Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)
Глава 19
Позиция
Двадцать второго июня сорок второго, ровно через год после начала войны, Сёмин стоял на краю хода сообщения и смотрел на реку.
Река называлась Днепр. Не тот Днепр, широкий и серебряный, который он когда-то видел в школьном учебнике на картине Куинджи – лунный, с тёмными берегами, уходящими в бесконечность, – а верхний Днепр, узкий, лесной, метров восемьдесят в ширину, с тёмной водой, с заросшими ивняком берегами, и по обоим берегам – траншеи, ходы сообщения, колючая проволока, землянки, капониры, и тишина, та особенная фронтовая тишина, которая не есть отсутствие звуков, а есть присутствие ожидания, и в этом ожидании каждый звук – щелчок затвора, далёкий гул самолёта, скрип сапога по дну траншеи – звучит громче, чем в обычной жизни, потому что ухо напряжено и ждёт того звука, которого не хочет услышать.
Западный берег был немецкий. Восточный – наш. И между ними – вода, спокойная, июньская, не быстрая, со стрекозами, с кувшинками на мелководье у левого берега, и с белой цаплей, которая стояла на отмели в сорока метрах ниже по течению и не улетала, несмотря на присутствие двух армий по обе стороны, потому что цапля жила здесь до войны и будет жить после, и её расписание не совпадало с расписанием артиллерии.
Сёмин смотрел на цаплю и думал, что это первая птица, которую он видит на фронте. В лагере Хаммельбург птиц не было, потому что лагерь был в степи, голой, без деревьев, и птицам там нечего было делать. В Вологде зимой он видел воробьёв, серых, круглых, сидевших на карнизе казармы, и не обратил на них внимания, потому что у него были другие мысли. В запасном полку в Сусанино были ласточки, вившие гнёзда под крышей столовой, и Прохоров однажды сказал, что ласточка в деревне – к счастью, а Сёмин тогда промолчал, потому что не верил в приметы. И вот теперь – цапля, белая, на отмели, между двумя армиями. Стояла на одной ноге и смотрела в воду, и ей было всё равно.
Он прибыл позавчера. Эшелон шёл одиннадцать суток из Сусанино через Ярославль, Москву, Вязьму, Дорогобуж, и последние двести километров от Дорогобужа до Орши поезд полз медленно, потому что пути были восстановлены только в январе и ещё не доведены до нормы, и на разъездах эшелон стоял подолгу, пропуская встречные, и встречные были не с ранеными, как ожидал Сёмин, а с лесом, с кирпичом, с рельсами – строительные, тыловые, и это означало, что фронт стоит и что война на этом участке пока ведётся лопатами, а не снарядами.
На станции Орша, которая была не станцией, а скелетом станции – закопчённые стены пакгауза, обрубки рельсов, торчавшие из земли, как сломанные пальцы, и деревянная платформа, наспех сколоченная из горбыля, – маршевую роту разделили. Из трёхсот двенадцати человек сто двадцать ушли на север, к Витебску, в дивизии Конева. Сто девяносто два, включая Сёмина и Прохорова, остались на оршинском направлении и были распределены по полкам Западного фронта.
Сёмину достался триста шестьдесят четвёртый стрелковый полк сто тридцать девятой стрелковой дивизии. Полк стоял на позициях южнее Орши, на восточном берегу Днепра, в том самом месте, где река делала излучину, и немецкие позиции образовывали выступ, о котором Рокоссовский говорил Сталину в марте, и о котором Сёмин, разумеется, ничего не знал и знать не мог, потому что рядовой не знает о планах фронтового командования, как рыба не знает о рыбаке.
Прохорова направили в тот же полк, но в другой батальон. Они расстались у штаба полка, на поляне в берёзовой роще, где стояла палатка с надписью «строевая часть» и где капитан с перевязанной левой рукой вызывал пополнение по фамилиям и распределял по ротам. Прохоров ушёл во второй батальон, Сёмин – в первый. Они пожали друг другу руки, как пожимают люди, которые знают, что прощаются, может быть, навсегда, но не хотят об этом говорить, и поэтому говорят другое.
– Лёш. Помнишь?
– Полотняный Завод, семнадцать. Помню.
Прохоров кивнул. Постоял ещё секунду, как будто хотел сказать что-то ещё, но не сказал. Поправил лямку вещмешка.
– Ну, давай.
– Давай.
Прохоров ушёл по тропе направо, между берёзами, с вещмешком за плечами, в новой шинели, которую нёс на локте, потому что в июне шинель не нужна, но бросить нельзя. Через двадцать шагов он обернулся, поднял руку, и Сёмин поднял в ответ, и это было всё, и больше они не увиделись. Прохоров погиб тридцатого июля, при штурме, осколком в шею, и Сёмин узнал об этом в августе, случайно, от связного из второго батальона, который принёс пакет в штаб роты и между делом сказал: «У нас Прохоров из Калуги погиб, его кто-нибудь знал?» И Сёмин, стоявший у бруствера, услышал это и ничего не ответил, потому что отвечать было нечего, и потому что Прохоров был четвёртым человеком из тех, кого Сёмин знал, кто погиб на этой войне, если считать Гришу Носова, если считать двоих из вагона, которые не доехали до Батуми, и если не считать Лисицына, который не погиб, а был арестован, и судьба которого Сёмину была неизвестна. Но это было в августе, а сейчас, двадцать второго июня, Прохоров был жив, и шёл по тропе, и нёс шинель на локте, и Сёмин смотрел ему вслед.
Первый батальон располагался в системе траншей на восточном берегу Днепра, на участке в полтора километра по фронту, от отметки с надписью «Берёзовая» на севере до оврага, обозначенного на карте как «безымянный», на юге. Траншеи были полного профиля, в рост, с бруствером, с козырьками из жердей и дёрна, с ячейками для стрельбы через каждые пять метров, с ходами сообщения к блиндажам, которые стояли в двадцати-тридцати метрах от первой линии, вкопанные в землю на полтора метра и накрытые тремя накатами брёвен с метром земли поверх. Блиндажи были тёмные, сырые, с запахом земли, с запахом махорки и с запахом чего-то ещё, чего Сёмин не мог определить сразу и что определил через день: это был запах людей, которые живут в земле месяцами и к которым земля прирастает, как к корням дерева.
Командир первой роты, в которую зачислили Сёмина, был старший лейтенант Краснов, двадцати шести лет, невысокий, с узким лицом и с глазами, которые смотрели на всё одинаково, – на людей, на карту, на реку, на немецкий берег, – с тем выражением ровного, негорящего внимания, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их работа состоит не в том, чтобы делать что-то, а в том, чтобы ждать, когда нужно будет сделать, и ожидание это – такая же часть работы, как и действие. Краснов командовал ротой с февраля, до этого был командиром взвода, до этого – рядовым, начавшим войну двадцать второго июня под Брестом и прошедшим от Бреста до Смоленска, потом до Дорогобужа, потом обратно до Орши с зимним наступлением, и в этом маршруте, протяжённостью около тысячи двухсот километров в обе стороны, три ранения, два из которых лёгких, одно тяжёлое, и девять месяцев в госпитале, и возвращение на фронт в январе сорок второго. Краснов был тем типом офицера, который не вырастает из военных училищ, а вырастает из войны, как дерево из почвы, и в нём была та неразговорчивая компетентность, которая не нуждается в словах и которую новобранцы узнают не по погонам, а по тому, как человек идёт по траншее: не пригибаясь, но и не задирая голову, ровно, по центру, с той средней скоростью, которая означает, что он знает, где стреляют и где не стреляют.
– Сёмин?
– Так точно, товарищ старший лейтенант.
– Из плена?
– Так точно. Проверен. Документ есть.
– Не нужен документ. Мне Баранов из строевой сказал. – Краснов посмотрел на Сёмина ровно, без того оценивающего прищура, который бывает у людей, когда они хотят решить, верить или не верить. – В моей роте из плена ещё двое. Оба воюют. Один – снайпер. Вопросы?
– Нет вопросов.
– Карабин какой?
– Симонова.
Краснов чуть поднял бровь. Это было единственное изменение в его лице за весь разговор.
– Симонова. Хорошо. Таких у нас в роте четыре. Ваш – пятый. Обычная трёхлинейка если нужна – есть на складе. Симонова не сдавайте, держите при себе. Если нужно будет выделить группу для специальной задачи – пойдёте с карабином. Патроны – раз в неделю, через старшину. Второй взвод, третье отделение, командир отделения сержант Лопатин. Блиндаж номер семь, по ходу сообщения направо. Идите.
Сёмин пошёл. По ходу сообщения направо, мимо четырёх блиндажей, мимо ячейки с пулемётом «Максим», мимо бойца, сидевшего на ступеньке блиндажа и чинившего сапог суровой ниткой, мимо ещё одного, спавшего на бруствере, накрывшись плащ-палаткой и подложив под голову вещмешок, мимо деревянного указателя с надписью карандашом «бл. 7», и через три шага увидел вход в блиндаж – низкий, с бревенчатой рамой, с мешковиной вместо двери, с земляными ступеньками вниз, и вошёл.
Внутри было темно, сыро и тепло. Тепло не от печки, которой летом не топили, а от тел, потому что в блиндаже на шести нарах, расположенных в два яруса по три, лежали или сидели пять человек, и все они повернули головы к входу, когда Сёмин, нагнувшись, вошёл, потому что вход в блиндаж всегда привлекает внимание – мало ли кто войдёт.
– Пополнение? – спросил голос с верхних нар слева.
– Пополнение, – сказал Сёмин.
– Лопатин, – сказал голос и спрыгнул с нар.
Сержант Лопатин Виктор Сергеевич, двадцати девяти лет, из Иванова, бывший ткач, в армии с сорок первого, на фронте с сентября, ранен один раз (осколок в бедро, касательное), командир третьего отделения второго взвода первой роты. Среднего роста, широкий в плечах, с большими руками, которые висели вдоль тела так, как висят руки у людей, привыкших к физической работе и не знающих, куда их деть, когда работы нет. Лицо простое, без особых примет, из тех лиц, которые забываются через минуту, если не вглядываться, но если вглядеться – за простотой обнаруживается прочность, не красивая, не броская, а такая, какая бывает у кирпичной стены, которая стоит потому, что стоит, и не требует объяснений.
– Как зовут?
– Сёмин. Алексей.
– Из запасного?
– Из запасного. Сорок седьмой, Сусанино.
– Из плена?
Пауза. Вопрос был задан спокойно, без нажима, но Сёмин, услышав его второй раз за десять минут, подумал, что здесь, на фронте, этот вопрос будет следовать за ним, как тень, и каждый раз на него нужно будет отвечать, и каждый ответ будет стоить ему того же усилия, которое стоило ему первый ответ в Вологде, перед Сотниковым, за зелёным сукном.
– Из плена. Проверен.
Лопатин кивнул. Не спросил больше ничего. Хлопнул Сёмина по плечу – коротко, необязательно, как хлопают, принимая в артель нового работника, – и показал рукой на нижние нары справа, у стены.
– Твоё место. Сосед – Тимохин, сейчас на посту, придёт через пару часов. Обед в час, старшина притащит. Котелок-то есть?
– Есть.
– Ложка?
– Есть.
– Оружие вижу. – Лопатин посмотрел на карабин, который Сёмин держал стволом вверх. – Симонова?
– Симонова.
– Покажи.
Сёмин снял карабин с плеча и подал. Лопатин взял его двумя руками, осмотрел, передёрнул затвор, заглянул в патронник, пощёлкал предохранителем. Руки его, большие и привычные к ткацкому станку, обращались с оружием так, как обращаются люди, научившиеся этому не в мирное время, а на войне, – без нежности, но и без грубости, по-рабочему.
– У нас в отделении трёхлинейки, три штуки, и два ППШ. Симонова ни у кого нет. – Лопатин подержал карабин ещё секунду, как будто взвешивая. – Ишь, легче-то насколько. И магазин несъёмный, это хорошо – не потеряешь, грязью не забьёшь. Штука толковая. А стреляешь как?
– Двадцать восемь из тридцати на полигоне.
– Двадцать восемь? Ну, неплохо. – Лопатин вернул карабин. – Посмотрим в деле. Через три дня у нас разведпоиск. Если ротный скажет – пойдёшь.
– Пойду.
– Ну, располагайся.
Сёмин положил вещмешок на нары. Сел. Поставил карабин к стене, прикладом вниз, стволом вверх, в угол, где он не мог упасть. Огляделся.
Блиндаж был обычный: два на три метра, потолок – бревна, стены – земля, укреплённая жердями, пол – утоптанная глина, в центре – столб, подпирающий потолок, и на столбе гвоздь, на котором висела керосиновая лампа, не зажжённая. На стене у нар напротив были нацарапаны штыком буквы: «Здесь жил Коля Рогов, Орехово-Зуево, 12.41 – 03.42». Кто такой Коля Рогов и что с ним случилось в марте сорок второго, Сёмин не знал. Убит. Или переведён. Или ранен и в госпитале. Надпись на стене не объясняла, а спрашивать Сёмин не стал.
Остальные в блиндаже: двое спали, один чистил автомат, один читал письмо. Тот, который чистил автомат, был молодой, лет девятнадцати, с веснушками и с рыжими волосами, коротко стриженными, и звали его, как Сёмин узнал через полчаса, Васькин, рядовой, из Костромы, на фронте с мая, необстрелянный, пополнение из того же запасного потока, что и Сёмин, только из другого полка. Тот, который читал письмо, был Бережной, ефрейтор, тридцати четырёх лет, из Ростова, на фронте с октября, два ранения, оба лёгких, и лицо у него было такое, какое бывает у людей, получающих письма: сосредоточенное, отсутствующее, обращённое внутрь, как будто он не в блиндаже, а в том месте, откуда письмо пришло.
Сёмин сидел на нарах и ждал обеда. Ждать он умел – этому научился в Хаммельбурге и в Вологде, и ожидание на фронте, где он был свободен и вооружён, отличалось от ожидания в лагере и в фильтрационных казармах так, как отличается ожидание поезда на перроне от ожидания приговора в коридоре суда: в обоих случаях стоишь и ждёшь, но в одном – едешь куда хочешь, а в другом – куда скажут.
Обед привезли в час: каша гречневая, хлеб, чай. Ели в траншее, у бруствера, каждый на своём месте, потому что столовой на передовой нет и котелок ставишь на колено или на бруствер, и ложка черпает кашу, и каша тёплая, и хлеб свежий, и чай сладкий, и всё это было обычным, нормальным, таким, каким должно быть, и Сёмин ел медленно, ровно, как ел в Вологде и в Сусанино, не торопясь, потому что желудок, раз привыкший к голоду, торопливости не прощает.
Рядом с ним, на расстоянии вытянутой руки, сидел Тимохин, его сосед по нарам, пришедший с поста, – рядовой, двадцати четырёх лет, из Калуги (и при слове «Калуга» Сёмин подумал о Прохорове, потому что Прохоров тоже был из тех мест), невысокий, с быстрыми глазами, с привычкой оглядываться через плечо каждые несколько секунд, даже когда ест, и привычка эта была фронтовой, приобретённой, и означала, что Тимохин на этой войне усвоил то, чего не усвоил рядовой Колосов в первые дни под Смоленском: не высовывайся, но смотри.
– Ты, говорят, из плена, – сказал Тимохин негромко, не как вопрос, а как утверждение.
– Из плена.
– Долго?
– Семь месяцев. Хаммельбург. Хватило.
Тимохин помолчал. Ел кашу. Потом сказал:
– Ну и ладно, чего такого. У нас тут Касатонов тоже сидел, три месяца. Под Смоленском его прихватили в декабре, а в марте через Красный Крест выменяли. Мужик нормальный, снайпер, семь штук уже на счету.
– Краснов говорил.
– Ну вот, видишь. Тут на это не смотрят. Кто воюет – тот свой. А кто не воюет – того и без плена видно.
Сёмин кивнул. Не потому что нуждался в утешении, а потому что Тимохин говорил это не для утешения, а для информации, как говорят: «до колодца сто метров» или «мины слева от тропы». Практическое знание. На фронте всё практическое.
После обеда Сёмин стоял на посту. Пост – ячейка для стрельбы, бруствер по грудь, сектор обзора шестьдесят градусов, ориентиры: куст ивы на левом фланге, поваленное дерево на правом, и между ними – река, немецкий берег, траншея, из которой иногда, редко, поднимался дымок, потому что кто-то разводил огонь, чтобы подогреть воду, и этот дымок был единственным видимым признаком того, что на том берегу живые люди. Больше ничего не двигалось. Ни человека, ни техники, ни звука. Тишина, стрекозы над водой, и та же цапля на отмели – не улетела.
Сёмин стоял и смотрел. Не на немецкий берег – этому его научат, он знал, – а на воду, на отражение облаков. Глина бруствера под локтями была тёплая от солнца. Карабин стоял в ячейке, прикладом вниз. От реки пахло тиной и чем-то сладковатым – может быть, кувшинками.
Ровно год назад он стоял в казарме под Минском. Через семнадцать дней – колонна военнопленных. Через семь месяцев – белая простыня в Вологде. Через год – этот бруствер, этот карабин, эти двенадцать килограммов, набранных за четыре месяца, и две дырки в верхней челюсти, куда Хаммельбург вбил голод вместо зубов.
Через два часа его сменят. Потом ужин, потом сон, потом снова пост. Через три дня, сказал Лопатин, разведпоиск. До этого – копать запасной ход сообщения, таскать брёвна для нового блиндажа, чистить оружие, ждать. Сёмин умел ждать. Этому его научил не запасной полк, а Хаммельбург, где ожидание было единственным занятием, не считая голода.
Вечером, в блиндаже, при свете керосиновой лампы, Сёмин лежал на нарах и слушал, как Лопатин тихим голосом рассказывал Васькину, рыжему, о том, как устроен немецкий дот.
– Три дырки в нём. Одна прямо смотрит, а две по бокам, крест-накрест бьют – тут высунулся, а тебя сбоку, из той, из которой не ждал. Стенки – бетон, больше метра. Наш стопятидвухмиллиметровый даже не царапает, разве что прямо в дырку влетит, а ты попробуй попади. У нас в феврале сапёры один такой брали. Ночью подползли, два ящика тола к стене, шнур, детонатор, отбежали. Рвануло – стенку не пробило, куда там, только оглушило тех, кто внутри. Ну, пока они оглушённые сидят, сапёры через амбразуру гранату закинули. Три немца, все наповал. Дот взяли. Четыре дня держали, потом контратака, дот потеряли. Потом опять взяли. Сейчас он наш, стоит пустой, бетон весь в трещинах, амбразуры завалены. Никому не нужен.
Васькин слушал, открыв рот. Он был на фронте три недели и ещё не привык к тому, что война на передовой рассказывается не как подвиг, а как работа: подползли, заложили, рвануло, не пробило, гранату закинули, взяли, потеряли, опять взяли. Без надрыва, без того напряжения, которое бывает в газетных репортажах. Лопатин рассказывал так, как рассказывают мастера на заводе о вчерашней смене: сделали то-то, не вышло то-то, завтра попробуем иначе.
Бережной лежал на верхних нарах и молчал. Он дочитал письмо и убрал его в нагрудный карман, и глаза его были закрыты, но он не спал, потому что человек, который только что прочитал письмо из дома, не засыпает сразу – он ещё несколько минут находится в том месте, откуда письмо пришло, и возвращается медленно, как возвращается водолаз с глубины, и если поторопить, будет больно.
Тимохин чистил автомат. Касатонов, снайпер из плена, о котором говорил Тимохин, лежал на нижних нарах у входа и перебирал патроны, вынимая из подсумка по одному, осматривая, протирая тряпочкой и кладя обратно. У него была винтовка Мосина с оптическим прицелом ПУ, и винтовка стояла у стены, прикладом на земле, и в полутьме блиндажа прицел поблёскивал тускло, когда свет от лампы попадал на его линзу. Касатонов был худой, тихий, лет тридцати, с аккуратными движениями, и руки его, перебиравшие патроны, двигались с той же точностью, с какой, наверное, двигались, когда он наводил перекрестие на цель.
Сёмин лежал и слушал. Блиндаж был полный – все шестеро на месте, – и к этому нужно было привыкнуть: к чужому дыханию, к запаху чужих портянок, к тому, что кто-то храпит, а кто-то ворочается. В Хаммельбурге в бараке было двести человек, и там он привык. Здесь привыкнет быстрее.
За рекой, на западном берегу, тоже горели лампы в блиндажах. Иногда, если ветер дул с запада, доносился запах табака – другого, не махорочного, сладковатого. Немецкий табак. Восемьдесят метров воды, и по ту сторону – люди, которые тоже лежат на нарах и тоже ждут.
Сёмин закрыл глаза. Лопатин ещё рассказывал что-то Васькину, тише, и голос его был ровный, негромкий, с интонацией человека, объясняющего мальчику, как устроен мир. Васькин слушал. Касатонов перестал перебирать патроны и тоже, кажется, слушал, хотя всё это знал давно. Просто голос – ровный, спокойный, уверенный, – сам по себе был нужен, как нужна печка зимой, даже когда не холодно.
Лопатин замолчал. Васькин повернулся на бок. Лампа чадила – фитиль подгорел, и Бережной, не открывая глаз, потянулся и подкрутил колёсико. Огонёк осел, стал ровнее. Тени на потолке перестали дрожать.
Глава 20
Конев
Двадцать пятого июня, в четыре часа утра, когда солнце ещё не встало, но небо на востоке уже посерело и птицы в лесу начали ту первую неуверенную перекличку, которая предшествует рассвету, Конев стоял на краю оврага в трёх километрах от берега Двины и ждал двух человек.
Овраг был глубокий, метров двенадцать, с осыпающимися песчаными стенками и с ручьём на дне, заросшим ольхой. На дне оврага, невидимая сверху и с воздуха, стояла палатка – штабная, с двумя столами, с лампами, с картой, приколотой к фанерному щиту. Палатку поставили вчера вечером, и к утру она была готова: конвойные обошли овраг, проверили подходы, протянули полевой телефон, организовали посты. Конев приехал в три ночи на «виллисе», который оставил в километре от оврага, в капонире под маскировочной сетью, и прошёл последний километр пешком, по тропе, которую сапёры разметили колышками. Тропа шла через ельник, и в ельнике было темно, и Конев шёл не торопясь, потому что торопиться ему было некуда: те двое, которых он ждал, приедут к четырём тридцати, и до четырёх тридцати оставалось полчаса, и эти полчаса были его.
Конев Иван Степанович, сорок четыре года, генерал-полковник, командующий Калининским фронтом с октября сорок первого. Невысокий, сухой, с резким лицом, с глазами, которые смотрели на собеседника так, как смотрит человек, привыкший отдавать приказы людям, которые не всегда хотят их выполнять, и добиваться выполнения не повышением голоса, а тем, что голос его, даже тихий, имел в себе ту твёрдость, которую подчинённые чувствовали физически, как чувствуют сквозняк в закрытой комнате – не видишь, но знаешь, что есть. Конев не был любим подчинёнными. Он был уважаем, что в армии важнее, и уважение это стояло на том, что Конев за восемь месяцев командования фронтом ни разу не отдал приказа, который не мог быть выполнен, и ни разу не простил невыполнения того, который мог. Между этими двумя «ни разу» умещалась вся его репутация.
В четыре двадцать пять по тропе из ельника вышли двое. Генерал-майор Галицкий шёл первым, дышал тяжело – одышка не отпускала его второй год, – и, увидев Конева у края оврага, одёрнул гимнастёрку, вытер пот со лба ладонью. За ним, на два шага позади, полковник Берёзов – худой, с руками за спиной, и Конев, глядя на него, привычно отметил: этот человек прячет что-то за спиной и когда-нибудь достанет.
– Товарищи. За мной.
Конев пошёл вниз по склону оврага, цепляясь за корни. Галицкий спустился следом, тяжело, упираясь каблуками в песок. Берёзов – легко, не держась. В палатке горели две лампы, и карта на фанерном щите была освещена ровно, без теней, и на карте был участок Двины от Полоцка до Витебска, масштаб 1:50 000, с нанесёнными синими и красными отметками, и с одним участком, обведённым зелёным карандашом, южнее Полоцка, в том месте, где река делала петлю и левый берег понижался, переходя в заболоченную пойму шириной около двух километров.
– Садитесь, – сказал Конев. – Разговор на час. Потом поедем смотреть.
Галицкий и Берёзов сели на складные стулья. Конев остался стоять у карты.
– Вы оба получили задачу в мае. Галицкий – лобовой вариант, участок у Бешенковичей. Берёзов – нестандартный, участок у Уллы. Галицкий доложил план двенадцатого июня, я его принял с замечаниями, замечания устранены. Сейчас – Берёзов. Полковник, докладывайте.
Берёзов встал. Подошёл к карте. Достал из планшета указку – деревянную, самодельную, выструганную из орешника.
– Товарищ командующий. Участок Улла, южнее Полоцка, километр шестьсот тридцать два – километр шестьсот тридцать девять по карте. Ширина реки на этом участке – сто десять метров. Глубина – от полутора до трёх. Течение умеренное, ноль шесть метра в секунду. Западный берег – обрывистый, высота четыре-шесть метров, укреплён. Восточный берег – заболоченная пойма, ширина от берега до твёрдого грунта – тысяча семьсот метров.
Он провёл указкой по зелёному овалу на карте.
– Немцы считают этот участок непроходимым. Основание: пойма. Тысяча семьсот метров болота не позволяют развернуть артиллерию для прямой наводки, не позволяют подвести технику, не позволяют организовать исходные позиции для пехоты. Ближайший немецкий опорный пункт – в четырёхстах метрах южнее, на высоте сто двенадцать. Второй – в шестистах метрах севернее, у разрушенного моста. Между ними – шестьсот метров необороняемого берега. Пулемётный обстрел с обоих опорных пунктов – фланкирующий, но не перекрёстный: мёртвая зона в центре, примерно двести метров фронта. Минирование западного берега на этом участке – предположительно отсутствует, потому что немцы мины ставят там, где ждут, а здесь не ждут. Проволочных заграждений – одна линия, не усиленная. Гарнизон ближайшего опорного пункта – до взвода пехоты.
Берёзов говорил ровно, без пауз, без подглядывания в записи. Конев слушал, скрестив руки на груди. Галицкий смотрел на карту.
– Проблема – пойма, – продолжил Берёзов. – Тысяча семьсот метров. Решение: гать.
Он достал из планшета второй лист – схему, вычерченную от руки тушью на кальке.
– С четвёртого июня мои сапёры заготовили материал для гати протяжённостью тысяча восемьсот метров. Брёвна, жерди, фашины. Всё складировано в лесу, в трёх точках, на расстоянии от четырёхсот до шестисот метров от края поймы. Укладка гати – ночная, в две смены, за две ночи. Первая ночь – от леса до края поймы и первые шестьсот метров по болоту. Вторая ночь – оставшиеся тысяча двести метров до берега реки. Гать выдерживает пехоту и лёгкую артиллерию – сорокапятки. Танки – нет. Для танков нужен понтонный мост, и понтонный мост ставится после захвата западного берега.
– Две ночи, – сказал Конев. – Немцы услышат.
– Работа бесшумная. Брёвна не пилят – кладут. Фашины вяжут заранее. Транспортировка на руках, без техники. Двести сорок человек в смену. Я провёл репетицию четырнадцатого июня, ночью, на аналогичном болоте в двенадцати километрах восточнее. Шестьсот метров за ночь – реально. Шум – на уровне фонового: лягушки, ветер, вода. На расстоянии четырёхсот метров от опорного пункта немецкий наблюдатель не отличит звук укладки бревна от звука упавшего дерева.
– Репетиция. Результат.
– Шестьсот двадцать метров за пять часов. Потеря материала – три процента, утонуло в трясине. Люди – один боец провалился по пояс, вытащили за минуту. Травм нет.
Конев подошёл к карте. Посмотрел на зелёный овал. Пальцем провёл линию от края поймы до реки.
– А если немцы обнаружат гать до переправы. Утром. С воздуха.
– Маскировка. Гать идёт не по прямой, а по краю камышовых зарослей. Сверху – камыш и осока. С высоты двухсот метров гать неотличима от естественной тропы. С высоты пятидесяти – заметна, но на пятидесяти метрах над болотом самолёт не летает, потому что нет причины: участок считается непроходимым.
– Считается. Не значит – является. А если пустят наземную разведку вдоль берега?
Берёзов помолчал. Первый раз за весь доклад – помолчал, и пауза эта длилась ровно столько, сколько нужно честному человеку, чтобы не соврать.
– Этого я закрыть не могу. Наблюдение ведём круглосуточно, но пойма широкая, и если немецкий дозор пройдёт ночью южнее наших постов – он может наткнуться на гать. Вероятность оцениваю как низкую, но не нулевую.
– Вот это мне и нужно было услышать, – сказал Конев. – Продолжайте.
Галицкий откашлялся.
– Один вопрос. Сколько времени от выхода первого батальона на гать до выхода к урезу воды.
Берёзов не задумался.
– Сорок минут. Бегом по гати – нельзя, развалится. Быстрым шагом, в колонну по два, с полной выкладкой – сорок минут. Если без выкладки, только оружие и боеприпасы – тридцать пять.
– Сорок минут по открытому болоту, – сказал Галицкий. – Если немцы засекут.
– Если немцы засекут на первых минутах – отход. Потери минимальные, потому что болото – мёртвая зона: миномёты не достают (слишком близко к своим позициям), артиллерия не пристреляна (участок не считался опасным). Пулемёт с опорного пункта – фланкирующий, но на расстоянии четырёхсот метров ночью прицельный огонь по движущейся цели в камышах – вероятность поражения низкая.
– А если засекут на тридцатой минуте, когда батальон уже у воды.
– Тогда переправа. Лодки на гати, в голове колонны. Двенадцать лодок, по десять человек. Первый рейс – сто двадцать. Время переправы – семь минут. Через семь минут сто двадцать человек на западном берегу, и с этого момента задача меняется: не переправа, а бой за плацдарм. Второй рейс – ещё семь минут. К двадцатой минуте от начала переправы – двести сорок человек на западном берегу.
– Двести сорок – на шестьсот метров фронта – это жидко, – сказал Галицкий.
– Жидко, – согласился Берёзов. – Но против взвода, у которого один станковый пулемёт и нет артиллерии, потому что артиллерия пристреляна по другим участкам. На этих шестистах метрах нет ничего, кроме проволоки в один кол и пустой траншеи. Немцы не строили здесь, потому что болото за них строило. Болото – лучший дот, если ты по ту сторону. Мы – по эту.
Конев слушал. Не перебивал, не кивал, не качал головой. Стоял у карты с тем выражением, с которым стоят люди, принимающие решение и не желающие, чтобы выражение лица подсказало решение раньше, чем оно будет произнесено.
– Допустим, плацдарм, – сказал он. – Допустим, двести сорок на берегу. Что дальше.
– Дальше – расширение. С плацдарма – удар на юг, на опорный пункт на высоте сто двенадцать. Во фланг и тыл. Опорный пункт рассчитан на фронтальную оборону от переправы на основном участке, не на удар с тыла. Одновременно – удар на север, на разрушенный мост. Мост нужен не как переправа, а как позиция: с него контролируется дорога Полоцк – Витебск. Если мы берём мост и высоту, мы контролируем четыре километра западного берега, и на этих четырёх километрах Галицкий ставит понтонный мост для основных сил.
– Кузьма Никитович, – Конев повернулся к Галицкому. – Понтонный мост за какое время.
– Четыре часа. Если берег расчищен и огонь подавлен – четыре. Если под огнём – восемь, и потери в понтонной роте до тридцати процентов.
– Берёзов, – сказал Конев. – Вы гарантируете, что берег будет расчищен.
Берёзов посмотрел на Конева прямо.
– Нет. Я гарантирую, что батальон выйдет на западный берег и начнёт бой. Расчистка берега – задача боя. Бой может занять два часа, может – десять. Зависит от того, насколько быстро немцы подтянут резерв из глубины. Ближайший резерв – батальон в Улле, семь километров. По дороге – сорок минут. По бездорожью, ночью – полтора часа. Если мы берём высоту до подхода этого батальона – берег расчищен. Если не берём – бой затягивается, и Галицкому придётся ставить мост под огнём.






