Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Глава 28
Ответ
Восьмого июля, в девять часов утра, Василевский разложил на столе в кабинете Сталина три карты, по одной на каждое направление, и начал доклад.
Он докладывал стоя. Василевский при Сталине всегда стоял у карты, не сидел в кресле, и не оттого, что Сталин этого требовал: приняв Генштаб от Шапошникова три месяца назад, он сохранил его привычку. Карта на столе, докладчик на ногах, карандаш над картой; коснулся бумаги, значит, сказанное точно настолько, чтобы показать пальцем. Шапошников учил: «Не можешь показать на карте – не говори вслух.»
Сталин сидел в кресле, чуть откинувшись. Слушал.
– Первое направление. Орша, выступ, – сказал Василевский. – Результат: выступ ликвидирован. Рокоссовский вышел на линию Шклов – Копысь – Горки. Продвижение – от двадцати двух до тридцати километров на разных участках. Немцы отошли к промежуточному рубежу Горки – Быхов. Девятнадцатая танковая – на новом рубеже, потеряла на марше одиннадцать танков из семидесяти четырёх. Сто девяносто седьмая и сто шестьдесят седьмая пехотные дивизии противника – вышли, понесли потери, боеспособны. Двести четырнадцатая – потеряла до сорока процентов личного состава при отходе, боеспособность ограниченная. Общие потери противника на этом направлении – около двух тысяч шестисот убитых и тысяча четыреста пленных.
Карандаш Василевского прошёл по карте, обведя новую линию фронта.
– Наши потери: убитых – две тысячи сто девяносто, раненых – четыре тысячи семьсот. Танков потеряно безвозвратно – двадцать три. Боеприпасов израсходовано – на четыре дня, вместо расчётных трёх.
– Кольцо? – спросил Сталин.
– Кольцо замкнулось на тридцать втором часу. Нечаев вышел к Шклову в двадцать три часа четвёртого июля, перекрыл шоссе. Двадцать девятая мотострелковая соединилась с ним к пяти утра пятого. Но к этому часу главные силы противника, колонна Ноймана, уже обошли Шклов лесным просёлком южнее и вышли на горкинское шоссе. В кольце осталась двести четырнадцатая, прикрывавшая отход; её остатки прорвались через болото на юго-запад к двадцати двум часам пятого. Тысяча четыреста пленных – те из двести четырнадцатой, кто не успел или не смог уйти за прорывом.
– Значит, кольцо было, – сказал Сталин. – Но не удержалось.
– Не удержалось. Причина – недостаток сил на внутреннем кольце. От перехвата шоссе до выхода главной колонны прошло шесть часов. Шесть часов – это то, что мы смогли.
– Рокоссовский мог усилить?
– Нет. Всё было введено в бой. Это – потолок.
Сталин кивнул.
– Второе направление. Запорожье.
– Плацдарм на западном берегу, – начал Василевский. – Семь километров по фронту, четыре с половиной в глубину. Понтонный мост наведён, грузоподъёмность двадцать шесть тонн. Танки переправлены – тридцать два Т-34 на западном берегу.
– Мост один? – перебил Сталин.
– Один. Второй наводить не из чего – понтонный парк израсходован. Но первый держит. Немецкая контратака на вторые сутки отбита. Плацдарм расширяется.
– Перспектива?
Василевский помедлил. Перспектива не доклад, а оценка; Василевский, приученный Шапошниковым к точности, не любил оценивать то, что ещё не стало фактом. Но Сталин спросил.
– Перспектива – развитие на север, вдоль западного берега. Если к осени нарастим силы на плацдарме – удар в тыл тем частям, которые стоят у Кременчуга. Это – план на следующую операцию, не на эту.
– Хорошо. Потери.
– Триста двенадцать убитых, шестьсот два раненых. Потери понтонной роты – четверо раненых. Один утонувший.
Сталин посмотрел на Василевского.
– Один.
– Один, – повторил Василевский. И больше ничего не сказал. К этому «одному» добавить было нечего.
– Третье направление, – сказал Сталин. – Коротко.
– Двина. Конев. Переправа у Уллы успешна. Плацдарм четыре на три километра. Мост один, повреждён дважды, ремонтируется. Плацдарм узкий, развить наступление в глубину Конев не смог. Просит второй мост, рекомендую дать. Потери – четыреста восемьдесят убитых, девятьсот двадцать раненых.
– Дайте.
Василевский положил карандаш на стол. Отступил на шаг от карты. Доклад был закончен.
Сталин сидел и смотрел на три карты, лежавшие рядом: Орша, Запорожье, Двина. Три направления, три прорыва, три разных результата.
– Александр Михайлович. Итог – одним словом.
Василевский подумал. Коротко, две секунды.
– Прорыв. Не разгром. Линия Гальдера сломана в двух местах из трёх. Немецкая армия отошла, сохранила структуру, но потеряла позиции. Впервые с зимы – пленные в значительном количестве. Но армия Гальдера цела, и новый рубеж она займёт, и к осени на нём будут доты и мины, как на предыдущем.
– Значит, – сказал Сталин, – снова.
– Снова.
Василевский молчал. Сталин молчал. Потом Сталин снял трубку телефона.
– Молотова ко мне.
Молотов пришёл через двадцать минут. В чёрном костюме, без блокнота. Увидел Василевского, увидел карты на столе, понял: доклад был, теперь его очередь.
– Вячеслав Михайлович. Садитесь. Результаты наступления – перед вами. Василевский доложил. Теперь – ответ Беку.
Молотов сел, посмотрел на карты. Не вчитывался: ни стрелы, ни цифры ему были не нужны. Нужно было одно: состоялся ли удар. Состоялся.
– Формулировка готова с двадцать восьмого июня, – сказал Молотов. – Помню наизусть. Канал – Берн, через Новикова. Текст: правительство Советского Союза подтверждает позицию, изложенную в ответах от января и апреля. Прекращение военных действий возможно на условиях безоговорочного прекращения сопротивления германскими вооружёнными силами. Иные форматы не рассматриваются.
– Дополнение, – сказал Сталин. – Одна фраза.
Молотов слушал.
– Правительство Советского Союза обращает внимание на то, что события последних дней на фронте подтверждают бесперспективность продолжения военных действий со стороны Германии и настоятельно рекомендуют германскому руководству принять единственный формат, ведущий к прекращению кровопролития.
Молотов повторил фразу про себя: губы шевельнулись, глаза на секунду ушли внутрь. Этого было достаточно.
– Жёстко.
– Жёстко. Потому что Бек сказал через Циммермана: это последнее предложение. Если так – пусть услышит последний ответ. После этого – канал закрыт с обеих сторон.
– Бек это получит послезавтра, – сказал Молотов. – Хотя он три дня читает сводки Гальдера и итог уже знает. Нота – для протокола и для истории.
– Для истории – тоже нужно, – сказал Сталин.
– Черчиллю?
– Черчиллю – сегодня. Копию ответа и сводку по наступлению. Пусть видит: мы не только говорим, но и делаем.
– Рузвельту?
– Рузвельту – через Литвинова. Информационно, без нажима.
Молотов встал. Василевский тоже. Они вышли вместе, и в дверях Молотов посторонился, пропуская Василевского.
Глава 29
Оттепель
I
Двенадцатого июля Сёмин сидел в траншее на западном берегу Днепра, в трёх километрах от того места, где неделю назад стояла первая немецкая линия, и писал письмо.
Писать было не на чем: бумаги не было. Тимохин нашёл в захваченном блиндаже немецкий блокнот, тонкий, в серой обложке, с разлинованными страницами, на которых кто-то начал писать по-немецки и бросил на третьей строчке. Тимохин вырвал исписанные страницы, отдал блокнот Сёмину.
– Пиши. У тебя же никому?
– Никому.
– Ну вот. Напиши кому-нибудь.
Сёмин сидел с блокнотом на колене и с карандашом, который одолжил у Касатонова, и думал, кому писать. Матери нет, умерла в тридцать девятом. Отца не знал. Жены не было. Оставался Прохоров: второй батальон, тот же полк, полтора километра по траншее. Но полтора километра на фронте стоят полутора тысяч в мирной жизни: увидеться можно только случайно, а случая пока не было.
Сёмин написал:
«Лёша. Жив. Берег взяли четвёртого. Наших в роте осталось семьдесят один. Я цел. Карабин работает. Напиши, как у вас. Сёмин. Полевая почта 32714.»
Перечитал. Коротко. Но длиннее и не нужно: Прохоров поймёт всё, что не написано.
Сложил лист вчетверо. Убрал в карман гимнастёрки, к двум запасным обоймам и сухарю. Отдаст ротному писарю, когда тот придёт с почтой.
Лопатин сидел рядом, привалившись спиной к стенке траншеи. Левая рука на перевязи, повязка свежая, фельдшер менял утром. Кость цела, мясо заживает. В госпиталь не пошёл.
– Написал? – спросил Лопатин.
– Написал.
– Кому?
– Прохорову. Второй батальон.
Лопатин кивнул. Не спросил больше.
Касатонов чистил винтовку. Тимохин спал. Бережной сидел на другом конце траншеи и читал письмо, новое, пришедшее вчера с почтой.
Цапли не было. Сёмин посмотрел на реку: отмель, на которой она стояла в первый день, была видна далеко, и на отмели не было ничего.
Ответа от Прохорова Сёмин не получил.
II
В Ленинграде было лето.
Оля Соколова сидела за столом на кухне в квартире на Кировском проспекте и ела суп. Суп был гороховый, густой, с картошкой и кусочками тушёнки, и хлеба на столе лежало три куска, по одному на каждого, каждый не меньше ста граммов. Норма была шестьсот. Оля ела и не думала о норме: когда нормы хватает, о ней не думают.
Напротив сидела мама. Мама вернулась из эвакуации в мае, из Челябинска, куда её увезли в августе прошлого года вместе с заводом. Завод остался в Челябинске, мама вернулась одна и теперь работала токарем на «Электросиле»: не по специальности, но руки те же. Мама похудела, и не от голода, а от работы и оттого, что дочь была далеко; от этого «далеко» постарела. Оля это видела и не говорила.
Кот Дымок, серый, полосатый, подобранный Олей в декабре котёнком, лежал на подоконнике и смотрел в окно. Он вырос. Из котёнка, умещавшегося на ладони, превратился в кота, тяжёлого, ленивого, с жёлтыми глазами, который спал по шестнадцать часов в сутки и от этого поправился так, что Оля носила его на руках с трудом. Кот жил в квартире с декабря, и квартира с его появлением стала другой: в ней появился звук, мурлыканье, и присутствие живого существа, которое не знало о войне и жило, как живут коты: спал, ел, смотрел в окно.
За стеклом был Кировский проспект, солнце, трамвай. Трамвай ходил с апреля: первый маршрут восстановили, и его звук на рельсах, скрежет и звон, был тем, по которому город узнавал себя.
После обеда Оля вышла за хлебом. Шла по Кировскому к булочной и по дороге свернула на Пушкарскую: там жила Лена. Лена Войтович, одноклассница, с которой они до войны сидели за одной партой и вместе ходили в Русский музей; Лена рисовала лучше всех в классе, и учительница говорила, что Лена будет художницей.
Дом стоял. Окна первого этажа заколочены. Второго тоже. На третьем, где жили Войтовичи, стёкла целы, но за ними темно, занавесок нет, на подоконнике ничего. Оля стояла на тротуаре и смотрела на эти окна. Окна были пустые, и пустота за ними была не та, что бывает, когда человек ушёл и скоро вернётся, а та, что бывает, когда не вернётся никто.
Оля не знала, что случилось с Леной. Не знала с ноября, когда видела её последний раз: на Невском, тонкую, в пальто, ставшем ей велико, с санками, на которых лежал бидон с водой. Лена помахала рукой и пошла дальше, и больше Оля её не видела. Может быть, эвакуировалась. Может быть, уехала к родственникам. Может быть.
Оля постояла ещё минуту и пошла к булочной.
Хлеб купила. Шла домой. Трамвай проехал мимо, звякнув; в нём сидели люди с обычными летними лицами, и никто не смотрел на дом Войтовичей. Домов с пустыми окнами в Ленинграде было много, и на каждый не хватит ни глаз, ни сердца.
Вечером Оля сидела на кровати, укрывшись одеялом, и читала «Войну и мир». Третий том. Бородино. Мама сидела у буржуйки: летом не топили, но мама сидела на привычном месте, просто без огня, и читала свою книгу. Дымок лежал у маминых ног и мурлыкал.
В одиннадцать Оля выключила свет и легла. Мама легла раньше, в десять, на кровати у стены, и Оля слышала, как она поворачивается, устраиваясь, и как затихает.
Оля засыпала. Почти уснула. И тогда услышала.
Мама плакала. Тихо, в подушку, чтобы не слышно. Но в комнате, где между кроватями два метра, стены тонкие, а ночь тихая, слышно всё. Мама плакала не навзрыд, короткими задавленными всхлипами, с паузами, в которых она, видимо, зажимала рот рукой. Паузы были длиннее всхлипов, и в них было усилие, которое стоило дороже слёз.
Оля лежала и не двигалась. Не оттого, что спала: мама знала, что не спит, и Оля знала, что мама знает. Оттого, что встать, подойти, обнять означало бы сказать вслух то, что обе знали и о чём не говорили: что девять месяцев разлуки не прошли, что мама вернулась, а что-то – не вернулось, и по этому «чему-то» мама плачет ночью в подушку и будет плакать ещё долго, может быть, всегда.
Оля лежала и слушала. Дымок, спавший у маминых ног, поднял голову, посмотрел в темноту жёлтыми глазами и снова лёг.
Через десять минут мама затихла. Уснула или перестала. Оля закрыла глаза.
Утром мама встала, вскипятила чайник, нарезала хлеб, и лицо у неё было обычное, дневное, без следов: у тех, кто плачет ночью, днём лица ровные. Оля ела хлеб с чаем и не спросила, и мама не сказала. Между ними это осталось тем, чем было: ночью, тишиной и тем, что Дымок видел жёлтыми глазами и о чём никому не расскажет.
III
Десятого июля Бек стоял у карты в кабинете рейхсканцелярии и читал ответ из Берна.
Прочитал дважды. Сложил лист. Положил на стол.
Тресков стоял у двери.
– Нет, – сказал Бек. – Как мы и ожидали.
Он взял лист со стола, хотел убрать в ящик, и рука остановилась. На секунду, на две. Пальцы сжали бумагу сильнее, чем нужно, бумага хрустнула. Тресков это услышал, Бек это понял, разжал пальцы, положил лист аккуратно, задвинул ящик.
– Готовьте зимнюю линию, – сказал он ровным голосом. – По рубежу Горки – Быхов – Рогачёв. Сапёры – немедленно. Бетон, мины, проволока. У нас до осени – три месяца.
– Есть, – сказал Тресков.
– И Хеннинг. Дипломатия закончилась. Дальше – только фронт.
Тресков кивнул. Вышел.
Бек остался один. Сел за стол. Открыл папку: доклад Шахта об экономическом положении. Производство стали упало на восемь процентов к маю, уголь на три, продовольствие стабильно, но запасы тают.
Начал читать.
IV
Ночью Сталин сидел в кабинете на втором этаже Кремля и смотрел на карту.
Карта была новая, перечерченная утром оперативным отделом по итогам наступления. Линия фронта сдвинулась на запад: на тридцать километров у Орши, на семь у Запорожья, на четыре у Двины. Новая линия была прямее, короче, экономнее: на ней нужно меньше дивизий для обороны, а высвободившиеся можно копить для следующего удара.
Но Сталин смотрел не на линию фронта. Он смотрел западнее: на пространство между новой линией и старой границей, и дальше, за границу, в Польшу, в Германию, в Берлин. Пространство было большим, и чтобы пройти его, нужны были время, удары, жизни, промышленность, союзники, удача.
В учебнике была Эльба. Но учебник кончился. В этой истории американцев нет, Ялты не будет, раздела Германии не будет, и мир, который вырастет из этой войны, не будет похож ни на тот, из учебника, ни на тот, что предлагал Бек.
Каким он будет, Сталин пока не знал.
Он встал. Выключил лампу. Вышел из кабинета. Поскрёбышев поднял голову от стола.
– Домой, Александр Николаевич.
– Машина у подъезда, товарищ Сталин.
Коридор. Лестница. Двор. Машина. Митрохин за рулём.
– Кунцево.
Москва за стеклом тёмная, тёплая, июльская. Фонари на набережной. Река за парапетом, невидимая, но слышная: ночью вода звучит иначе, чем днём, мягче, ближе, будто город засыпает, а река нет.
Митрохин вёл машину молча. Сталин сидел на заднем сиденье и не думал ни о чём. Впервые за долгое время – ни о чём. Ни о Беке, ни о Черчилле, ни о карте, ни о следующем ударе. Просто ехал, и Москва шла мимо, и ночь была тёплая, и впереди было Кунцево, и сон, и утро, и работа.
Глава 30
Марганец
Артподготовка началась в четыре двенадцать, когда небо на востоке было ещё серым, а на западе чёрным, и в этой полосе между серым и чёрным, в десяти километрах за спиной, ударили пушки, и земля под ногами стала чужой.
Старший лейтенант Дроздов стоял в траншее по грудь и считал. Не секунды – залпы. Первый, второй, третий: это дивизионные стотридцатимиллиметровые, четыре батареи, шестнадцать стволов, они бьют по первой линии окопов, по тем траншеям, которые он видел вчера в бинокль с наблюдательного пункта и которые выглядели аккуратно, по-немецки, с ровными брустверами, с ходами сообщения, с козырьками над пулемётными гнёздами. Четвёртый, пятый, шестой: тяжёлые, стопятидесятидвухмиллиметровые гаубицы, они бьют дальше, по второй линии, и их звук другой, глуше, с оттяжкой, как будто кто-то бьёт кувалдой по железной бочке, и бочка не звенит, а ухает.
Рядом стоял сержант Чебыкин, первый взвод, и держал автомат так, как держат вещь, которую через несколько минут придётся использовать по назначению и которая в эту минуту ещё просто железо, а через несколько минут станет тем, чем станет. Чебыкин воевал с октября сорок первого, и у него была привычка перед атакой трогать приклад большим пальцем, как трогают талисман, хотя Чебыкин ни в какие талисманы не верил и если бы его спросили, сказал бы, что проверяет, не расшатался ли приклад. Приклад не расшатывался никогда.
– Восемь минут, – сказал Дроздов.
Артподготовка была расписана на двадцать. Двадцать минут, две тысячи четыреста снарядов по полутора километрам фронта. Дроздов не считал снаряды – он считал время, единственную величину, которая от него зависела: в четыре тридцать две рота поднимается, и дальше зависеть будет уже не от времени, а от ног, от скорости, от того, успеют ли добежать до немецкой траншеи, пока немцы не вылезут из укрытий и не встанут к пулемётам.
Восемьсот метров. Столько было от их траншеи до немецкой. Восемьсот метров ровной, выжженной июльским солнцем степи, без единого укрытия, с сухой травой по колено, которая не спрячет даже ползущего. Четыре минуты бегом по ровному, но ровного не будет – артиллерия перепашет поле воронками, и воронки дадут укрытие, но замедлят, и каждая секунда замедления – это очередь MG, которая ляжет туда, где ты был бы, если бы не споткнулся. Дроздов знал эту арифметику. Он прошёл её под Кременчугом в феврале, когда рота форсировала Днепр по льду и из ста двадцати человек до западного берега добежали семьдесят три.
Теперь рота была полная: сто сорок два человека, три взвода, пулемётный расчёт, два миномёта. Пополнение пришло в мае: сибиряки из учебного лагеря под Новосибирском, крепкие, молчаливые, с загорелыми шеями и с тем выражением лица, которое бывает у людей, никогда не видевших войны и знающих о ней ровно столько, сколько рассказал сержант в учебке. Дроздов за два месяца превратил их в солдат: стрельбы, окапывание, ночные марши, ползание по-пластунски по степи до тех пор, пока локти не стирались до мяса. Половина из них до сих пор ни разу не стреляла по живому человеку. Через двадцать минут будут стрелять.
– Двенадцать минут, – сказал Дроздов.
За его спиной, на дне траншеи, Пашков из второго взвода привязывал сапёрную лопатку к поясу и говорил соседу, молодому, из майского пополнения:
– Лопатка, запомни, важнее автомата. Автоматом ты стреляешь, а лопаткой копаешь. Стрелять – минуту. Копать – всю оставшуюся жизнь.
Сосед не засмеялся. Пашков и не ждал.
Земля тряслась. Впереди, за восемьюстами метрами степи, немецкая первая линия исчезла в дыму и фонтанах земли, но Дроздов не обманывался: выжили. Немцы строили блиндажи в три наката, с перекрытиями из рельсов, засыпанных землёй на полтора метра, и стопятидесятидвухмиллиметровый снаряд такой блиндаж не берёт, если попадание не прямое. А прямое попадание – это статистика: на километр фронта восемь блиндажей, на каждый нужно четыре-пять прямых попаданий, итого сорок снарядов калибром сто пятьдесят два, и если дивизион выпускает триста снарядов за двадцать минут, то вероятность накрыть все восемь ниже половины. Значит, четыре блиндажа переживут обстрел. В каждом – отделение, пулемёт, боекомплект. Четыре пулемёта на километр фронта, по восемьсот метров открытой степи.
Дроздов не боялся. Он устал бояться в январе, на Днепре, когда лёд трещал под ногами, а с того берега били три пулемёта, и бежать можно было только вперёд: позади трещал лёд, а ложиться на лёд означало замёрзнуть за пять минут: январь, минус двадцать два, ветер с реки. Тогда он не боялся, и потом не боялся, и сейчас не боялся тоже, но чувствовал то, что чувствуют все, кто идёт в атаку не в первый раз: тело готовилось, как готовится к прыжку, и в этой готовности была не храбрость и не страх, а что-то среднее, чему он не знал названия.
– Шестнадцать минут.
Чебыкин перестал трогать приклад. Руки легли на цевьё и на рукоятку, и пальцы заняли свои места, и автомат перестал быть предметом и стал частью тела. По всей траншее рота готовилась: щелчки затворов, звяканье подсумков, кто-то проверял гранаты в подсумке, кто-то наливал из фляги в ладонь и мочил лицо. Жара. Даже в пять утра степь дышала теплом, накопленным за вчерашний день, и к полудню будет сорок, и если к полудню они не возьмут первую линию, то будут лежать на этой степи, под этим солнцем, и солнце будет работать против них не хуже пулемётов.
– Двадцать.
Артподготовка оборвалась. Не стихла – оборвалась, как обрывается звук, когда выдёргивают провод, и в наступившей тишине, которая не была тишиной, Дроздов набрал воздуха и крикнул то, что кричат, и голос его, охрипший от пыли и от ночи без сна, разнёсся по траншее не как команда, а как звук, после которого тело делает то, к чему готовилось.
Рота поднялась.
Сто сорок два человека перелезли через бруствер и побежали. Не в линию – отделениями, перебежками: двадцать метров бегом, упал, откатился, двадцать метров бегом. Так учил Дроздов, так было в уставе, так было правильно, но устав был написан для ровного поля, а поле было не ровное: воронки, комья земли, горящая трава, и дым от травы полз по степи низко, по колено, и в этом дыму ноги видели землю, а голова видела небо, и между ними был метр слепого пространства, в котором можно было споткнуться, упасть, сломать ногу в воронке и остаться лежать.
Первый пулемёт заработал на двухсотом метре. Дроздов услышал его по звуку: сухой, частый, рваный, MG-34, тысяча двести выстрелов в минуту, но немцы стреляли короткими очередями, по три-четыре патрона, и каждая очередь ложилась точнее предыдущей. Пулемёт бил с левого фланга, из-под бетонного козырька, и козырёк артподготовка не тронула. Дроздов упал. Земля ударила его в грудь, и он перекатился в воронку, свежую, горячую, с запахом тротила, от которого щипало глаза и першило в горле.
– Маслов! Пулемёт на десять!
Маслов, пулемётчик, третий взвод, – лежал в тридцати метрах правее, за комом вывороченной земли, и тащил «Максим» за станину, и «Максим» был тяжёлый, и тащить его по воронкам было как тащить якорь по песку. Маслов услышал – или не услышал, но увидел, куда показывает рука Дроздова, – и развернул ствол, и дал длинную, на полленты, по козырьку, и бетонная пыль взлетела, и немецкий пулемёт замолк на три секунды. Тридцать метров.
Рота рванулась. Тридцать метров, упал, тридцать, упал. Второй пулемёт открыл огонь с правого фланга. Потом третий, из центра, прямо в лоб, и этот был хуже всех, потому что бил вдоль, по направлению бега, и каждая очередь прошивала колонну насквозь, и кто-то впереди Дроздова споткнулся и упал не так, как падают, когда ложатся, а так, как падают, когда попадают, и Дроздов перепрыгнул через него и не посмотрел, потому что смотреть назад в атаке – терять секунды, а секунды – жизни.
Четыреста метров. Половина. Дым гуще, горящая трава хлестала по сапогам, и жар от неё шёл снизу, от земли, как из печи, и бежать по горящей степи было как бежать по сковороде, и ноги чувствовали жар через подошвы, и подошвы были кирзовые, и кирза горела плохо, но горела. Чебыкин бежал рядом, чуть впереди, и его спина в выгоревшей гимнастёрке мелькала в дыму то ближе, то дальше, и спина эта была ориентиром, потому что Чебыкин бежал правильно: зигзагом, низко, автомат прижат к животу, и ни одна пуля в него пока не попала, и это было не мастерство и не везение, а то и другое, намешанное в пропорции, которую никто не мог бы назвать.
На пятисотом метре рота легла. Не по команде – все одновременно, как ложится стая, когда над ней проходит ястреб. Третий пулемёт бил непрерывно, и звук его был другой: не очереди, а сплошная строчка, лента без пауз, и это значило, что у пулемётчика второй номер подаёт ленту, и ствол свежий, и заткнуть его можно только миномётом или гранатой, но миномёты позади, в траншее, и на пятистах метрах стрелять неудобно: слишком близко, мины лягут с перелётом.
– Чебыкин! Гранатой!
Чебыкин кивнул. Достал РГД из подсумка, выдернул кольцо зубами, привычка, за которую Дроздов ругал его каждый раз и от которой Чебыкин каждый раз не отказывался. Поднялся на колено. Рука пошла назад, потом вперёд, длинное, с оттяжкой, движение, и граната ушла по дуге, высоко, выше дыма, и упала тремя метрами правее козырька, и взрыв был негромкий, сухой, как хлопок в ладоши, и осколки звякнули по бетону, и пулемёт замолк, и Чебыкин упал обратно, и Дроздов увидел, что левый рукав его гимнастёрки тёмный, и тёмное растекается, но Чебыкин на рукав не смотрел, а смотрел на козырёк, и козырёк молчал.
– Вперёд!
Рота поднялась снова. Триста метров. Двести. Сто. Немецкая траншея была уже видна, не в бинокль, а глазами: развороченный бруствер, обломки досок, земля, перемешанная с чем-то, что было когда-то мешками с песком. Артподготовка сделала своё дело: первая линия была разбита, но не убита, и из-под обломков уже поднимались фигуры в серо-зелёном, и фигуры стреляли, и стреляли неточно: двадцать минут под обстрелом контузят, и контуженый стреляет как пьяный, но и пьяный попадает, если цель бежит прямо на него.
Дроздов прыгнул в траншею. Не спрыгнул – прыгнул, через бруствер, как прыгают в воду, не зная глубины, и глубина оказалась полтора метра, и он приземлился на что-то мягкое, и мягкое застонало, и Дроздов откатился в сторону и увидел немца: молодой, без каски, кровь на лице, руки пустые. Контуженый. Дроздов ударил его прикладом, не целясь, в плечо, в шею, туда, куда пришлось, – и немец обмяк, и Дроздов перешагнул через него и побежал по траншее влево, к повороту, за которым мог быть кто угодно: пустота, труп, пулемёт.
За поворотом были двое. Один лежал лицом вниз, неподвижно. Другой стоял на коленях и держал винтовку, но держал её неправильно – за ствол, как палку, – и когда Дроздов появился из-за поворота, немец посмотрел на него, и в глазах его не было ни ненависти, ни страха, а было то выражение, которое Дроздов видел у людей, ещё не понявших, что происходит, потому что двадцать минут обстрела выбили из него всё, кроме рефлекса держаться за что-нибудь, и он держался за винтовку, как держатся за перила.
Дроздов выстрелил. Одиночным, в корпус, с трёх метров. Немец опрокинулся, и винтовка выпала, и звук, с которым она упала на доски настила, был громче выстрела.
Рота заливалась в траншею. Крики, выстрелы, стук прикладов, звон металла о металл. Ближний бой в траншее не перестрелка, а давка вооружённых людей в узком пространстве, где нельзя промахнуться, но и нельзя отступить, и побеждает тот, кого больше, или тот, кто злее, и злость в июле сорок второго года, после тринадцати месяцев войны, была у обеих сторон одинаковая, но людей у Дроздова было больше, и это решило.
Через семь минут первая линия была взята. Дроздов стоял на дне траншеи, в чужом окопе, среди чужих вещей – котелки, ранцы, противогазные сумки, журнал с картинками, открытый на странице с девицей в купальнике, – и дышал. Дышал тяжело, рвано, и руки тряслись, но тряслись не от страха, а от мышц, которые семь минут работали на пределе и теперь не могли остановиться.
– Чебыкин. Потери.
Чебыкин появился из-за поворота, левая рука прижата к телу, рукав тёмный до локтя, но на ногах и с автоматом.
– Считаю. – Ушёл.
Дроздов выглянул через бруствер на ту сторону, вперёд. До второй линии восемьсот метров. Видна: ровные брустверы, проволока, минное поле перед ней, размеченное колышками с жёлтыми лентами, которые немцы ставили для своих, чтобы знали, где не ходить. Артиллерия по второй линии не работала: все снаряды ушли на первую. Вторая линия была цела, и в ней ждали.
Чебыкин вернулся.
– Двадцать три убитых. Тридцать один раненый. Из них ходячих двенадцать.
Сто сорок два минус двадцать три минус девятнадцать лежачих. Сто. Уже не рота, усиленный взвод, и с усиленным взводом брать вторую линию, по которой не била артиллерия, через восемьсот метров минного поля, самоубийство.
Дроздов достал фляжку. Отвинтил крышку. Вода была тёплая, степная, с привкусом алюминия и пота. Сделал три глотка. Закрутил. Убрал.
Рядом, за изгибом траншеи, санитар перевязывал бойца, молодого, из майского пополнения, новосибирского. Боец сидел на дне траншеи и смотрел на свою ногу, на которой ниже колена торчал осколок, белый, как кость, но это была не кость, а металл, и металл торчал из мяса, и мясо вокруг него было тёмным и мокрым. Боец не кричал. Он смотрел на осколок с тем удивлением, с каким смотрят на вещь, которая не должна быть там, где она есть, и молчал, и санитар молчал тоже, и только бинт шуршал, наматываясь на ногу слой за слоем, белый на красном.
Дроздов отвернулся. Посмотрел на часы. Пять ноль семь. Тридцать пять минут с начала атаки. Первая линия взята. Восемьсот метров, двадцать три убитых, тридцать один раненый. И впереди ещё восемьсот, и вторая линия, и минное поле, и Никополь, до которого сорок пять километров, и марганец, без которого не варят броневую сталь, и который нужен стране так же, как нужны сто сорок два человека, из которых двадцать три уже не нужны никому.
По траншее пробежал связной.
– Товарищ старший лейтенант! Комбат на связи!
Дроздов взял трубку полевого телефона. Линию тянули за ротой, по земле, через воронки, и связь была хриплой и прерывистой, и голос комбата, майора Зуева, доносился как из-под воды.
– Дроздов. Доложите.
– Первая линия взята. Потери – двадцать три убитых, тридцать один раненый. Перед второй линией минное поле. Без артиллерии не пойду.
– Артиллерия будет через сорок минут. Перегруппировка, подвоз снарядов. Закрепитесь, подтяните раненых, ждите.
– Понял.
Положил трубку. Сорок минут. Сорок минут, в которые рота будет сидеть в чужой траншее, среди чужих трупов, под степным солнцем, и ждать, пока артиллерия подвезёт снаряды и пристреляется по второй линии. Сорок минут, в которые немцы на второй линии тоже будут ждать, и их ожидание будет злее, потому что они видели, как взяли первую, и знают, что следующие – они.






