Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц)
Глава 4
Комендант
Демьянов ходил по Смоленску каждый день, с утра, в восемь часов, один, без сопровождения, потому что комендант сектора, по его пониманию, должен был знать свой сектор ногами, а не по карте, и потому что ходить одному было привычнее, чем с ординарцем, и потому что за полгода войны он привык к тому, что рядом идти некому, потому что из шестисот человек, с которыми он стоял на Буге двадцать второго июня, осталось сто девяносто три, и из этих ста девяноста трёх часть лежала в госпитале, а часть стояла на постах, и свободных людей для сопровождения коменданта не было.
Северный сектор Смоленска начинался от Соборного холма и шёл на север, к Заднепровью, и включал в себя двенадцать улиц, из которых три были проезжими, а остальные девять завалены кирпичом, брёвнами, битым стеклом и тем, что остаётся от домов, когда по ним стреляют из миномётов, а потом отступающие сапёры закладывают в подвалы тол. Мосты через Днепр были взорваны, все четыре, и сапёрная рота возводила временный, деревянный, на козлах, который был готов наполовину и по которому пока ходили только пешие и лошади. Водопровод не работал, потому что насосная станция была разрушена прямым попаданием, и воду брали из колодцев, которых в секторе было семь, из них два загрязнённых, и Демьянов в первый же день приказал загрязнённые закрыть и поставить часовых, потому что люди всё равно шли к ближнему колодцу, а не к чистому, и пили то, что было, потому что когда человек хочет пить, он не думает о тифе.
Жителей в секторе было около четырёх тысяч. До войны в северной части Смоленска жило тридцать пять тысяч. Остальные были в эвакуации, или погибли, или ушли в деревни, или пропали, и слово «пропали» в этом контексте означало то, что оно означает на войне, когда никто не считает и никто не записывает. Те четыре тысячи, которые остались, жили в уцелевших домах, в подвалах, в бывших магазинах с заколоченными витринами, и выходили на улицу осторожно, потому что мины были повсюду, и за первую неделю после освобождения на минах погибло двадцать три человека, из которых шестеро были дети.
Демьянов знал каждый дом в секторе, потому что обошёл их все за первые десять дней. Знал, где живёт старик Фёдоров, семидесяти двух лет, бывший учитель математики, который не уходил из города, потому что не мог оставить библиотеку, и библиотека эта, три шкафа с книгами в квартире на втором этаже дома номер четырнадцать по улице Ленина, была единственным, ради чего он остался, и шкафы стояли целые, потому что немцам книги были не нужны, и Фёдоров каждый день протирал их тряпкой, хотя пыли на них было немного, потому что квартира была холодная и сквозняков не было. Знал, где живёт Марфа Степановна, пятидесяти шести лет, которая во время оккупации стирала бельё для немецких офицеров и не скрывала этого, потому что считала, что стирка не есть предательство, а есть работа, и Демьянов был с ней согласен, хотя Колосов, восемнадцатилетний рядовой из его роты, смотрел на неё с таким выражением, с каким смотрят на людей, совершивших что-то непоправимое, и Демьянов однажды сказал Колосову: «Она стирала. Не стреляла. Разница.» Колосов промолчал, но выражение не изменилось, потому что в восемнадцать лет разница между стиркой и стрельбой кажется меньше, чем она есть.
Женщина пришла к нему в комендатуру утром, в первых числах февраля, когда Демьянов сидел за столом в бывшем кабинете заведующего почтой, который теперь служил комендатурой северного сектора, и писал рапорт о состоянии колодцев, и рапорт этот был нужен для санитарной службы, которая должна была прислать хлорку, и хлорка не приезжала уже две недели, и Демьянов писал третий рапорт по этому поводу, и писание рапортов занимало у него столько же времени, сколько раньше занимало окапывание, и он иногда думал, что война с бумагами ничуть не легче войны с немцами, и, может быть, даже тяжелее, потому что немцы хотя бы понятны, а бумага молчит и ничего не обещает.
Женщину звали Валентина Ефимовна Щукина, ей было сорок восемь лет, она работала на почте до войны, и Демьянов знал её, потому что комендатура находилась в бывшем почтовом здании, и Щукина приходила сюда каждую неделю, как будто на работу, хотя работы не было, и садилась на скамейку у окна, и сидела час, и уходила, и Демьянов не спрашивал зачем, потому что понимал, что человеку, потерявшему привычку, нужно место, где эта привычка жила, и почтовое здание было таким местом для Щукиной.
Но в этот раз она пришла не сидеть. Она вошла, села напротив Демьянова, положила руки на стол, сцепив пальцы, и сказала:
– Товарищ комендант. Мой сосед, Кравцов Пётр Андреевич, работал переводчиком в немецкой управе. Он выдал семью Зотовых. Их расстреляли в октябре.
Демьянов отложил рапорт. Посмотрел на Щукину. Лицо у неё было серое, не злое, не мстительное, а именно серое, цвета той зимы, которая длилась в Смоленске не три месяца, а полгода оккупации, и всё, что осталось от этих шести месяцев, было серым, и лица, и стены, и небо, и слова.
– Вы видели это сами, Валентина Ефимовна?
– Нет. Но все знают.
– Кто знает?
– Соседи. Карпухина из третьего подъезда. Дед Митрич с первого этажа. Зотова, старшая дочь, она в деревне, она рассказывала, что видела Кравцова с немецким офицером возле их дома за день до ареста.
– Видела Кравцова с немецким офицером. Возле дома. Это всё?
– Этого мало?
Демьянов помолчал. Он знал, что этого мало. Он не был следователем и не был юристом, он был офицер, майор, комендант сектора, и его работа состояла в том, чтобы чинить колодцы и разминировать улицы, а не в том, чтобы судить людей по словам соседей. Но он также знал, что в освобождённом городе комендант является единственной властью, и если он не разберётся, то не разберётся никто, потому что прокуратура в Смоленске ещё не работала, и военный трибунал был один на весь город, и у трибунала было восемнадцать дел в неделю, и дела эти были о мародёрстве, о дезертирстве и о самострелах, и не о переводчиках.
– Валентина Ефимовна. Я запишу ваши слова. Вы их подпишете. Я поговорю с Кравцовым. И передам материал в прокуратуру, когда она начнёт работать.
– А пока?
– Пока Кравцов остаётся дома.
Щукина посмотрела на него, и в её взгляде было что-то, чего Демьянов не ожидал, не возмущение и не обида, а облегчение. Как будто она пришла сюда не для того, чтобы наказать Кравцова, а для того, чтобы передать эту ношу кому-то другому, и теперь, когда Демьянов взял её, ей стало легче. Она подписала запись, встала и ушла, и у двери обернулась и сказала:
– Зотовы были хорошие люди. Трое детей. Младшему было четыре года.
И вышла.
Демьянов сидел за столом и смотрел на запись, которую сделал, и думал о Кравцове Петре Андреевиче, которого знал, потому что обходил все дома в секторе. Кравцов жил на третьем этаже дома номер семь по Октябрьской, один, жена умерла в ноябре от воспаления лёгких, и после жены осталась комната с книжным шкафом, в котором стояли словари, немецко-русские и русско-немецкие, и грамматики, и учебники, и пожелтевшие тетради с упражнениями, которые Кравцов проверял тридцать лет подряд и хранил, потому что в каждой тетради была фамилия ученика, и ученики были для него тем, чем для Фёдорова была библиотека, тем, ради чего он оставался.
Демьянов пошёл к Кравцову в тот же день, после обеда. Поднялся на третий этаж, постучал. Кравцов открыл не сразу, потому что ходил медленно, ноги болели, и когда открыл, Демьянов увидел человека пятидесяти восьми лет, худого, в очках с треснувшим правым стеклом, в свитере поверх рубашки, в шерстяных носках без обуви, и руки у Кравцова тряслись, но не так, как у Сёмина в Вологде, которого Демьянов не знал и никогда не узнает, а по-другому, от старости и от холода и от того, что когда к тебе приходит комендант, руки начинают трястись сами, независимо от того, виноват ты или нет.
– Пётр Андреевич. Можно войти?
– Входите, товарищ комендант.
Комната была маленькая, холодная, с буржуйкой, в которой тлели три полена, и тепла от них было немного, но дым шёл в трубу, выведенную в форточку, и не в комнату, и это означало, что Кравцов умел обращаться с буржуйкой, что было навыком, которому в Смоленске за полгода научились все.
Демьянов сел на стул. Кравцов сел напротив, на кровать, потому что второго стула не было.
– Пётр Андреевич. На вас поступило заявление. Что вы работали в немецкой управе переводчиком. Это так?
– Так, – сказал Кравцов. И больше ничего не добавил, и в этом «так» не было ни вызова, ни оправдания, а было то, что бывает у людей, которые знают, что их будут спрашивать, и готовились к этому, и боялись, и устали бояться.
– Расскажите.
Кравцов рассказывал двадцать минут. Демьянов слушал, не перебивая, потому что за полгода войны научился тому, что человек, которого не перебивают, говорит больше, чем тот, которого перебивают, и что в этом «больше» иногда содержится правда.
Кравцов рассказал, что работал в управе с августа по декабрь. Что переводил приказы, объявления, распоряжения для населения. Что переводил на допросах, когда вызывали, и допросы были обычно по поводу учёта жилья, трудовой повинности и выдачи продовольственных карточек. Что немецкий чиновник, зондерфюрер Хербст, который руководил управой, относился к нему ровно, не бил, не унижал, платил продовольственными карточками, одна карточка в неделю, и на эту карточку Кравцов кормил себя и жену, которая была больна и которая умерла несмотря на карточку, потому что от воспаления лёгких карточка не помогает.
– А Зотовы?
Кравцов снял очки. Протёр треснувшее стекло полой свитера. Надел.
– Зотовых я знал. Михаил Андреевич Зотов работал на железной дороге. Жена, Нина Васильевна, домохозяйка. Трое детей. Старшая дочь, Катя, шестнадцать лет, была в деревне у родственников, когда их арестовали. Остальных увезли ночью. Это было в октябре, числа не помню. Я узнал утром, когда Карпухина рассказала.
– Вы знали, что они связаны с партизанами?
– Нет.
– Вы переводили допросы, связанные с Зотовыми?
– Нет. Меня не вызывали.
– Вас видели с немецким офицером возле их дома. За день до ареста.
Кравцов помолчал. Руки тряслись сильнее.
– Я ходил с Хербстом по улице. Он осматривал дома для размещения солдат. Мы прошли мимо дома Зотовых, и мимо других домов тоже. Я не останавливался, не показывал, не говорил ничего. Мы просто шли.
– Просто шли.
– Просто шли.
Демьянов смотрел на Кравцова и думал о том, что правда и ложь в этом рассказе перемешаны так, как они перемешаны в каждом рассказе каждого человека, пережившего оккупацию, потому что чистой правды в оккупации не бывает, и чистой лжи тоже не бывает, а бывает мутная жижа посередине, в которой тонут и виноватые, и невиноватые, и те, кто не виноват, но чувствует себя виноватым, потому что выжил. Кравцов мог говорить правду. Кравцов мог лгать. Кравцов мог говорить правду о допросах и лгать о Зотовых. Или наоборот. Или и то и другое одновременно, как бывает у людей, которые лгут себе так долго, что начинают верить в свою ложь и путают её с правдой.
Демьянов не был следователем. Он был офицер, который полгода стрелял и окапывался и ходил в атаку и терял людей, и который теперь сидел в бывшем почтовом здании и слушал старого учителя, и должен был решить его судьбу, не имея для этого ни полномочий, ни доказательств, ни желания.
– Пётр Андреевич. Я передам материал в прокуратуру. Когда она начнёт работать. До этого вы остаётесь дома. Из города не выезжайте. Если вас вызовут, являйтесь. Это всё.
Кравцов кивнул. Не поблагодарил, не заплакал, не стал оправдываться дальше. Просто кивнул, и руки перестали трястись, и это было единственным признаком того, что он понял: сегодня его не арестуют.
Демьянов вышел из дома, спустился по лестнице, в которой не хватало трёх ступенек, вышел на Октябрьскую. Было холодно, и дыхание шло паром, и на перекрёстке двое его бойцов разгребали кирпич, расчищая проезд для подвод с продовольствием, и один из них, Ефремов, рядовой, сорока одного года, бывший шофёр из Воронежа, помахал ему лопатой и крикнул:
– Товарищ майор! Хлорку привезли!
Демьянов кивнул. Хлорка. Колодцы. Третий рапорт сработал. Война с бумагами иногда приносит результат.
Он вернулся в комендатуру, сел за стол, достал из ящика рапорт о Кравцове, который написал по памяти, пока шёл от дома номер семь, и перечитал. Рапорт был на полторы страницы, изложение показаний Щукиной и показаний Кравцова, без выводов, потому что выводы должен был делать не он. На последней строчке он написал: «Прошу провести расследование силами прокуратуры. Комендант северного сектора г. Смоленск, майор Демьянов С. А.» Подписал. Положил в папку.
Потом достал из нагрудного кармана письмо от Маши. Конверт треугольный, штемпель «Проверено военной цензурой», помятый, шёл три недели, пахнет бумагой и чуть-чуть, едва уловимо, машинным маслом, потому что Маша работала на станке и масло въедалось в пальцы и оставалось на всём, к чему она прикасалась.
«Серёженька. Я жива, здорова, работаю. На заводе хорошо, кормят, общежитие тёплое. Получила твоё письмо, что Смоленск наш, и плакала, хотя нечего плакать, всё хорошо, просто плакала и всё. У нас в цехе новая бригадирша, Маруся, двадцать два года, ругается как сапожник, но станок знает. Я точу снаряды. 340 в смену. Иногда думаю, что мой снаряд приедет к тебе и ты его даже не узнаешь. Жди. Скоро увидимся. Скоро. Твоя Маша.»
Демьянов прочитал письмо два раза. Сложил, убрал в нагрудный карман. Посидел минуту, глядя в окно, за которым был Смоленск, разрушенный, заминированный, серый, с дымом из труб уцелевших домов и с кучами кирпича на перекрёстках, и со звуком лопат, которыми Ефремов и его напарник разгребали проезд.
Скоро. Маша писала «скоро». Но скоро в феврале сорок второго года, в Смоленске, где мосты взорваны и колодцы отравлены и мины лежат под каждым третьим порогом, означало не то, что означает это слово в мирное время. Скоро означало: когда кончится война. А когда кончится война, не знал никто, и Демьянов не знал, и Маша не знала, и человек в Кремле, который знал из учебника, когда кончилась та война, не знал, когда кончится эта, потому что эта была другая, и учебника для неё не существовало.
Демьянов закрыл папку с рапортом. Встал. Надел шинель, свою, не немецкую, выцветшую, с двумя заплатами на левом рукаве и с дыркой от осколка на спине, которую он залатал сам, суровой ниткой, криво, но крепко. Вышел из комендатуры. Пошёл проверять колодцы. Хлорка приехала, и колодцы нужно было обработать до вечера, потому что вечером люди пойдут за водой, и вода должна быть чистой, потому что тиф в Смоленске уже был, в ноябре, при немцах, и умерло сорок человек, и Демьянов не собирался допустить, чтобы умерло ещё.
Он шёл по Октябрьской, мимо разрушенных домов, мимо сугробов, в которых торчали обломки мебели и куски кровельного железа, и думал о Кравцове, и о Зотовых, и о младшем, которому было четыре года, и о том, что правда об этом деле, может быть, никогда не будет установлена, потому что свидетели мертвы, и доказательства сгорели, и единственное, что осталось, это слова, одних против других, и в этих словах столько же правды, сколько грязи в смоленских сугробах, и отделить одно от другого можно только временем и терпением, которых у войны нет.
Но он передал рапорт. Не арестовал. Не расстрелял. Не решил за других. Передал. И это, в феврале сорок второго, в городе, где закон ещё не работал, а власть коменданта была единственной властью, было, может быть, не самым героическим поступком на этой войне, но было, может быть, самым правильным.
Колодец номер три на углу Ленина и Глинки был открыт, и возле него стояла женщина с вёдрами, и Демьянов сказал ей: «Мамаша, подождите час, хлорку засыпем, потом берите.» Женщина кивнула и пошла к другому колодцу, и Демьянов присел на корточки у сруба, заглянул внутрь, в тёмную воду, в которой отражалось серое февральское небо, и подумал, что вода похожа на правду: тёмная, холодная, и на дне, может быть, что-то есть, но разглядеть нельзя.
Глава 5
Фильтрация
Комиссия заседала в комнате на первом этаже, бывшем классе тактической подготовки, и Сёмин, ожидая своей очереди в коридоре, видел через приоткрытую дверь краешек стола, покрытого зелёным сукном, и руку, лежавшую на папке, и руку эту он разглядывал долго, потому что больше разглядывать было нечего, а сидеть молча и не смотреть никуда он не мог, потому что тишина и ожидание вместе делали с ним то, чего не делали ни лагерь, ни колонна, ни вагон: они заставляли его думать о том, что будет через час, и мысли эти были хуже любого холода.
Перед ним прошли четверо. Первый, пожилой, лет пятидесяти, ефрейтор, пробыл за дверью двадцать пять минут и вышел, и лицо у него было спокойное, и он прошёл мимо Сёмина, не глядя, и Сёмин подумал, что спокойное лицо означает хороший результат, потому что плохой результат выглядит иначе. Второй, молодой, лет двадцати, совсем мальчик, пробыл тридцать минут и вышел с красными глазами, и тоже прошёл, и Сёмин подумал, что красные глаза не обязательно означают плохое, потому что человек мог плакать от того, что поверили, а не от того, что не поверили. Третий пробыл сорок минут. Четвёртый, крупный, с перебитым носом, бывший боксёр или просто человек, которому в жизни досталось по лицу больше, чем другим, пробыл пятьдесят пять минут, и когда вышел, лицо у него было не спокойное и не заплаканное, а пустое, и он сел на скамейку в коридоре и сидел, глядя в стену, и не уходил, и через десять минут из двери вышел боец, не конвойный, а просто боец, молодой, и тронул его за плечо, и сказал: «Пойдёмте, я провожу», и они ушли вместе, и Сёмин не знал, куда, и не спрашивал.
Потом вызвали его.
– Сёмин Алексей Николаевич?
– Так точно.
– Входите.
Комната была небольшая, метров двадцать, с двумя окнами, через которые входил серый февральский свет, и свет этот падал на стол, за которым сидели три человека, и Сёмин увидел их всех разом, одним взглядом, потому что привычка оценивать обстановку за секунду, которую он приобрёл на фронте и не потерял в лагере, включилась сама, без усилия.
Первый, в центре, был капитан НКВД, и Сёмин определил это по петлицам и по форме, которая отличалась от армейской покроем и тканью, и капитану было лет сорок, и лицо у него было усталое, и глаза невыспавшиеся, и он смотрел на Сёмина не с подозрением и не с жалостью, а с тем ровным профессиональным вниманием, с каким смотрит врач на очередного пациента, зная, что пациентов много, и каждый требует времени, и времени на каждого мало. Фамилия его была Сотников, и Сёмин узнал это потому, что на столе перед ним лежала табличка с фамилией, и табличка эта, картонная, написанная от руки чёрными чернилами, была аккуратно установлена на подставке из согнутой скрепки, и в этой самодельной подставке было что-то, что Сёмину понравилось, хотя он не мог бы объяснить, что именно, может быть, то, что человек, который ставит на стол табличку с именем, хочет, чтобы его знали, а человек, который хочет, чтобы его знали, обычно не прячется за безымянностью, и это, может быть, хороший знак.
Второй сидел слева и был политрук, лет тридцати пяти, с круглым формальным лицом, в очках, и перед ним лежал блокнот, в котором он делал пометки карандашом, и карандаш был остро заточен, и в этой заточке была та же аккуратность, что и в табличке Сотникова, и Сёмин подумал, что люди, которые точат карандаши остро, обычно относятся к своей работе серьёзно, а люди, которые относятся к работе серьёзно, обычно не торопятся с выводами. Фамилия его была Земцов.
Третья сидела справа и была единственной женщиной, и Сёмин увидел её последней, потому что она сидела чуть в стороне, у окна, и свет падал ей на плечо, и лицо её было в тени. Ей было лет двадцать восемь, она была в гимнастёрке без петлиц, в юбке, и перед ней лежала папка с бумагами и ручка, и она записывала, и Сёмин понял, что она не допрашивает, а фиксирует, и это означало, что она юрист или делопроизводитель, и в обоих случаях её задача состояла в том, чтобы каждое слово, сказанное в этой комнате, было записано и сохранено. Фамилия её была Карпова, Лидия Сергеевна, и Сёмин прочитал её на обложке папки, которую она раскрыла.
– Садитесь, – сказал Сотников.
Сёмин сел на стул перед столом. Стул был деревянный, жёсткий, но не табурет и не скамейка, а именно стул, со спинкой, и это тоже было мелочью, которая что-то означала, потому что в лагере стульев не было, и в допросных комнатах Хаммельбурга, куда Сёмина вызывали дважды, один раз по поводу регистрации и один раз по поводу перевода в другой барак, стояла табуретка, привинченная к полу, и на ней нужно было сидеть прямо, не прислоняясь, и если прислонялся, конвойный стучал прикладом по спинке. Здесь спинка была, и к ней можно было прислониться, и никто не стучал.
– Сёмин Алексей Николаевич, одна тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения, уроженец города Тамбова, рядовой, четвёртая стрелковая рота, сто семнадцатый стрелковый полк, тридцать вторая стрелковая дивизия. Верно?
– Верно.
– Расскажите, как и при каких обстоятельствах вы попали в плен.
Сёмин рассказал. Девятое июля, отход от Минска, колонна на марше, налёт авиации, взрыв в двадцати метрах, контузия, потерял сознание, очнулся в колонне военнопленных, руки связаны проволокой, рядом незнакомые, из другой части. Идти мог, видел плохо, правое ухо не слышало три дня. Шли двое суток пешком до пересыльного лагеря. Оттуда эшелоном в Хаммельбург.
– Кто находился рядом в момент пленения?
– Не знаю. Когда очнулся, рядом были люди из других частей. Из моей роты никого не видел.
– Вы были ранены?
– Контузия. Осколочных ранений не было.
– Оружие при вас было?
– Нет. Когда очнулся, оружия не было. Видимо, забрали, когда я был без сознания.
– Пытались ли вы бежать из плена?
Сёмин сглотнул. Этот вопрос он ждал с Батуми, и ответ на него был единственным ответом, который он заготовил заранее, и заготовленность этого ответа делала его хуже, потому что заготовленный ответ всегда звучит как ложь, даже если это правда.
– Нет. Не пытался. Лагерь был обнесён двойным забором с проволокой и вышками. Расстояние между вышками пятьдесят метров. Прожекторы ночью. Собаки. Двое из нашего барака пытались в сентябре, через подкоп. Их поймали на второй день. Расстреляли перед бараками. Мы стояли и смотрели. После этого никто не пытался.
Сотников кивнул. Земцов записал. Карпова писала не поднимая головы.
– Какие сведения о Красной армии вы сообщали противнику?
– Никаких. Меня допрашивали дважды. Первый раз при регистрации в лагере, спрашивали имя, звание, часть. Я назвал имя и звание. Часть назвал, потому что она была на документах, которые у меня забрали. Второй раз вызывали по поводу перевода в другой барак, спрашивали, умею ли работать на кухне. Я сказал, что умею чистить картошку. Больше меня не допрашивали. Я рядовой. Я ничего не знал, что можно было бы сообщить.
– Работали ли вы на немцев в лагере?
– На кухне. Чистил картошку. За это давали лишнюю пайку супа.
– Имели ли контакт с формированиями, сотрудничавшими с противником?
– Нет. В нашем лагере таких формирований не было. По крайней мере, я о них не знал.
– Предлагали ли вам вступить в какие-либо формирования?
– Нет.
Сотников помолчал. Посмотрел в папку, которая лежала перед ним, и Сёмин увидел, что в папке есть какие-то бумаги, и бумаги эти были, по всей видимости, теми документами, которые Красный Крест передавал вместе с каждым эшелоном, и в них содержались списки, номера, даты, и Сотников сверял то, что говорил Сёмин, с тем, что было в папке, и сверка эта была частью процедуры, и процедура была необходима, потому что среди полутысячи человек в каждом эшелоне были и Сёмины, которые чистили картошку, и Лисицыны, которые делали другое, и отличить одних от других можно было только вопросами, и только терпением, и только временем, которого было тридцать суток по директиве 0047.
– Хорошо, Сёмин. Последний вопрос. Есть ли что-то, что вы хотите добавить к своим показаниям?
Сёмин подумал. И сказал то, чего не готовил, что пришло само, из того места внутри, которое не контролируется умом и не подчиняется страху:
– Я хочу вернуться в часть. Я хочу воевать. Я семь месяцев лежал на нарах и думал о том, что война идёт без меня, и люди гибнут без меня, и я ничего не могу сделать. Я хочу сделать. Пожалуйста.
Сотников посмотрел на него. Земцов перестал писать. Карпова подняла голову и посмотрела тоже, и в её взгляде Сёмин увидел то же, что видел во взгляде Зинаиды Павловны в медкабинете, не жалость, а признание.
– Хорошо, Сёмин. Свободны. Ожидайте решения.
Сёмин встал. Вышел. В коридоре было пусто, следующий ещё не подошёл, и Сёмин стоял один в коридоре, и руки у него были мокрые, и он вытер их о штаны, о немецкие штаны, которые ещё не заменили на советские, и подумал, что сорок минут, которые он провёл за дверью, были самыми длинными сорока минутами после тех двух суток пешего марша в июле, когда он шёл в колонне со связанными руками и не знал, куда ведут.
Лисицына вызвали после обеда. Сёмин видел, как он встал с койки, поправил куртку, пригладил волосы и пошёл вниз, и в его походке было что-то, чего Сёмин раньше не замечал, лёгкость, которая не вязалась ни с лагерем, ни с эшелоном, ни с казармой, как будто Лисицын шёл не на комиссию, а на прогулку, и эта лёгкость теперь, после комиссии, после вопросов, после сорока минут за зелёным сукном, показалась Сёмину не просто странной, а неправильной, потому что человек, которому нечего скрывать, перед комиссией боится, и руки у него мокрые, и в горле сухо, а человек, который не боится, может быть, не боится потому, что знает что-то, чего не знают другие, и знание это даёт ему уверенность, которая выглядит как лёгкость.
Лисицын вернулся через два часа. Не через сорок минут, не через пятьдесят пять, а через два часа. И лицо у него было белое, и лёгкость из походки ушла, и он не поднялся на второй этаж, в казарму, а прошёл мимо лестницы, по коридору первого этажа, и за ним шли двое бойцов, не конвойных, автоматы за спиной, не направлены, но шли рядом, по бокам, и Лисицын шёл между ними, и руки его, те самые ровные руки, которые не дрожали ни в вагоне, ни за кашей, ни когда он доставал ключ от тушёнки, теперь висели вдоль тела и были неподвижны, и неподвижность эта была хуже, чем дрожь, потому что дрожь означает страх, а неподвижность означает, что человек перестал сопротивляться.
Сёмин смотрел на это с лестничной площадки второго этажа, через перила, и видел макушку Лисицына, и спину, и двоих по бокам, и дверь в конце коридора, которая открылась и закрылась, и шаги стихли, и коридор был пуст.
Вечером, в казарме, от соседей, которые узнали от бойцов, которые узнали от писаря комиссии, Сёмин услышал то, что объясняло и ровные глаза, и ключ от тушёнки, и лёгкую походку, и два часа за дверью. Лисицын, бывший сержант, двадцати семи лет, находясь в лагере Хаммельбург, в октябре сорок первого года, на допросе, проведённом немецким офицером из отдела разведки, назвал фамилии двоих из своего взвода, рядовых Козырева и Щербакова, которые до плена были связаны с партизанской сетью и имели контакт с подпольной группой в Борисове. Козырева и Щербакова вывели из барака на следующий день и увезли, и больше их никто не видел, и немцы не объясняли куда, но все понимали куда. Лисицын после этого получил перевод в лучший барак, с нарами в два яруса вместо трёх, и с печкой, и с лишней пайкой хлеба, двести граммов в день вместо ста пятидесяти, и эта разница в пятьдесят граммов была ценой двух человеческих жизней, и Лисицын эту цену принял, и жил с ней семь месяцев, и спал спокойно, и храпел ровно, и доставал из кармана ключ от тушёнки и показывал его соседям по столу, как будто ключ этот был сувениром, а не напоминанием.
Сёмин лежал на койке и думал о Лисицыне. Не с ненавистью, потому что ненависть требует энергии, которой у Сёмина после комиссии не было. И не с жалостью, потому что жалеть предателя он не умел, да и не хотел. Он думал с оторопью, с тем чувством, которое возникает, когда обнаруживаешь, что человек, с которым ты спал рядом, и ел рядом, и ехал в одном вагоне одиннадцать суток, и слушал его рассказы про тушёнку, был не тем, кем казался, и это «не тем» означало не просто ложь, а смерть двоих, и в этом открытии было что-то, от чего становилось холодно не снаружи, а внутри, в том месте, которое не согревается ни печкой, ни одеялом, ни кашей.
Костюк лежал через две койки, лицом к стене, как всегда. Но в этот вечер, впервые за все дни в Вологде, он повернулся и посмотрел на Сёмина, и в глазах его, тёмных, запавших, с тенью, которая не уходила никогда, было что-то, что Сёмин прочитал без слов: «Видел?» И Сёмин кивнул: «Видел.» И Костюк снова отвернулся к стене. И этот обмен, безмолвный, длившийся три секунды, был первым разговором между ними за восемнадцать дней, и он сказал больше, чем могли бы сказать слова, потому что в нём содержалось общее понимание того, что в мире есть вещи, о которых не нужно говорить, потому что говорить о них означает впустить их внутрь, а внутри и без того тесно.
На следующее утро Сёмин проснулся в шесть, раньше подъёма, и лежал, глядя в потолок, и думал о комиссии, и о рапорте, который Сотников, может быть, уже написал, и о бумаге, которая, может быть, уже лежит в канцелярии, и на которой, может быть, уже стоит слово «проверен» или стоит другое слово, и от того, какое слово стоит, зависит всё, что будет дальше, и «дальше» для Сёмина означало одно из двух: часть или не часть, фронт или восток, жизнь, в которой он снова солдат, или жизнь, в которой он не знает, кто он.
Восемнадцатый день пришёл четырнадцатого февраля, в субботу, и утром, после завтрака, Сёмина вызвали в канцелярию. Канцелярия располагалась на первом этаже, рядом с комнатой комиссии, и за столом сидела Карпова, Лидия Сергеевна, та самая, которая записывала, и перед ней лежал лист бумаги, отпечатанный на машинке, с подписью и печатью.
– Сёмин Алексей Николаевич?
– Так точно.
– Решение фильтрационной комиссии от двенадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года. Проверен. Нарушений воинской присяги, фактов сотрудничества с противником, а также иных обстоятельств, препятствующих прохождению дальнейшей военной службы, не установлено. Направлен в сорок седьмой запасной стрелковый полк для доукомплектования. Распишитесь.
Она протянула ему лист. Сёмин взял его обеими руками, потому что одной рукой не мог, руки тряслись, и буквы прыгали, и он прочитал каждое слово, медленно, как читают приговор, только этот приговор был другой, не тот, которого он боялся, а тот, на который надеялся и в который до конца не верил. «Проверен. Нарушений не установлено. Направлен в полк.» Три фразы. Двадцать слов. Восемнадцать дней ожидания.






