412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Оттепель (СИ) » Текст книги (страница 10)
Оттепель (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 18:30

Текст книги "Оттепель (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

– Малькиа.

– Слушаю, господин адмирал.

– Подготовьте отчёт. Объём – десять страниц, сжато, по часам, с приложением карты и списка личного состава с отмеченным героизмом. К двадцати ноль-ноль я хочу его подписать. Один экземпляр пойдёт в Супермарину обычным каналом. Второй – лично через Вайхольда в Берлин. Третий – в архив корабля, для истории.

– Будет сделано.

– И ещё. Когда вернёмся в Таранто – соберите офицерский состав соединения. Я хочу с ними поговорить. Не торжественно. Просто поговорить.

– Понял, господин адмирал.

Иачино остался один на правом крыле мостика. Поднёс к глазам бинокль. Британское соединение давно скрылось за дымкой к юго-востоку – сначала исчезли мачты, потом дым, потом ничего. Над морем стоял июньский день, ясный, с кучевыми облаками, какие бывают в середине лета над восточным Средиземноморьем – обычное небо, обычное море, обычная зыбь. Ничего не указывало на то, что это особый день. Кроме того, что он был особым.

Иачино опустил бинокль. Посмотрел на Сицини, который стоял на левом крыле, у переговорных труб, в той же позе, в какой стоял утром. Сицини не повернулся, потому что знал – адмирал смотрит на него, и в эту секунду сказать что-то означало бы испортить тишину. Сицини двадцать лет служил с Иачино, в том числе три года в Лондоне, в военно-морском атташате тридцать первого–тридцать четвёртого года, и понимал командующего без слов.

Тишина продолжалась ещё минуту. Потом Иачино сказал – не Сицини, не Малькиа, а просто в воздух:

– Одиннадцать лет назад, когда я был в Лондоне, Каннингэм пригласил меня на ужин в Адмиралтейство. Мы говорили о следующей войне – за десять лет до Матапана. Он тогда сказал, что в этой войне решат техника и решительность. Я согласился. Я думал, у нас будут оба. Оказалось – только то, чего нам разрешат. Сегодня нам разрешили оба. Мы сделали то, что мы могли сделать пятнадцать месяцев назад и не сделали.

Сицини не повернулся. Сказал тихо, не отрывая взгляда от моря:

– Господин адмирал. Может быть, это начало.

Иачино подумал. Не ответил сразу.

– Может быть, – сказал он через паузу. – Это будет видно по тому, как пройдёт сентябрь.

Он спустился с мостика в адмиральскую каюту – писать рапорт в Берлин и в Рим. Каюта была полутёмной, тропический ставень закрыт от полуденного солнца. На столе лежала бумага, чернильница, старая ручка с золотым пером, подаренная отцом в восемнадцатом году, когда Иачино возвращался домой младшим лейтенантом после Первой войны. Иачино сел. Открыл папку. Поднёс перо к листу.

Долго не писал. Думал.

Потом написал заголовок: «Боевой рапорт командующего пятнадцатой дивизии линейных кораблей. Пятнадцатого июня тысяча девятьсот сорок второго года». И ниже, через строчку, начал – медленно, по флотскому штабному образцу, без украшательства, по делу.

В каюте было тихо. На мостике, четырьмя палубами выше, рулевой Перрейра босыми ступнями ощущал лёгкий крен «Витторио Венето» на правый борт – обычный крен корабля, возвращающегося из боя на ровном курсе домой, в Таранто, в гавань, где сухой док уже был готов принять повреждённые единицы и где через четыре дня офицерский состав соединения соберётся, чтобы услышать от своего адмирала то, что он им скажет, без торжественности, по-флотски.

Глава 17
Запасной полк

Десятого июня сорок второго, без пяти минут шесть утра, Сёмин проснулся за пять минут до подъёма, как просыпался теперь каждое утро в течение последних трёх с половиной месяцев – без помощи горниста, без команды старшины, просто потому, что тело привыкло к шестичасовому подъёму и стало просыпаться само, на минуту раньше, на две, на пять, в зависимости от того, насколько глубоко он спал ночью. Сегодня он спал плохо, и просыпание пришло на пять минут раньше нормы.

Лежал на нарах ещё минуту. Не двигался. Открыл глаза, посмотрел в потолок казармы, побеленный неровно, с трещиной, идущей от лампочки к окну, с пятном сырости в углу слева, которое за последние три недели расширилось, потому что май в Костромской области был дождливый и крыша в этом месте, видимо, текла. Эту трещину и это пятно Сёмин знал так же хорошо, как знал когда-то – давно, в довоенной жизни, в Тамбове – узор паркета в коридоре общежития ремесленного училища. Знание, которое накапливается у того, кто долго смотрит и кому не надо думать о том, на что он смотрит.

Под одеялом было тепло. Простыня под спиной была белая, накрахмаленная, прачечная полка выдавала свежие по средам, и эта была от прошлой среды. Сёмин помнил первую белую простыню, на которой он лёг в Вологде, в казарме без проволоки, в конце января, и помнил, как тогда смотрел на неё несколько секунд перед тем, как сесть. Сейчас простыня была обыденной. Сейчас он на ней спал четыре месяца, и она стала просто простынёй, и в этом было что-то правильное, потому что вещи, чтобы быть собой, должны переставать удивлять.

Сорок седьмой запасной стрелковый полк располагался в Костромской области, в селе Сусанино, в бывшем здании волостного правления и пристроенных к нему длинных бараках, наспех возведённых осенью сорок первого. Казарма, в которой жил Сёмин, была одной из новых построек – низкая, вытянутая, с двумя печками-голландками, которые зимой топились круглые сутки, а летом, в июне, стояли холодные и пахли едва уловимо золой. Сорок коек в два ряда, окна на восток и на запад, и через восточные окна сейчас, в шесть утра, входил серый предрассветный свет, в котором лица на нарах виделись плохо, и Сёмин различал не лица, а контуры – гимнастёрки, повешенные у изголовий, сапоги, выставленные носками к проходу, пилотки, лежащие на табуретах рядом с койками.

На соседней койке шевельнулся Прохоров. Рядовой из Калуги, тот самый, который в феврале, в кузове грузовика, везущего двадцать проверенных из Вологды в полк, разломил пополам сухарь и протянул половину Сёмину. С разломленного сухаря, фактически, и началась их совместная служба здесь. Они лежали рядом четыре месяца. Прохоров стал Сёмину первым другом в новой армии, и эта дружба не превратилась в братство, не стала громкой, осталась тем, чем была изначально, – соседской привычкой делиться, не спрашивая, и слышать друг друга в ответе через темноту казармы.

– Лёш, – сказал Прохоров негромко, не открывая глаз.

– Что.

– Сегодня.

– Да.

Это было всё, что они сказали, и это было всё, что нужно было сказать. Сегодня. То есть сегодня формируется маршевая рота, и они оба в ней, и они знают это с третьего числа, и три раза за прошедшую неделю они говорили об этом в разное время – в столовой, на занятиях, у умывальников. В шесть утра десятого июня говорить было не о чем, кроме как произнести одно слово, которое подтверждает то, что и так понятно.

В шесть ноль-ноль протрубил горнист, и сорок человек встали разом, и казарма наполнилась шумом, и Сёмин, уже стоявший у своей койки в гимнастёрке и сапогах, был готов раньше остальных. Вышел во двор на зарядку с первой группой, без шинели, потому что июнь, и без пилотки, потому что зарядка. Десять приседаний, пять наклонов, десять отжиманий, бег на месте сорок секунд. Тело слушалось – не как до плена, не как до Хаммельбурга, но слушалось. К июню Сёмин набрал двенадцать килограммов, не двадцать, не до довоенной нормы в семьдесят два, но двенадцать – и эти двенадцать килограммов, прибавленные к пятидесяти четырём, с которыми он сошёл с эшелона в Вологде, были тем, что отделяло человека, который мог делать зарядку, от человека, который её делать не мог.

Гимнастёрка, новая, выданная в феврале при поступлении в полк, сейчас, в июне, сидела на нём по-другому, чем сидела вначале. В феврале она была свободна на груди и в плечах, и пояс был заведён на третью дырку ремня. К июню гимнастёрка сидела по плечам, и ремень был на пятой дырке, и в зеркале умывальника утром Сёмин видел уже не того человека, который в феврале первый раз поднял на себя зеркальный взгляд после семи месяцев лагеря, – а другого, более похожего на солдата, чем тот.

После зарядки и умывальника был завтрак. Каша пшённая, хлеб, чай, как четыре месяца подряд, но сегодня в кашу был положен дополнительный кусок масла, потому что маршевая рота получала перед отправкой усиленный паёк, и старшина роты, старший сержант Баранов, об этом утром предупредил. Десятиграммовый брусочек масла, тающий в горячей пшёнке, был тем мелким признаком, по которому понимали: сегодня рота уходит. Не объявлением, не приказом, а маслом в каше.

Сёмин ел медленно, и языком чувствовал в верхней челюсти место, где не было двух зубов, выбитых в колонне военнопленных под Минском в июле сорок первого за то, что шёл медленно, и за прошедшие одиннадцать месяцев он привык к этой пустоте, и язык находил её сам собой при еде, и каждый раз отмечал её, как отмечает то, что есть, не выказывая ни сожаления, ни привычки. Зубы должен был ставить врач, но врачи в запасном полку были перегружены, и Сёмин в очередь записался ещё в апреле, и в очереди он был сто двенадцатым, и до его номера дойти не успели.

В семь часов было построение на плацу. Командир полка, подполковник Терентьев, с короткой речью – не торжественной, профессиональной, в три минуты, – и старшина с листом, на котором были фамилии трёхсот двенадцати человек маршевой роты, и старшина читал их громко, по алфавиту, и на каждой фамилии человек делал шаг вперёд, оставаясь в строю.

– Аникин!

– Я!

– Балакирев!

– Я!

Сёмин стоял на своём месте в третьем ряду. Слушал. Прохоров стоял рядом, на букву П, его очередь шла после ста с лишним фамилий. Когда старшина дошёл до буквы С, Сёмин уже знал последовательность, в которой пойдёт его имя: после Свиридова, перед Серовым.

– Свиридов!

– Я!

– Сёмин!

– Я! – сказал Сёмин и сделал шаг вперёд.

Шаг был короткий, обычный, такой же, как у двухсот десяти человек до него. Но в этом коротком шаге, который от внешнего наблюдателя ничем не отличался от других, для Сёмина содержалось то, чего он не мог объяснить никому, даже Прохорову. Он шагал из третьего ряда строя на плацу запасного полка вперёд на полметра, и одновременно он шагал из июня сорок первого, когда в казарме другого запасного полка, под Минском, его в первый раз вызвали в строй, и он шагнул вперёд, не зная, что его ждёт. Тогда его звали в первый раз. Сейчас – во второй. И между этими двумя шагами было одиннадцать месяцев плена, двести суток лагеря, дизентерия в октябре, бронхит, два выбитых зуба, шинель Гриши Носова из Пензы, поезд из Батуми в Вологду, восемнадцать дней фильтрационных казарм, бумага комиссии «проверен – нарушений не установлено», грузовик до Костромы, четыре месяца тренировки. Всё это за один полуметровый шаг.

– Серов!

– Я!

Очередь пошла дальше. Сёмин стоял с шагом вперёд, в новой линии, среди трёхсот одиннадцати таких же шагнувших, и слушал, как звучат фамилии, и думал о том, что во всех этих фамилиях, кроме своей, он не знает ничего, кроме звука, и что в эшелоне, который пойдёт завтра утром, он будет ехать в одном вагоне с людьми, чьи фамилии услышал сегодня в первый раз, и через несколько недель эти фамилии станут известны ему по другому, а через месяц-другой часть их перестанет произноситься, потому что на войне фамилии живут столько же, сколько живут люди.

В девять часов было получение оружия. Оружейная мастерская располагалась в подвале здания волостного правления, в комнате с низким потолком и с керосиновыми лампами на стенах, потому что электричества там не было. На длинном столе, обитом цинковым листом, лежали в ряд карабины – каждый в смазке, в чехле из промасленной ткани, с биркой на спусковой скобе. Старшина оружейной мастерской, прапорщик Тулин, вызывал по списку.

– Сёмин!

– Я.

– Подойдите.

Сёмин подошёл. Тулин снял чехол с одного из карабинов, развернул его, поставил на стол прикладом вниз. Карабин был длиной около метра, короче трёхлинейки, с прикладом из берёзового шпона, с длинным секторным прицелом, с магазином, выступавшим из ствольной коробки. Тулин взял его за цевьё и подал Сёмину.

– Карабин самозарядный системы Симонова, образца сорок второго года. Калибр семь шестьдесят два. Гильза тридцать девять миллиметров – короче трёхлинеечной. Десять патронов в магазине. Самозарядный, газовый отвод, ствол не качается. Сборка, разборка – за неделю изучить. Сегодня в руки, завтра в эшелон, в дороге будете осваивать. Стрельбы на полигоне в одиннадцать.

Сёмин принял карабин. Ощутил вес – лёгкий, не такой, как у трёхлинейки, к которой он привык в июне сорок первого, и легче её, может быть, на полкилограмма, и короче. По балансу – другой: у трёхлинейки центр тяжести был ближе к концу ствола, у этого – ближе к ствольной коробке, и в руке он лежал не как длинная палка с грузом на конце, а как компактный инструмент. От этого изменения баланса у Сёмина в локте возникло что-то, чего он не ждал, – ощущение, что оружие стало по-другому работать с телом, не противореча ему длиной, а соглашаясь с ним.

– Понятно, товарищ прапорщик.

– Подпишите получение.

Сёмин расписался в журнале – за карабин номер К-четыре-двенадцать-тридцать восемь-семьсот два, за подсумок с тремя обоймами, за штык-нож с ножнами, за шомпол. Подпись получилась ровная, без дрожи; в Вологде в феврале она была дрожащая, и Карпова, делопроизводитель комиссии, тогда ничего об этом не сказала, и Сёмин ей был за это благодарен. Сейчас рука держала ручку твёрдо. Тулин кивнул, положил журнал в сторону, вызвал следующего.

В одиннадцать была стрельба на полигоне. Полигон располагался в полуверсте от полка, в поле, спускавшемся к Костроме-реке. Триста двенадцать человек привезли туда на трёх грузовиках. Стреляли из лёжки по мишеням на двести и триста метров, по три выстрела стоя, по три – с колена, по три – лёжа. Сёмин вёл огонь спокойно. Карабин в стрельбе работал по-другому, чем трёхлинейка: отдача мягче, перезарядка автоматическая, и между выстрелами не нужно было поднимать рукоятку затвора и тянуть её на себя, а нужно было только нажимать. Это меняло сам ритм стрельбы. В трёхлинейке между выстрелами уходила секунда на работу рукой, и за эту секунду глаз отрывался от прицела и снова искал цель. В карабине этого секундного перерыва не было. Глаз сидел на цели, и палец работал на крючке, и десять патронов уходили в магазин одной серией, и потом перезарядка была одна, не пять.

Из тридцати выстрелов Сёмин попал двадцать восемь раз. Тулин, наблюдавший стрельбы с вышки, подошёл, посмотрел в мишень.

– Откуда стреляли до войны?

– Из трёхлинейки. На сборах в тридцать девятом.

– А нынешний результат с какого захода.

– Первый.

Тулин усмехнулся.

– Хороший результат, рядовой. С таким на фронте долго проживёте.

Сёмин не сказал ничего. На фронте он уже был. Сказать «знаю, как там живут» не хотелось, потому что Тулин на фронте, видимо, не был, а человек, который не был на фронте, услышав от вернувшегося из плена «знаю», услышит не то, что сказано, а что-то другое. И Сёмин промолчал. Тулин его молчание прочитал как скромность и кивнул удовлетворённо.

Обед был в час дня. В столовой шумно. Маршевая рота сидела отдельно от остального полка – за тремя длинными столами в дальнем углу, и им давали усиленный паёк: щи с мясом, каша гречневая со свининой, сто граммов хлеба сверх нормы, чай с сахаром. Сёмин сидел напротив Прохорова. Прохоров ел молча, и Сёмин ел молча, и так они молчали минут десять, пока Прохоров не сказал:

– Лёш.

– А.

– Если что – родителям моим напиши. Деревня Полотняный Завод, дом семнадцать. Запомни.

Сёмин запомнил. Сказал:

– Хорошо. И ты – если что.

– Куда.

– В Тамбов. По адресу узнаешь, у меня в личном деле записано.

Прохоров кивнул. Они доели гречневую кашу, и каждый сделал в этой минутной договорённости то, что нужно было сделать, и больше об этом не говорили. Договорённость такого рода, между двумя соседями по нарам, которые завтра уезжают на фронт и не знают, кто из двоих вернётся, не требует подтверждения и не сопровождается рукопожатием, и в её немногословности – суть.

В три часа была баня. Полковая баня в отдельном бараке, с большой раздевалкой, с парильным отделением, с холодной водой из колонки и горячей из бака, в котором котёл топили дровами с раннего утра. Триста двенадцать человек мылись четырьмя сменами. Сёмин был в третьей. Зашёл в парную, сел на нижний полок, потому что наверху было слишком жарко для лёгких, которые после бронхита всё ещё иногда напоминали о себе при глубоком вдохе. Пар поднимался от каменки, и в этом пару, в полутьме, среди двадцати голых тел, сидевших на полках, Сёмин видел свою кожу – побледневшую, с остаточными следами чесотки, которую он подцепил в Хаммельбурге и которая после бани в Батуми почти прошла, но красные пятна на плечах и на спине ещё не исчезли. Видел руки, тонкие в запястьях, с венами, выступившими крупнее, чем до войны. Видел грудь, на которой ребра уже не считались взглядом, как считались в феврале в медкабинете Зинаиды Павловны Крюковой в Вологде, но всё ещё проступали, если смотреть внимательно.

В этой парной, в этом пару, в этой полутьме, Сёмин подумал о Грише Носове. Не потому что Гриша имел отношение к бане, а потому что в парной всегда вспоминается то, что давно не вспоминалось – память приходит вместе с теплом и расслабляющимся телом, и приходит часто не та, которая нужна, а та, которая ждала, чтобы прийти. Гриша из Пензы, двадцати шести лет, умерший в ноябре сорок первого от дизентерии, чья шинель до февраля грела Сёмину плечи и которую Сёмин в Вологде сдал на склад в обмен на советскую. Гриша никогда уже не помоется в бане. Это была простая мысль, без надрыва, без жалости, без укора себе, что Сёмин жив, а Гриша нет. Просто факт. Гриша из Пензы умер в ноябре. Сёмин из Тамбова сейчас сидит в полковой бане. Так получилось.

Думая о Грише, Сёмин вспомнил и Лисицына. Бывшего сержанта, двадцати семи лет, ехавшего с ним и Костюком в одном вагоне из Батуми, с ровными глазами и с ключом от американской тушёнки в кармане. Лисицына, выдавшего в Хаммельбурге двух своих за пятьдесят граммов хлеба. Лисицына, которого арестовали в Вологде по решению фильтрационной комиссии и увели по коридору первого этажа двумя бойцами без слов. О Лисицыне Сёмин думал мало, потому что думать о нём долго не было сил, но, вспоминая Гришу, он не мог не вспомнить и Лисицына – потому что эти двое в его памяти стояли рядом, как стояли рядом нары в Хаммельбурге, и невозможно было один опыт лагеря выделить, оставив другой за бортом.

И ещё – Костюка. Танкиста с обмороженными пальцами. Который в феврале остался в Вологде, потому что в маршевую разнарядку его не включили. Сёмин не знал, где сейчас Костюк, и не имел способа узнать. В госпитале с ампутацией. В тыловой части на нестроевой должности. На пенсии по инвалидности в каком-нибудь городе восточнее Урала. Всё возможно. Сёмин надеялся, что на пенсии, потому что Костюку в больнице больше не нужно. Из всех людей, ехавших с ним из Батуми, Костюк был тот, о ком хотелось знать, что он жив.

Из парной Сёмин вышел чистый, разогретый, с лёгким покалыванием в груди, которое не было плохим. Окатил себя холодной водой из шайки, оделся в чистое бельё, выданное специально перед отправкой, и в чистую гимнастёрку, и в свои сапоги, начищенные с утра.

В пять часов было последнее построение и напутствие политрука. Лейтенант Кравцов, политрук первого батальона, стоял перед строем маршевой роты на плацу. Лет двадцати восьми, среднего роста, с лицом, в котором нельзя было не заметить желтизны, идущей от того, что у него была язва, диагностированная ещё в учебном училище, и из-за этой язвы Кравцов не был годен в строй и был оставлен по тыловой линии. На фронт его не пускали, и солдаты в полку это знали, и Кравцов это знал, и эта взаимная неговорённость сидела между ним и каждым строем, перед которым он произносил напутствие. Он читал с листа.

– Товарищи бойцы. Сегодня вы уезжаете на фронт. Завтра в семь ноль-ноль эшелон. Через неделю-полторы – действующая армия, Западный фронт, конкретное место по прибытии. Я не буду говорить вам про долг и про Родину, потому что вы это знаете не хуже меня. Скажу другое. Тыл стоит. Заводы работают. Хлеб – будет. Снаряды – будут. То, что нужно фронту, тыл даст. Вы делаете на фронте свою работу, мы делаем свою. Никакой разницы в этом нет. Кто из вас вернётся – тех ждут. Кому не повезёт – те погибли не зря, потому что без вас фронта не будет, а без фронта нас не будет. Это всё, что я хотел сказать.

Кравцов сложил лист, спрятал его во внутренний карман гимнастёрки. Лицо его не выражало ничего, кроме усталости. Усталость эта была, может быть, от язвы, может быть, от того, что эту речь он прочитал с третьего числа уже четыре раза, по числу маршевых рот, и каждая рота была другая, и каждый строй смотрел на него по-своему, и лица в строю он запоминал не специально, а само собой, и от этого, может быть, у него каждый вечер портилось пищеварение и горела язва.

Сёмин в строю его слушал. Речь была не плохая. Без пафоса, без нарочито сдержанной риторики, без специально подобранных слов о Родине. Кравцов читал то, что считал нужным сказать, и читал это без театра. Сёмин таких политруков на фронте до плена не помнил; политрук его роты в июле сорок первого говорил по-другому, громче, с напряжённой интонацией, и в этой напряжённости было что-то, что солдаты слышали как фальшь. Кравцов был другой.

После напутствия рота разошлась.

Ужин в семь. Лёгкий – щи, хлеб, чай. Тяжёлая еда перед сном перед эшелоном не рекомендовалась. Сёмин ел ровно столько, чтобы не быть голодным, и не больше. Прохоров ел так же.

В девять часов Сёмин лежал на своей койке. Казарма была почти пуста – рота, кроме нескольких человек, ушла на последний инструктаж по эшелонной погрузке, и Сёмин остался один, потому что инструктаж этот был для тех, кто будет в эшелоне старшими по вагонам, а Сёмин старшим по вагону назначен не был. Он лежал и смотрел в потолок, на знакомую трещину, и думал о том, что эту трещину завтра он больше не увидит.

Простыня была белая. Подушка – мягкая. Окно открыто, и через окно входил вечерний воздух, тёплый, с запахом цветущей липы откуда-то со стороны улицы. В Костроме липы цвели в начале июня, и запах этот, который Сёмин знал ещё по Тамбову, где липы тоже росли вдоль улицы Карла Маркса, был тот запах, который в любом русском городе означал лето.

Он думал о завтрашнем дне без тревоги. Тревога была год назад, в июне сорок первого, в казарме под Минском, когда он лежал на нарах перед отправкой и не спал, потому что не знал, что его ждёт. Сейчас он знал. Не до подробностей, не до места и времени, не до того, кто из трёхсот двенадцати вернётся и кто нет, но в общих чертах – знал. Знал, что эшелон. Знал, что потом распределение по дивизиям. Знал, что потом окопы, или штурмовые группы, или рубеж обороны на Двине, который, по слухам, готовится к большому делу летом. Знал, что в этом большом деле ему достанется его доля, и доля эта будет тяжёлая, и в этой доле он либо погибнет, либо нет, и от него зависит часть, но не вся, и остальное зависит от случая, от снаряда, от чужой ошибки, от чужой удачи.

Эта определённость не радовала и не пугала. Она просто была. Сёмин лежал на простыне в казарме сорок седьмого запасного стрелкового полка, и тело его было готово, и руки знали карабин, который завтра окажется в эшелоне, и пилотка лежала на табурете рядом, и сапоги стояли носками к проходу. В одиннадцать вечера в казарму вернулись остальные с инструктажа, и было ещё пятнадцать минут шума, и потом старшина выключил свет, и казарма затихла.

Сёмин уснул около двенадцати. Последняя мысль была не о завтрашнем дне, не о фронте, не о Хаммельбурге, не о Грише и не о Лисицыне. Последняя мысль была о Костюке. О том, где он сейчас. И о том, что хорошо бы, чтобы Костюк был в каком-нибудь тёплом месте, восточнее Урала, на пенсии по инвалидности, в комнате с печкой и с окном, из которого видны деревья. Чтобы Костюк сидел у окна, и смотрел на деревья, и три чёрных пальца на левой руке у него уже отрезали в госпитале, и культи зажили, и больше ничего не болит. Чтобы Костюк, сидя у этого окна, посмотрел иногда в сторону запада, откуда они когда-то ехали вдвоём из Батуми в одном вагоне, и подумал бы о Сёмине, и подумал бы о нём как о живом, не как о погибшем. Чтобы это совпало.

И с этой мыслью Сёмин уснул, и спал спокойно, и в три часа ночи дежурный по полку прошёл по двору с фонарём, проверяя посты, и луч фонаря на секунду пробежал по окну казармы, по простыне Сёмина, по его лицу, и Сёмин не проснулся, потому что тело знало, что ему нужно поспать ещё три часа.

В шесть утра одиннадцатого июня горнист протрубил подъём, и маршевая рота встала, и через час двести двенадцать человек (сто из трёхсот двенадцати оставалось во второй смене на следующий день) грузились в восемь теплушек на станции Сусанино, и эшелон тронулся в семь пятнадцать в направлении Ярославля и далее на запад. Сёмин стоял у щели вагонной двери и смотрел наружу одним глазом, как смотрел в январе, в Вологде, при встрече, только теперь в обратную сторону – не возвращаясь, а уезжая, и не зимой, а летом, и не в немецкой шинели, а в советской гимнастёрке с карабином Симонова, перекинутым через плечо. Прохоров стоял рядом, у другой щели. Эшелон набирал ход. Костромская земля, низкая, с тёмными полосами вспаханных полей и со светлыми пятнами цветущих лугов, уплывала назад, медленно, потом быстрее, и небо над ней было высокое, июньское, синее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю