Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц)
Глава 7
Последнее замечание
Он поехал к Шапошникову третьего марта, утром, без предупреждения, потому что когда предупреждаешь, Мария Александровна начинает готовиться, и Шапошников встаёт, и одевается, и садится за стол, и делает вид, что работает, и это стоит ему сил, которых у него не было, и Сталин не хотел, чтобы Шапошников тратил силы на то, чтобы выглядеть здоровым перед человеком, который знал, что он болен.
Машина шла по Москве, и шофёр Митрохин ехал привычным маршрутом, Кремль, Боровицкий мост, Волхонка, Знаменка, Грановского, и маршрут этот за последние два месяца стал еженедельным, потому что Сталин ездил к Шапошникову каждый вторник, и сегодня был вторник, и Митрохин знал, куда ехать, и не спрашивал. Москва за окном была мартовская, ещё зимняя, но с тем неуловимым изменением, которое чувствуется не глазами, а кожей: воздух стал мягче, снег потемнел, и с крыш кое-где капало, и капли оставляли на сугробах маленькие ямки, и в этих ямках стояла вода, прозрачная и холодная, первая вода в городе после трёх месяцев льда.
Дом номер три по улице Грановского был жилым домом для высшего командного состава, и подъезд был чистый, с ковровой дорожкой, которую не убрали даже в войну, и лифт работал, и Сталин поднялся на третий этаж, и охрана осталась на площадке, и он позвонил в дверь.
Открыла Мария Александровна. За два месяца, с января, она постарела на несколько лет. Скулы проступили, глаза стали почти прозрачные, и Сталин подумал, что так выглядят женщины, которые не спят, не от бессонницы, а от того, что слушают чужое дыхание и каждый раз боятся, что оно остановится.
– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович. Он не спит. Проходите.
Она не сказала «он ждёт», потому что ждать означало бы напрягаться, а напрягаться Шапошников уже не мог. Она сказала «не спит», и это было точнее.
Сталин снял шинель, отдал ей. Прошёл по коридору. На стене коридора висела фотография: Шапошников, молодой, в форме Брусиловского корпуса, шестнадцатый год. Красивый, прямой, с усами, с глазами, в которых было то, что бывает у людей, ещё не знающих, что их ждёт. Сталин каждый раз, проходя мимо этой фотографии, останавливался на секунду, и в эту секунду видел не молодого офицера шестнадцатого года, а того Шапошникова, который сидел за дверью, в кресле, и дышал с трудом, и между этими двумя было двадцать шесть лет, и две войны, и одна жизнь, которая подходила к концу.
Кабинет. Книжный шкаф во всю стену, письменный стол у окна, кресло в углу. На столе лежала книга, «Брусиловский прорыв», закрытая, и закладка стояла на сто двенадцатой странице, той же, что в январе.
Шапошников сидел в кресле. Халат поверх рубашки, тёплые домашние туфли, плед на коленях, которого в январе не было. Лекарств на столике между креслами стало больше. Появился тёмный аптечный флакон с латинской надписью, которую Сталин не прочитал.
– Здравствуйте, товарищ Сталин.
Голос. Вот что изменилось больше всего. Голос Шапошникова, который всегда был ровный, штабной, чёткий, стал тонким и тихим, и между словами были паузы, не для обдумывания, а для дыхания, и паузы эти становились длиннее с каждой неделей, и в них был слышен тот шелест в груди, как будто внутри лёгких была бумага, и бумага эта при каждом вдохе шевелилась.
– Здравствуйте, Борис Михайлович. Сидите.
Сталин сел в кресло напротив. Столик между ними. Чашка с чаем, полная и холодная. Очки. Лекарства.
– Борис Михайлович. Я привёз черновой план.
Сталин достал из папки три листа. Карта южного фронта, схема расположения, таблица сил. Черновой план Днепра, ещё без Запорожья, ещё в самом раннем виде: Кременчуг, переправа, весна. Василевский готовил, Сталин привёз, и привёз не для утверждения, потому что утверждать было рано, а для того, чтобы Шапошников посмотрел, потому что глаз Шапошникова видел в карте то, чего не видели другие, не ошибки, а возможности, и эти возможности, увиденные старым штабистом, иногда стоили больше, чем дивизия.
Шапошников взял листы. Руки двигались медленно, и пальцы, тонкие, холодные, держали бумагу осторожно, как держат что-то хрупкое. Он читал долго, минуты три, водя пальцем по карте, и палец останавливался в тех точках, которые были ключевыми, и Сталин видел, что глаз работает, что мозг работает, что штабист внутри этого тела ещё жив, хотя тело уже почти нет.
– Кременчуг, – сказал Шапошников.
– Кременчуг.
– Так. – Пауза. Вдох. Шелест. – Переправа здесь очевидна. Берег высокий на нашей стороне, низкий на той. Подъезды хорошие. Три дороги к воде. Это видим мы. Это видит Гальдер.
– Видит.
– Значит, ждёт. – Пауза. – Артиллерию не ставьте на прямую наводку. Берег низкий на той стороне, но наши батареи на этой стороне будут на виду, потому что пойма открытая, и любой наблюдатель с того берега засечёт позиции. Навесной огонь. С закрытых позиций. По квадратам, которые пристреляете заранее. Корректировщиков можно выслать на лодках ночью, за два-три дня до переправы, и посадить на островках, которые есть, я вижу три, вот здесь, здесь и здесь. Они передадут корректуру по проводу, если протянете по дну. По радио нельзя, перехватят.
Палец стоял на карте, и карта под пальцем была точной, и замечание было точным, и Сталин подумал, что вот это и есть Шапошников, весь, целиком, в одном абзаце: навесной огонь, закрытые позиции, корректировщики на островках, провод по дну. Каждое слово на месте. Ничего лишнего.
– Это последнее, что я скажу по этому плану, – сказал Шапошников, и сказал это с той прямотой, которая была у него всю жизнь и которая не изменилась. – Корректировщики на островки, провод по дну. Рискованно, но правильно. Дальше Василевский. Он видит карту правильно. Может быть, не так быстро, как я, но правильно. И он моложе, и у него есть время на ошибки, которого у меня нет.
Пауза. Длинная. Вдох, выдох, шелест. Шапошников положил листы на столик и откинулся в кресле, и плед сполз с колен, и Сталин наклонился и поправил.
Они помолчали. За окном капало с крыши, и каждая капля стучала по жестяному подоконнику с тем неторопливым ритмом, который бывает в начале марта, когда зима ещё не кончилась, но уже устала.
Потом Шапошников посмотрел в окно. За окном был двор дома на Грановского, небольшой, с деревьями, которые были голые, потому что март, и с лавочкой, на которой никто не сидел, и с дорожкой, расчищенной от снега, по которой никто не ходил, потому что двор был для тишины, и тишина во дворе была полная.
– Товарищ Сталин. Я хочу вам сказать одну вещь.
Сталин ждал. Шапошников дышал. Потом повернулся от окна.
– Я всю жизнь занимался одним делом. Планировал, как люди будут умирать. Где, когда, сколько. Каждый план, который я составлял, был чьими-то похоронками, и каждая стрелка на карте означала мальчиков, которые не вернутся. Я это знал с двадцатого года, с Варшавы, и привыкнуть к этому нельзя, но можно научиться не отводить глаза. – Пауза. Вдох. – Я не отводил. И вы не отводите. Поэтому мне было с вами легко работать.
Он помолчал. Шелест в груди был слышен через всю комнату.
– Берегите Василевского. Он хороший штабист, но у него есть одна слабость: он хочет нравиться. Не вам, а всем. Фронтовым командующим, наркомам, чужим генералам. Не давайте ему. Пусть будет неудобным. Неудобный начальник Генштаба стоит десяти удобных.
И после ещё одной паузы, тише:
– И когда война кончится, не торопитесь. С миром нельзя торопиться. Мир не бывает победой, которую перевернули обратной стороной. Это другая работа, и она тяжелее.
Тишина. Двор за окном. Голые деревья. Пустая лавочка. Капель с крыши, редкая, мартовская.
Волков слушал и думал о том, что за шесть лет ни один человек не говорил с ним так. Молотов докладывал. Берия отчитывался. Жуков спорил. Василевский соглашался. Но никто не говорил с ним просто, без должности, без оглядки и без расчёта, как говорит один человек с другим, когда между ними нет ничего, кроме того, что они оба знают, что считают. Только Шапошников. И Шапошников уходил.
– Спасибо, Борис Михайлович.
– Не за что.
Сталин встал. Шапошников не встал, потому что не мог. Но протянул руку, и Сталин взял её, и рука была тонкая, холодная, и пальцы слабые, и рукопожатие длилось три секунды, и оба чувствовали, что оно может быть последним.
– До свидания, Борис Михайлович.
– До свидания, товарищ Сталин. У вас работа. У меня лекарства.
Сталин вышел из кабинета. В коридоре Мария Александровна стояла у стены с его шинелью в руках. Сталин взял шинель. Надел. У двери остановился.
– Мария Александровна. Если что-нибудь понадобится, звоните. В любое время.
– Спасибо, Иосиф Виссарионович.
Она не сказала «всё хорошо», потому что всё было не хорошо, и врать Сталину она не умела.
Сталин вышел. Спустился по лестнице. Сел в машину. Митрохин тронулся. Москва шла мимо, мартовская, с капелью, с потемневшим снегом. Сталин сидел на заднем сиденье и думал о том, что сказал Шапошников. С миром нельзя торопиться. Война ещё не кончилась, и мир был далеко, за Двиной, за Днепром, за Берлином, за чем-то ещё, чему пока не было названия. Но Шапошников уже думал о мире, потому что хороший штабист всегда думает на два хода вперёд, и мир был тем ходом, до которого Шапошников не доживёт, и он это знал, и именно поэтому сказал.
Машина подъехала к Боровицким воротам. Сталин вышел. Поднялся по лестнице. Вошёл в кабинет. Сел за стол. На столе лежала утренняя сводка, и папка Василевского, и телеграмма от Мерецкова, и записка от Молотова. Он открыл папку. На первой странице был план Днепра, тот же черновик, копия того, что он показывал Шапошникову. И на полях карандашом, мелким почерком Василевского, было написано: «А если не Кременчуг?»
Сталин посмотрел на эту надпись. Потом посмотрел на карту. Потом повёл пальцем вниз, по течению Днепра, от Кременчуга на юг, триста километров, до точки, где река расширялась, и берега становились низкими, и город назывался Запорожье.
Глава 8
Курчатов

Курчатов.
Поезд шёл на восток вторые сутки. За окном салон-вагона была Россия, которую Сталин не видел с начала войны, потому что с двадцать второго июня он не выезжал из Москвы ни разу. Россия эта была другой, не той, какую он помнил по довоенным поездкам, когда пейзаж за окном состоял из полей, лесов, деревень и станций. К полям и лесам добавились заводские трубы в местах, где заводов раньше не было, бараки рабочих посёлков, выросших за лето и осень, длинные эшелоны на разъездах, женщины на платформах, разгружавшие ящики, которые ещё год назад разгружали мужчины. Страна работала. Страна воевала. И работа эта, видная из окна поезда, была тем, что Сталин строил шесть лет и что теперь шло само, без его ежедневного участия, как река, которую однажды направили в нужное русло и которая дальше течёт сама, подчиняясь собственному течению.
За Свердловском поезд свернул на ветку, которой на довоенных картах не было. Её построили осенью сорок первого, за три месяца, силами стройбата и местных. Одноколейка, без платформ, без названия, без семафоров – только рельсы, уходящие в лес. Поезд остановился у низкой деревянной платформы, сколоченной из горбыля, за которой начинался забор из колючей проволоки в два ряда. У ворот стояли четверо часовых в полушубках, ворота были закрыты, и тишина вокруг была такой, какая бывает только в уральском лесу зимой, когда снег глушит все звуки и мир замирает, как будто ждёт чего-то.
За воротами открылась просека. По ней шла расчищенная от снега дорога, которая вела к зданиям, видным в просвете между деревьями: низким, деревянным, барачного типа, числом около двадцати. Над одним поднимался дым из трубы, белый, тонкий, совсем непохожий на густую чёрную копоть заводов, мимо которых проехал поезд. Лабораторный дым. Дым людей, которые не плавили сталь и не собирали танки, а делали что-то другое, чему пока не было названия в военных сводках и чему, может быть, не будет названия до конца этой войны, но что изменит мир после неё.
Курчатов ждал у ворот. Стоял без шапки, в ватнике поверх пиджака, и борода его, та самая, которую Сталин помнил аккуратной, подстриженной, профессорской, теперь выросла, стала длинной, густой, тёмной с проседью, и придавала ему вид скорее старателя или лесника, чем физика. Только глаза были те же, какими Сталин их запомнил по встрече в сороковом: горящие, сосредоточенные, глаза человека, который видит перед собой задачу и задача эта для него важнее всего остального, включая бороду, шапку и мороз.
– Здравствуйте, товарищ Сталин.
– Здравствуйте, Игорь Васильевич. Ведите.
Они пошли по дороге к зданиям. Курчатов шёл быстро, как ходят люди, привыкшие ходить быстро, потому что времени всегда мало. Сталин шёл рядом, охрана держалась позади на расстоянии. Снег хрустел под сапогами. Воздух был холодный, чистый, пахнул хвоей и чем-то ещё, чем-то химическим, едва уловимым, и этот запах был запахом будущего, хотя Курчатов, вероятно, назвал бы его запахом гексафторида урана.
Лаборатория занимала два барака, соединённых крытым переходом. В первом стояли столы с приборами, которых Сталин не понимал и не пытался понять, потому что его дело было не понимать приборы, а понимать людей, которые ими пользовались, и давать этим людям то, что нужно для работы. Во втором бараке была классная доска, занимавшая всю стену, исписанная формулами мелом. Мел здесь не крошился, как в подвале на Моховой, где Раиса Львовна писала для пятнадцати детей. Здесь мел был хороший, белый, плотный, потому что для объекта снабжение шло по особой линии, и мел входил в список наравне с ураном и графитом.
Они сели за стол в углу второго барака. Курчатов положил перед собой папку, раскрыл. Листы с таблицами, схемы, графики.
– Диффузионная установка работает с ноября, – начал он без предисловий. – Гоним уран через мембраны, отделяем лёгкий изотоп от тяжёлого. Принцип простой. Результат – нет.
Он провёл пальцем по графику, на котором кривая ползла вверх так медленно, что казалась горизонтальной.
– Мембраны забиваются. Меняем – двое суток стоим. Пока стоим, газ в каскаде перемешивается обратно, и мы теряем за ночь то, что набирали неделю. Чуть больше ста граммов обогащённого урана за четыре месяца. А для бомбы нужны десятки килограммов.
Он замолчал, и молчание это было красноречивее цифр: сто граммов против десятков килограммов, и между ними – пропасть, которую существующей установкой не преодолеть.
– А уран? – спросил Сталин.
– Вот с этим как раз неплохо. – Курчатов впервые за разговор чуть оживился. – Конголезскую руду переработали почти всю. Оксида на складе – больше полутораста тонн. Этого хватает. Сырьё не проблема.
– Тогда что?
Курчатов перевернул страницу.
– Проблема в том, что из этих полутораста тонн нужного изотопа – меньше процента. И вот этот процент мы выковыриваем по грамму в неделю. Чтобы быстрее – нужен каскад из сотен ступеней: мембраны, насосы, фтороводород, коррозионностойкие сплавы. Ничего этого нет. Или есть столько, что смешно говорить.
Он помолчал и добавил тише:
– И ещё. Конголезская руда – она ведь кончится. То есть она уже кончилась: переработана. А новую взять негде. Конго под немцами, океан простреливается, Сенжье шахту не контролирует. Нам нужно своё. Геологи нашли кое-что в Табошаре, в Таджикистане. Руда бедная, не сравнить с конголезской, но она есть, и она здесь, и за ней не нужно плыть через Атлантику.
– Добыча?
– Нет ничего. Ни людей, ни техники, ни дороги. Дорога одна обойдётся как средний завод. А потом ещё фабрика на месте, потому что бедную руду возить через полстраны – всё равно что возить воздух.
Сталин слушал и думал о цепочках, которые связывали всё со всем. Мембраны для каскада – это специальные сплавы, а сплавы – это металлургия, а металлургия – это электроды, а электроды – это графит, а графит – это то же самое, что нужно для реактора. Круг замыкался, и в каждой точке этого круга стоял завод, который работал на войну и которому нельзя было сказать: остановись, мне нужны твои мощности для чего-то, о чём ты не можешь знать.
– Графит, – сказал он.
Курчатов понял с полуслова.
– Есть четыре тонны реакторного качества. Нужно сорок. Челябинск может дать, но придётся снять одну линию с электродов. А электроды идут на сталеплавильные печи, печи – на танковую броню, броня – на Т-34, которые нужны на фронте. Потянешь за одну нитку – дёргается всё.
Он посмотрел на Сталина прямо, и во взгляде его не было ни просьбы, ни требования, а было то, что бывает у людей, которые изложили задачу честно и теперь ждут решения, не пытаясь его подсказать.
– Знаю, – сказал Сталин. – Люди.
Курчатов кивнул. Это было то, ради чего Сталин приехал, и оба это знали.
– Людей мало. Три десятка физиков на весь объект. Для реактора нужно минимум двести.
– Где взять?
– Я составил список.
Курчатов достал из папки несколько скреплённых листов, положил перед Сталиным.
– Сто девяносто восемь человек. Каждого знаю лично или по работам. Фронт, ополчение, запасные полки, эвакуированные университеты. Каждый нужен.
Сталин взял список. Напечатан на машинке, два столбца: фамилия, имя, отчество, специальность, текущее местонахождение. Без малого двести строк. Двести человек, которые в эту минуту стояли в окопах, или преподавали в эвакуированных университетах, или работали на заводах, или лежали в госпиталях. Каждый из них, по мнению Курчатова, был нужен здесь, на объекте, для работы, смысл которой Сталин не мог объяснить никому, кроме себя.
Он листал список медленно. Фамилии, звания, адреса. На седьмой строке остановился.
«Тамм Игорь Евгеньевич, 1895 г.р., физик-теоретик, доктор наук, профессор МГУ. Капитан, 54-я стрелковая дивизия, Волховский фронт.»
Сталин посмотрел на эту строку и подумал о том, что в учебнике, который он читал в казарме, Тамм Игорь Евгеньевич получил Нобелевскую премию по физике в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году за работы по черенковскому излучению. Сейчас ему было сорок шесть лет, он был капитан на Волховском фронте. Может быть, в эту минуту стоял в окопе по колено в воде, или лежал за бруствером, или шёл в атаку, или был уже ранен, или убит. Если убит – не будет Нобелевской. Не будет черенковского излучения. Не будет работы, которая изменит физику.
Всё зависело от одной подписи на одном листе бумаги.
Лист лежал перед Сталиным. Перо рядом.
– Сроки, – сказал он.
– Первый реактор – к концу сорок третьего, если будет графит и люди. Бомба, первое изделие, – к сорок пятому или сорок шестому. Если всё пойдёт по плану. Если не пойдёт – позже.
– А немцы?
Курчатов потёр бороду. Жест привычный, машинальный, жест человека, который думает о том, о чём думает каждый день и о чём не хочет думать, потому что думать об этом означает бояться, а бояться учёному нельзя: страх мешает считать.
– Гейзенберг, – сказал он. – Вернер Гейзенберг. Мы переписывались до войны. Он умнее меня в теории. Но я, может быть, лучше в организации.
Он помолчал.
– Вопрос не в Гейзенберге. Вопрос в том, даст ли Бек ему ресурсы. Гитлер не давал, считал физику еврейской выдумкой. Бек другой человек. Артиллерист, инженер по складу ума. Такие понимают, что такое расчёт. Если он даст Гейзенбергу то, что Гитлер не давал…
– Могут опередить?
– Могут. Это гонка, товарищ Сталин. И мы в ней не впереди.
Сталин закрыл папку. Посмотрел на Курчатова. Тот стоял у доски, в ватнике, с бородой, с руками, испачканными мелом, и ждал. Не просил. Не торопил. Ждал, как ждут люди, которые сделали всё, что могли, и теперь зависят от решения другого.
– Игорь Васильевич. Список подпишу. Людей снимут с фронта, дайте две недели. По графиту – поговорю с Челябинском, что-нибудь придумаем. А Табошар… – он помедлил. – Дам указание: дорога, люди, техника. К осени должна пойти руда. Не конголезская, беднее, но своя. И без подводных лодок в Атлантике.
– Спасибо, товарищ Сталин.
– Не благодарите. Работайте. И ещё одно: не торопитесь. Но не медлите. Это разные вещи.
Курчатов кивнул. Он понял. Не торопиться означало не делать ошибок, потому что каждая ошибка в работе с ураном стоила месяцев. Не медлить означало не ждать идеальных условий, потому что идеальных условий на войне не бывает, и тот, кто ждёт идеального, не получает ничего.
Сталин подписал список. Перо было казённое, стальное, чернила фиолетовые, подпись короткая, острая, с длинным хвостом на последней букве. Без малого двести человек, которые ещё не знали, что их жизнь изменилась.
Обратно Сталин ехал молча. Поезд шёл через лес, потом через степь, потом через Свердловск. За окном снова мелькали заводы, дымы, эшелоны, женщины на платформах. Всё работало, всё составляло ту машину, которую он строил шесть лет и которая теперь шла сама. Атомный проект, объект номер одиннадцать, был частью этой машины – той частью, которая ещё не существовала в полном виде, которая пока состояла из двух бараков в уральском лесу, трёх десятков физиков, полутораста тонн оксида урана в хранилище и горстки обогащённого материала, из которого каскад выжимал нужный изотоп по грамму в неделю. Часть, которая не изменит эту войну, но изменит всё, что будет после неё.
Сталин думал о Курчатове. О Тамме. О Гейзенберге. О Беке, который мог дать Гейзенбергу то, чего не давал Гитлер. О гонке, которая началась и которую нельзя было проиграть. О том, что сто девяносто восемь человек, снятых с фронта, оставят в своих ротах и взводах сто девяносто восемь пустых мест. Кто-то из-за этого погибнет. И эта гибель тоже будет на его совести, как всё остальное в этой войне.
Под Горьким в окне появилась Волга, широкая, ещё под льдом, и рассвет над ней был розовый, мартовский, и поезд шёл к Москве.






