубку, посмотрел на неё, убрал обратно, потому что курить здесь сейчас было бы неуместно. Подождал.

Чай был налит. Сахар поставлен. Мария Александровна села напротив.

Какое-то время они пили молча.

Потом Мария Александровна заговорила, и заговорила о том, о чём раньше Сталину никогда не рассказывала, и что в этот момент могло, может быть, заполнить тишину, не нарушая её.

– Он в шестнадцатом году в первый раз меня увидел в госпитале в Тарнополе. Я тогда работала сестрой. Ему перевязывали руку – лёгкое ранение, не серьёзное, на третий день уже выписался. Мы с ним два раза в день встречались, на перевязках, по пятнадцать минут. И за эти три дня он не сказал мне ни слова, кроме «здравствуйте» и «спасибо». А когда выписывался – оставил мне записку. На листке штабной бумаги, по-русски и по-французски. По-русски было: «Если вернусь – найду вас». По-французски – то же самое, но другими словами.

– Зачем по-французски?

– Я тогда не поняла. Спросила потом, через год, когда он действительно вернулся и нашёл. Он сказал: на случай, если кто-то прочитает и не должен будет понять. И на случай, если не вернётся, чтобы хотя бы по-французски осталось.

Сталин кивнул.

– Я этого не знал.

– Он никому не рассказывал. Это была его маленькая вещь. Я её не рассказывала тоже, чтобы её не размыть. А сегодня – рассказываю. Не знаю, почему. Может быть, потому, что вы единственный человек, кому я могу её рассказать так, чтобы вы понимали, что в ней главное.

– А что в ней главное.

– То, что он в шестнадцатом году уже знал, что вернётся. Не верил, не надеялся – знал. Вы его за это и держали при себе все эти годы. За эту способность знать.

Сталин молчал.

– Я сейчас позвоню Василевскому, – сказал он через минуту. – Из вашего телефона, если можно.

– Звоните. Аппарат в коридоре.

Сталин позвонил. Сказал коротко: «Александр Михайлович. Бориса Михайловича больше нет. Я у Марии Александровны. Приезжайте». Положил трубку.

Вернулся в столовую.

– Александр Михайлович приедет через двадцать минут. Я останусь до его прихода.

– Хорошо. Иосиф Виссарионович.

– Да.

– Вы за чаем не обиделись, что я её рассказала?

– Не обиделся, Мария Александровна.

– Я подумала, что лучше пусть это будет вашим – чем не будет ничьим.

– Спасибо.

Они допивали чай молча.

За окном столовой было апрельское московское утро, тёплое, с проблеском солнца, и голуби сидели на карнизе соседнего дома, и в водосточной трубе бежала талая вода, и где-то далеко, у Кремля, военный оркестр начинал утреннюю репетицию – готовились к первому мая. Город шёл своей дорогой. Один человек, который шёл этой же дорогой шестьдесят лет, в неё больше не входил.

И в кабинете напротив столовой, в кресле, в халате поверх рубашки, Шапошников сидел ровно, с закрытыми глазами, и «Брюсиловский прорыв» лежал на столике, раскрытый, а карандаш – поперёк страницы, нетронутый.

Тиканье часов в коридоре было единственным звуком в квартире.

Глава 14
Похороны

Похороны были тридцатого апреля, в четверг, в полдень.

Прощание в Доме Союзов шло двое суток. К полудню тридцатого, когда тело должно было быть вынесено, через Колонный зал прошли, по предварительной оценке Поскрёбышева, около сорока двух тысяч человек: военные всех рангов, ленинградцы из тех, кто эвакуировался в Москву, старая офицерская публика из тех, кто остался жив, рабочие, школьники с учителями, студенты Военной академии. Стояли по двое. Шли мимо гроба, останавливались на одну секунду, не больше, кивали и шли дальше, потому что времени на каждого было ровно столько, чтобы все успели.

Сталин приехал в Дом Союзов в одиннадцать пятьдесят, без процессии, обычным порядком, с двумя машинами охраны. Прошёл боковым входом. Поднялся к Колонному залу.

Шапошников лежал в маршальской форме, с орденами, в открытом гробу. Лицо было то, какое бывает у людей через двое суток после смерти, после того как смерть сделала свою работу: восковое, неподвижное, чуть впалое в щеках, без той характерности, которую человек носит при жизни и которой не остаётся после.

Сталин стоял минуту. Не больше и не меньше. Потом отошёл, дал место следующим. У гроба стоял почётный караул – Конев, Рокоссовский и Кирпонос, приехавшие накануне ночью; четвёртым был Жуков, прилетевший из-под Орши утром.

В двенадцать пятнадцать гроб закрыли. Шесть генералов вынесли его на плечах через главную дверь. На Пушкинской был оркестр. Шопен. Похоронный марш. Играли его так, как Шопена не играл никто, кроме советских военных оркестров: с тяжестью, с медленностью, в которых не было ни польской меланхолии, ни концертной выразительности, а было только то, что бывает в этой музыке, когда её играют для собственных мёртвых.

Гроб поставили на лафет. Лафет тронулся. Похоронная процессия пошла по Пушкинской вниз, мимо памятника, к Тверской, по Тверской к Кремлю.

Сталин шёл за лафетом первым. Молотов – слева. Берия – справа. За ними – Маленков, Микоян, Ворошилов, Каганович. Через пять шагов – генералитет: Жуков, Тимошенко, Конев, Рокоссовский, Кирпонос, Мерецков, Малиновский, и за ними Василевский, идущий на полшага впереди следующего ряда, в положении, которое читалось всеми присутствующими без объяснений: преемник.

Толпа стояла по обеим сторонам Тверской плотно, от тротуара до домов. В окнах за толпой виднелись другие люди, и за их плечами теснились те, кому места у окон не хватило. Сталин шёл и смотрел вперёд, не по сторонам, и в боковом зрении замечал лица: молодые, старые, женские, мужские, в шапках, без шапок, с детьми на руках.

К Красной площади вышли в тринадцать сорок. Остановились у Мавзолея. Лафет встал. Гроб сняли. Поставили на красный постамент перед трибуной.

Слово взял Калинин, как полагалось по протоколу: Председатель Президиума Верховного Совета, седой, в шинели поверх кителя, с тем неярким голосом, какой у него был всегда. Говорил недолго, минут пять. Перечислил даты: рождения, поступления в академию Генштаба, командования Ленинградским военным округом, начальника Штаба РККА, начальника Генштаба, повторно начальника Генштаба. Прочитал то, что при таких случаях читается: «выдающийся военный деятель», «верный сын партии», «всю жизнь посвятил». Закончил минутой молчания.

Минута молчания на Красной площади в апреле сорок второго года. Тысячи людей стояли неподвижно, и звук их одновременного дыхания, заглушённый в обычное время городским шумом, в эту минуту, при закрытых на полчаса трамваях, стал слышен – низкий, ровный, как ветер.

Минута прошла. Калинин кивнул. Гроб взяли снова. Понесли к катафалку.

Кремация была частной. На неё поехали только семья (Мария Александровна, сын Игорь, который успел приехать с фронта на сутки) и трое из Политбюро (Сталин, Молотов, Калинин), плюс Василевский. Донской крематорий, час сорок минут от момента закрытия дверцы до выдачи урны. В этот час сорок Сталин сидел в боковой комнате, на простом деревянном диване, и пил чай, который принёс служитель, и не разговаривал ни с Молотовым, ни с Калининым, потому что разговаривать в этой комнате было неуместно, а молчать – нет.

Урну в Кремль повезли в той же машине, в которой ехала Мария Александровна. Сталин ехал в другой машине, со своими людьми. На Красную площадь вернулись к шестнадцати часам. Толпа уже разошлась, осталось человек двести – родственники, генералитет, ленинградские штабисты, рабочая делегация Кировского завода, прибывшая накануне.

В Кремлёвскую стену урну поместили без речей. Каменщик из Управления делами Совнаркома, в брезентовых рукавицах, открыл нишу, поставил урну, закрыл крышкой, замазал шов, поставил мраморную табличку. На табличке было отлито: «Шапошников Борис Михайлович. 1882 – 1942. Маршал Советского Союза».

Три строки. Этого было достаточно.

Сталин стоял в первом ряду, в трёх метрах от ниши. Когда каменщик закончил и отошёл, в наступившей тишине слышен был только ветер с Москвы-реки, мягкий, апрельский, с запахом речного льда, который уже сошёл, но воздух ещё помнил.

Сталин повернулся. Слева от него, в полушаге сзади, стоял Василевский. В шинели, без папахи (нёс в руке), в новом кителе, который ему сшили специально к этому дню. Лицо ровное.

Сталин посмотрел на него. Не близко, не долго. Просто посмотрел и сказал тихо, чтобы услышал только Василевский:

– Александр Михайлович. Чисто, без хвостов. Он так просил.

Василевский кивнул.

– Понял, товарищ Сталин.

Это было всё. Других слов на похоронах между ними не было сказано.

Сталин ещё минуту постоял. Потом пошёл к воротам. Машина ждала.

В Кремле его ждал приказ – ещё мартовский, когда стало понятно, что назначение неизбежно, и лежавший в сейфе у Поскрёбышева в ожидании именно этого дня. Сталин вернулся к семнадцати часам. Поскрёбышев положил приказ на стол.

«Приказ Народного Комиссара Обороны Союза ССР. Об освобождении товарища Шапошникова Б. М. от должности начальника Генерального штаба Красной Армии в связи со смертью и о назначении товарища Василевского А. М. начальником Генерального штаба Красной Армии. Исполнение – с тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок второго года. Народный комиссар обороны И. Сталин».

Сталин расписался. Синим карандашом, который когда-то был Шапошниковым, и который теперь был его, Сталина.

– В печать, Александр Николаевич. Сегодня вечером в «Красную звезду», завтра во все газеты.

– Слушаюсь.

Поскрёбышев взял приказ. Вышел.

Сталин остался один. Подошёл к окну. За окном были кремлёвские крыши, апрельское небо, над Боровицкой башней – облако, проплывавшее медленно, и облако это было одно, без других облаков рядом, и в его одиночестве на чистом небе было что-то правильное.

Глава 15
Берлин

В кабинете Гитлера ничего не поменялось. Бек, заняв его двенадцатого декабря, не сменил ни мебели, ни ковра, ни карты Европы на стене. Даже бронзовый бюст Бисмарка остался стоять на каминной полке справа от входа – там, где Гитлер его держал, не любя, но не убирая, потому что бюст Бисмарка в кабинете канцлера был фигурой обязательной. Бек этот бюст в первый день внимательно осмотрел, пожал плечами и оставил. Ничего лишнего не убирать, ничего своего не вносить – такова была его манера обращения с символами власти, выработанная ещё в тридцатом году.

Тринадцатое мая, среда, четыре часа дня. Бек сидел за столом и читал короткую сводку, переданную утром через Стокгольм и поступившую в рейхсканцелярию час назад. Сводка была пересказом разговора, который шведский посланник в Москве накануне имел с Молотовым, и в этом пересказе было всё, что Бек ожидал прочитать с момента, когда советский ответ на апрельское предложение пришёл через тот же Стокгольм ещё в конце апреля: ни одного слова о возможности повторных контактов на гуманитарной линии. Молотов был вежлив. Поблагодарил Швецию за посредничество. Пожелал шведскому правительству продолжать традиционную политику нейтралитета. Напомнил, что Советский Союз готов рассматривать предложения Германской стороны исключительно в формате прекращения военных действий путём капитуляции, и что любые иные форматы не имеют политической перспективы. Попрощался.

Бек прочитал сводку дважды. Отложил.

То, что русские не пойдут на повторные контакты, было ясно ещё в апреле – по тону их ответа, по скорости, с которой ответ был согласован с Лондоном, и по тому, как ответ этот появился в нейтральной прессе на следующий день после отправки. Стокгольмский канал был закрыт. Не порвался – закрыт. Швеция останется доступным посредником, но через неё ходить нельзя ничем гуманитарным, потому что после первого отказа второй отказ уничтожает не только предложение, но и предложившего.

Бек встал. Подошёл к карте Европы за столом. Посмотрел на неё минуту.

Карта была старая, тридцать восьмого года, с границами, которых уже не было. Гитлер её не обновлял, потому что для Гитлера карта была не инструментом, а декорацией; территории, которые он завоёвывал, существовали для него не на карте, а в голове. Бек, в отличие от Гитлера, на карту смотрел часто, и каждый раз ловил себя на том, что граница тридцать восьмого года, тонкой линией обведённая чёрной тушью, ему ближе сегодняшней. Чёрная линия Германии тридцать восьмого – той Германии, в которой ещё была возможность договориться, в которой Чемберлен прилетал к Гитлеру в Мюнхен, в которой Запад ещё верил, что фюрер удовлетворится Чехословакией. Сегодняшней границы он на карте чертить не стал бы: она проходила там, где не должна была проходить никогда.

Двойная дверь в приёмную приоткрылась. Адъютант, лейтенант фон Кнобельсдорф, доложил:

– Господин рейхсканцлер, генерал-майор фон Тресков прибыл.

– Просите.

Тресков вошёл. В мундире, с папкой под мышкой. Сорок один год, прямой, светловолосый, с тем лицом немецкого аристократа-офицера, в котором соединяются холодность породы и теплота воспитания. Подошёл к столу, встал на положенном расстоянии.

– Господин рейхсканцлер.

– Хеннинг. Садитесь.

Тресков сел. Раскрыл папку.

– Дневная сводка. На фронтах группы армий «Север» и «Центр» позиционная стабильность. Группа армий «Юг» сообщает, что русская активность в районе Кременчуга снизилась – Кирпонос, по-видимому, перешёл к плановой обороне. По линии Двины Гальдер докладывает о ходе сапёрных работ: за апрель уложено семьдесят два километра проволочных заграждений, сорок пять километров противотанковых рвов, шестнадцать тысяч мин. На рубеже к концу мая будет готова первая линия обороны на семидесяти процентах протяжённости. В Африке – без перемен; у Тобрука Роммель готовит наступление, дата ориентировочно конец мая. По внутренней обстановке – забастовка на металлургическом заводе в Эссене, четвёртый день, местная партийная организация полностью развалилась, полиция вмешиваться отказывается, ждут указаний из Берлина. По внешней линии – стокгольмский ответ, который вы уже видели.

– Видел.

– Ваше решение по Эссену, господин рейхсканцлер?

Бек подумал.

– Не вмешиваться силой. Послать в Эссен Шахта. Не как министра, а как отдельного представителя канцлера. Пусть едет, разговаривает с рабочими, выслушивает претензии. Главную проблему я знаю и без него: они хотят знать, когда кончится война. Шахт скажет им, что не знает. Это будет правда. Правда успокаивает быстрее, чем обещание. После Шахта пошлём туда нашего представителя из НСДАП – уровень крайслейтера, не выше, – который пообещает, что виновные в развале партийной организации понесут ответственность. Это тоже их успокоит, по другой причине. Между двумя – мы выиграем неделю. Может быть, две.

– Партия не согласится с тем, что Шахт едет первым.

– Партия не согласится. Но партия сейчас не в той форме, чтобы её согласие было обязательным. Передайте Гиммлеру… простите. Бойтлеру. Передайте Бойтлеру, что я хочу видеть его завтра в одиннадцать. Лично.

Тресков отметил карандашом в блокноте. Не стал поправлять оговорку. Бек оговорился по фамилии: Гиммлер был мёртв с двенадцатого декабря, расстрелян той же ночью, что и Гейдрих, в подвале здания на Принц-Альбрехтштрассе; на освободившееся место «партийного куратора» при канцелярии был назначен скромный аппаратчик из старой гвардии, Бойтлер, человек неяркий, без амбиций, удобный для переходного периода. Эта оговорка случалась с Беком в среднем раз в неделю – мускульная память языка не успевала за политической реальностью. Тресков её не отмечал, потому что отметить означало бы её подчеркнуть, а подчёркивать ошибки рейхсканцлера было не его делом.

– И ещё, Хеннинг. Стокгольмский ответ.

– Слушаю.

– Что вы об этом думаете.

Тресков помолчал.

– Думаю, что мы исчерпали гуманитарный канал. Русские нас прочитали и закрылись. Англичане их подхватили. Американцы молчат, потому что им сейчас Тихий океан, и в Европу они не вступят, пока Япония дышит. Мы остаёмся один на один с двумя противниками, ни один из которых не хочет с нами говорить.

– Это анализ. А действия?

– Действия – три. Первое: сохранять стабильность фронта. Двина и верхний Днепр должны быть готовы к лету. Гальдер это делает, и делает хорошо. Второе: внутренний фронт. Эссен сегодня, Гамбург завтра, Берлин послезавтра. Если рабочие почувствуют, что они нам нужны, они потерпят ещё одну зиму. Если почувствуют, что мы их теряем, – потеряем мы их. Третье: ждать. Не активно. Не предложениями. Просто ждать, пока противоречия в коалиции не начнут работать на нас. Они там есть, эти противоречия. Россия и Англия не союзники. Они – попутчики. Когда-нибудь это проявится.

– «Когда-нибудь», – повторил Бек.

– Я не могу назвать срок.

– Я тоже не могу. И в этом наша главная проблема, Хеннинг. Мы в положении, в котором правильная стратегия – ждать, а время работает не на нас. Каждый месяц русская промышленность растёт. Каждый месяц английский флот блокирует нас плотнее. Каждый месяц американский ленд-лиз доходит до Архангельска и Мурманска полнее. Ждать в этих условиях – это медленно проигрывать, пытаясь делать вид, что не проигрываем.

– Альтернатива?

– Альтернативы нет. В этом и трудность.

Тресков молчал. Бек молчал тоже.

– Господин рейхсканцлер.

– Да, Хеннинг.

– Я хотел бы попросить о возвращении на фронт.

Бек посмотрел на него.

– На какую должность.

– Любую соответствующую званию. Корпус, дивизия. Гальдер был бы рад получить опытного офицера на Двину. Я могу принести пользу там, и не могу – здесь.

– Вы здесь приносите пользу, Хеннинг.

– Я здесь стою у двери и докладываю сводки. Это работа лейтенанта.

– Это работа человека, в присутствии которого я могу позволить себе оговориться по фамилии бывшего рейхсфюрера, и который не отметит этого в блокноте. Таких людей у меня в Берлине трое, считая вас. Если вы уедете – у меня их станет двое. И если оба остальных тоже захотят на фронт, у меня их станет ноль.

– Господин рейхсканцлер…

– Я знаю, что вы скажете. Что у меня вокруг полно людей, которые не отметят оговорку, потому что им наплевать, оговорился я или нет. Это правда. Но мне нужны не те, которым наплевать. Мне нужны те, кто помнит, почему оговорка имеет значение.

Тресков опустил глаза.

– Я понял, господин рейхсканцлер.

– Вернитесь к этому разговору осенью. Если к осени положение позволит, я отпущу вас на фронт. Сейчас – нет.

– Слушаюсь.

– Идите.

Тресков встал. Закрыл папку. Поклонился – лёгким, уставным наклоном головы. Вышел.

Бек остался один.

Подошёл к окну. За окном был май, берлинский, тёплый, с редким облаком над зданием Министерства иностранных дел, и под окном проезжал грузовик с ящиками, и ящики были помечены штампом «Кригсмарине», и грузовик шёл медленно, потому что движение по Вильгельмштрассе в этот час было плотное.

Берлин жил. Жил так, как живёт город, который пять месяцев назад пережил переворот, не заметив этого до конца, потому что сменился не строй, а вывески. Гестапо называется иначе. Партийные функционеры одних оттенков заменены партийными функционерами других. Войска, как и прежде, идут на восток, и сводки приходят, как и прежде, с тех же фронтов. Изменилось одно: на стенах больше не висят портреты фюрера, и в речах перестали употреблять слово «фюрер». Этого, по-видимому, для большинства берлинцев было достаточно, чтобы считать, что что-то изменилось. И этого же, для самого Бека, было недостаточно, чтобы считать, что что-то изменилось по существу.

Он отошёл от окна. Сел за стол. Взял стокгольмскую сводку, прочитал ещё раз – на этот раз ища не содержание, которое уже знал, а интонацию. Молотов был вежлив. Молотов был корректен. Молотов был твёрд. И в этой троичности – вежливости, корректности, твёрдости – было то, что Бек узнавал в самом себе тридцатого года, когда писал докладные записки об ограниченности мобилизационных ресурсов рейхсвера.

Бек убрал сводку в папку. Папку – в сейф. Сейф запер. Ключ – в карман.

Завтра в одиннадцать – Бойтлер. В четырнадцать – Гальдер по телеграфу из Орши. В семнадцать – заседание Малого Совета. В двадцать один – Шахт перед поездкой в Эссен, надо проинструктировать.

Жил день. Жил месяц. Жил пятый месяц правления.

Он этого не сказал бы никому. Даже Трескову.

* * *

Москва.

Двадцать седьмого мая, вечером, Василевский пришёл без вызова.

Это было необычно. За месяц на новой должности он ни разу не приходил без вызова, потому что считал, что начальник Генерального штаба является к Верховному, когда Верховный просит, а не когда начальнику Генерального штаба не спится, и в этом правиле была та аккуратность, которую он перенял у Шапошникова и которая, как подозревал Сталин, останется с ним навсегда, потому что привычки учителя переживают учителя.

Но сегодня пришёл сам. В девять вечера, с папкой, без звонка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю