Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Глава 9
Карандаш
Утро восемнадцатого марта в кабинете Сталина начиналось, как начиналось каждое утро с двадцать второго июня: с папок. Поскрёбышев приносил их к семи, раскладывал в три стопки (срочное, важное, текущее) и уходил, бесшумный, как тень. Сталин читал до девяти, делая пометки на полях тем же карандашом, каким пользовался настоящий Сталин двадцать лет до него: коротко, остро, без лишних слов.
В срочной стопке лежали две телеграммы. Первая, от Мерецкова с Волховского: подвоз в Ленинград стабильный, норма хлеба поднята до восьмисот граммов, промышленность восстанавливается. Короткая телеграмма, сухая, из тех, за которыми стоят месяцы работы и тысячи людей, но которые читаются за полминуту. Сталин поставил галочку: принято, к сведению.
Вторая, от Молотова. Обмен пленными через Красный Крест идёт по графику. Третий эшелон отправлен вчера, четвёртый формируется. Делегат Жюно доволен условиями, доклад в Женеву положительный. Иден передал через Майского: Лондон наблюдает. Отдельная записка от Берии: британская пресса пишет об обмене сдержанно, американская с интересом, шведская с одобрением. Общий тон: «русские ведут себя цивилизованно». Берия добавил от руки, мелким почерком: «Бек получает то, что хотел. Пока в наших пределах».
Сталин отложил записку. Бек получает. Пока в наших пределах. Пока.
В важной стопке лежала папка Василевского с планом весенних операций. Та самая, которую Сталин показывал Шапошникову третьего марта и которая вернулась с пометками на полях. Шапошников правил мало: два уточнения по тыловым расчётам и одну поправку к графику артподготовки, тем же ровным, аккуратным почерком, который за последний месяц стал мельче, как становится мельче голос у человека, которому не хватает дыхания. Василевский принёс папку восьмого марта, с дополнениями, и на первой странице, в правом верхнем углу, было написано его рукой, карандашом: «А если не Кременчуг?»
Пять слов. Вопрос, не утверждение. Сталин перечитал их и закрыл папку. Василевский придёт в девять. Через двадцать минут.
Он встал, подошёл к карте на стене. Южный участок фронта, от Орши до Чёрного моря. Красные флажки по восточному берегу Днепра: Кирпонос, четыре армии, полмиллиона человек. Синие по западному: Клейст, отступивший за реку в январе, окопавшийся, укрепившийся. Между ними лежала полоса воды, широкая, извилистая, с островами и отмелями, с пойменными лугами, которые через месяц зальёт половодье, а через два высохнут, и земля станет твёрдой, и можно будет ехать.
Кременчуг. Флажок стоял там, где сходились три дороги к воде, стояли пристани, и ширина реки позволяла навести переправу за ночь. Левый берег, наш, был низкий, плоский, удобный для накопления войск. Правый, немецкий, поднимался над водой крутыми глинистыми откосами, изрезанными оврагами, и тот, кто сидел наверху, видел всё, что делалось внизу, на километры. Всё очевидно. Всё удобно для подвоза. И всё – на виду у тех, кто смотрит сверху.
Триста километров южнее – Запорожье. Флажка там не было.
Без пяти девять в дверь постучал Поскрёбышев.
– Товарищ Василевский прибыл.
– Пусть войдёт.
Василевский вошёл с папкой в руке и с тем лёгким полупоклоном, который отличал его от всех, кто входил в этот кабинет: не подобострастие, а привычка, въевшаяся за двадцать лет штабной работы. Сел напротив Сталина. Положил папку на стол, но не раскрыл. Ждал.
– Я прочитал вашу надпись, – сказал Сталин.
Василевский чуть выпрямился. Руки на папке лежали ровно, но большой палец правой слегка двигался по корешку.
– Да, товарищ Сталин. Это… предварительная мысль. Не оформленная. Возможно, ошибочная.
– Оформите.
Пауза. Василевский раскрыл папку, но достал не чистый лист, а пачку аэрофотоснимков, перевязанную шпагатом. Развязал, разложил на столе. Зернистые, серо-белые; на них были видны излучины реки, острова, тёмные пятна леса.
– Я попросил авиаразведку снять участок от Днепропетровска до Запорожья, – сказал он. – Две недели назад. Не докладывал – не знал, куда это приведёт.
– Две недели, – повторил Сталин. Не упрёк. Констатация.
– Две недели. Я хотел сначала понять сам, прежде чем… Борис Михайлович написал кременчугский план. Он безупречен. Я не имею права прийти к вам с сомнением, пока у сомнения нет основания.
Он замолчал. Потом, как будто решившись, взял карандаш, мягкий, с зелёной полоской на корпусе, и провёл линию на карте от Кременчуга вниз по Днепру, на юг, мимо Днепропетровска, мимо излучины, до точки, где река расширялась.
– Кременчуг, – сказал он. – Борис Михайлович разобрал его в деталях. Три дороги к воде, подвоз налажен, Кирпонос рядом. Но правый берег – их – высокий, наш – низкий. Мы переправляемся снизу вверх, под наблюдением. Всё правильно по логистике. И всё это видит Гальдер.
Он постучал карандашом по карте, легко, как стучат по столу, когда хотят подчеркнуть слово.
– Гальдер – не Гитлер. Он не будет ждать удара и реагировать. Он его предвидит. Кременчуг – единственное место, где у нас сходятся дороги, пристани и подвоз. Значит, туда пойдёт лучшее: артиллерия на обратных скатах правого берега, пулемёты в капонирах на кромке обрыва, танки за первым гребнем. Минные поля на пойме. И резерв – на расстоянии одного марша, чтобы контратаковать, когда мы завязнем на переправе. Они сидят наверху, мы лезем снизу. Классическая оборона.
– Борис Михайлович сказал то же самое? – спросил Сталин.
– Нет. Мы не обсуждали. Я к нему с этим не ходил. – Василевский помедлил. – Но Борис Михайлович прав. Если бить в Кременчуг – бить нужно именно так, как он описал. Корректировщики на островки, провод по дну. Тяжёлая артиллерия с закрытых позиций, навесной огонь. Это сработает. Мы прорвём.
Сталин ждал. Василевский посмотрел на снимки, разложенные на столе. Провёл пальцем по одному из них, по белой полоске, которая была островом.
– Но я не уверен. – Он сказал это тихо. Штабной офицер, выросший при Шапошникове, не имеет права говорить «не уверен». Он приходит с ответом, не с вопросом. А этот пришёл с вопросом – и стоило ему это двух недель тайной авиаразведки и надписи на полях, сделанной карандашом, не чернилами.
– Цена будет высокой, – продолжил он, уже твёрже. – Очень высокой. И после прорыва – что? Открытая степь, в которой немецкие танки маневрируют лучше наших. Клейст ударит с фланга, будет встречный бой, и мы потеряем людей на том берегу так же, как теряли бы при штурме.
Он провёл карандашом линию южнее. Триста километров. Линия остановилась на Запорожье. Рука была не совсем тверда. Мысль, которую он произносил вслух, ещё не стала мыслью до конца, а была чем-то средним между догадкой и расчётом. Расчёт был его территорией. Догадка – чужой.
– А здесь – другое. Река широкая, берега низкие, рельефного преимущества нет. Переправа технически сложнее. Но Гальдер не ждёт нас здесь.
– Почему вы так думаете?
– Потому что нет смысла. Наши главные силы у Кременчуга, перебросить их незаметно на триста километров – задача, которую немецкая разведка не может пропустить. Колонны, эшелоны, пыль на дорогах. Это видно.
– Значит, нужно сделать так, чтобы не было видно.
– Именно. Нужно, чтобы Гальдер до последнего думал – мы идём на Кременчуг. Демонстрация: понтоны, артиллерия, ложные колонны. Радиообмен, который немецкие слухачи перехватят и поверят. А настоящая переброска – ночью, малыми группами, по просёлкам.
Василевский говорил быстрее, чем обычно. Сталин заметил, что ускорение началось минуту назад, когда карандаш коснулся Запорожья: с этого момента Василевский перестал излагать доклад и стал думать вслух, сам ещё не зная, куда мысль его выведет. Шапошников так не делал. Шапошников приходил с готовым. Василевский пришёл с процессом, и в этом было что-то, чего в этом кабинете ещё не бывало.
Сталин молчал. Смотрел на карту, на излучину Днепра у Запорожья, на острова, разбросанные по руслу, как камни в ручье.
– Подождите, – сказал он. – Вот эти острова. Они большие?
– Да. – Василевский взял один из снимков, положил поверх карты. – Их там больше десятка. Вот этот, – он ткнул карандашом, – восемьсот метров в длину, лес, кустарник. И этот, южнее, – триста метров, но с высотой, можно поставить наблюдателя. Я пока считал в уме, без штаба. Можно использовать как промежуточные базы. Ночью высадить передовые группы, накопить на островах пехоту, сапёров, средства переправы. А потом – одновременно, с островов и с берега, на широком фронте.
– На каком фронте? Двадцать километров?
– Двадцать. Может, больше. Гальдер не сможет накрыть артиллерией всё сразу. Ему придётся выбирать, и пока он выбирает – мы уже на том берегу.
– А плотина? – спросил Сталин. – ДнепроГЭС стоит выше по течению. Если взорвут – что с переправой?
Он знал, что плотина цела. В сентябре, когда Кирпонос отходил за Псёл, сапёры запрашивали разрешение на подрыв, стандартная процедура при отступлении. Сталин запретил. Волков помнил, чем кончился подрыв в той, другой истории: тысячи своих, солдат и беженцев ниже по течению, о которых никто не подумал, когда нажимали на рукоятку. Одно слово на телеграмме: «Запрещаю.»
Василевский посмотрел на карту. ДнепроГЭС, серая полоска поперёк реки, севернее города.
– Вот это и есть главная проблема, товарищ Сталин. Если немцы взорвут – вода хлынет вниз по течению, и переправа станет невозможной на несколько суток. Может, дольше. Значит, плотину нужно или захватить, или блокировать подходы, чтобы их сапёры не подошли с зарядами. Отдельная операция, одновременно с переправой.
– И всё это вместе – немалый риск.
– Риск, – согласился Василевский. И замолчал, и опустил карандаш на стол, и Сталин увидел, что острие чуть дрожит, на миллиметр. – Но и Кременчуг – риск. Только другой. Там мы рискуем людьми, здесь рискуем замыслом. Вопрос в том, что нам дороже.
Оба молчали. Думали об одном. Ждали, кто скажет первым.
– Кирпонос справится? – спросил Сталин.
– Кирпонос осторожен. Ему нужен план, расписанный до батальона. Если дать такое и дать время – справится. Но ему нельзя менять план на ходу, он не из тех, кто импровизирует. Значит, план должен предусмотреть всё: и плотину, и контрудар Клейста, и распутицу, и случай, если демонстрация не обманет.
– А если демонстрация не обманет?
– Тогда отменяем и возвращаемся к Кременчугу. Теряем две-три недели, но людей не теряем. Лучше потерять время, чем армию.
Это было сказано просто, без нажима, но Сталин услышал в этих словах то, что слышал от Шапошникова: армия дороже города, дороже срока, дороже амбиции. Василевский учился у правильного человека. Герои выигрывают битвы. Штабисты выигрывают войны. И Шапошников, зная это, вырастил преемника из своего материала, не блестящего, а надёжного.
– Хорошо, – сказал Сталин. – Допустим, мы на том берегу. Что дальше?
Василевский встал, подошёл к карте на стене. Выпрямился, по-другому, чем входил, без полупоклона, с карандашом в руке, как с указкой. Его выслушали и не отвергли. Для него этого было достаточно.
– После захвата плацдарма – удар на север, вдоль западного берега. Не в степь, а по берегу, где дороги, где мосты, где снабжение. В тыл тем частям, которые стоят у Кременчуга и ждут нашего лобового удара. Клейст окажется между двух огней: Кирпонос давит с юга, а с фронта – те силы, что остались у Кременчуга для демонстрации. Не лобовой удар – охват.
– То есть то, что мы и говорили, – сказал Сталин. – Манёвр, не лоб.
– Да, товарищ Сталин. Именно так.
– Сколько времени на подготовку?
– Месяц. Минимум. Распутица кончится к концу апреля, земля просохнет к маю.
– К маю, – повторил Сталин.
Май сорок второго. Год войны. В той истории, которую он помнил, в мае сорок второго была Харьковская катастрофа: окружение, сотни тысяч пленных, дорога на Сталинград. Здесь Харькова не будет. Здесь будет другое. И это другое уже не сверишь ни с чем, потому что мир, в котором Гитлер был жив, Америка воевала с Германией, и советские генералы гибли в котлах, – того мира больше не существовало. Подсказки кончились в декабре. Война продолжалась. Каждый день – новая страница, написанная вслепую, без черновика.
– Готовьте два варианта, – сказал он. – Кременчуг – основной, открытый, для всех. Запорожье – закрытый, для меня и для вас. Ни Коневу, ни Рокоссовскому, ни Кирпоносу. Когда закрытый будет готов – тогда решим, какой из двух пойдёт в дело.
– Понял, товарищ Сталин.
– И ещё одно, – сказал Сталин. – Почему вы написали это на полях? Почему не в тексте плана?
Василевский не ответил сразу. Стоял у карты, карандаш в руке, смотрел не на Сталина, а на острова у Запорожья, на зернистые снимки, лежавшие на столе.
– Потому что Борис Михайлович написал план, – сказал он наконец. – И я… не был уверен, что имею право его оспаривать. Даже на полях.
Человек, два месяца принимавший дела у живой легенды, не решается возразить легенде вслух. Пишет карандашом на полях. Карандаш можно стереть.
– Александр Михайлович, – сказал Сталин, и Василевский вздрогнул: впервые по имени-отчеству, не по фамилии. – Шапошников болен. Это вы знаете лучше меня. План, который он написал, – последний план, который он напишет полностью. Дальше – ваши планы. И в ваших планах сомнения должны быть в тексте. Не на полях. В тексте. Сомнение в тексте – это мысль. Сомнение на полях – это страх. Вы не имеете права бояться. Не в этой должности.
Василевский молчал. Потом кивнул. Один раз, коротко.
– Учту, товарищ Сталин.
Он забрал папку, собрал снимки. У двери остановился, обернулся, как будто хотел что-то добавить, но не добавил. Вышел. Шаги в коридоре быстрые, не те, с которыми входил.
Сталин остался один. За окном мартовское утро, серое; солнце где-то есть, но его не видно. На столе карта с карандашными линиями, которые Василевский провёл за последний час: от Кременчуга к Запорожью, от Запорожья к островам, от островов к плацдарму, от плацдарма на север. Стрелки, которые пока существовали только на бумаге и которые через два месяца, если всё пойдёт по плану, станут колоннами, мостами, переправами и людьми, идущими по воде.
На карте лежал карандаш, который Василевский забыл. Мягкий, с зелёной полоской на корпусе и стёртым ластиком на конце. Ластик стёрт до дерева: много стирал, много переписывал, много сомневался. Шапошников выбрал правильно.
Сталин взял карандаш, повертел в пальцах. Обычный, казённый, из тех, что лежат в каждом штабе. Положил его не в ящик стола, а в стакан для карандашей, рядом со своим. Пусть стоит. Когда Василевский придёт в следующий раз – увидит. Может быть, поймёт.
Поскрёбышев заглянул в дверь.
– Товарищ Сталин, на десять – Ванников по снарядам. На одиннадцать – Молотов. На двенадцать – совещание по транспорту.
– Пусть Ванников подождёт десять минут.
Поскрёбышев кивнул и исчез.
Сталин сидел за столом, перед картой с чужими карандашными линиями. Десять минут тишины между встречами, не для отдыха, а чтобы мысль, начатая с одним человеком, улеглась, прежде чем войдёт следующий.
Запорожье. Острова. Плотина. Демонстрация. Кирпонос, которому нужен план до батальона. Клейст, который будет контратаковать. Риск, который нельзя просчитать. Война не уравнение, правильных ответов нет, есть наименее дорогие.
Он достал из ящика свежий лист бумаги, написал сверху: «Запорожье. Вопросы.» И ниже, одним столбцом: «Плотина – отдельная операция. Кто? Острова – разведка. Когда? Авиация – закрыть район от немецких самолётов. Чем? Маскировка переброски – Каганович, эшелоны, графики. Демонстрация – кто готовит?»
Вопросы, на которые пока нет ответов. Ответы будут через неделю, через две, по мере того как Василевский развернёт черновик в план, план в приказы, приказы в движение войск, которое или сработает, или нет. Узнать можно будет только тогда, когда первый понтон коснётся воды.
Сталин убрал лист в ту же папку, где лежал план Василевского. Закрыл. Положил в левую стопку, к срочному.
– Пусть Ванников входит, – сказал он в сторону двери.
Дверь открылась. День продолжался. За окном шёл снег, мартовский, мокрый, последний. Через месяц распутица. Через два – сухая земля.
И тогда – Днепр.
Глава 10
Письмо из Лондона
Письмо привёз Майский – не через наркомат, лично, в портфеле, прилетев из Лондона через Стокгольм двое суток назад и добравшись до Москвы военным бортом из Ленинграда только к вечеру двадцать шестого марта. Молотов позвонил в одиннадцать вечера, когда Сталин уже собирался в Кунцево.
– Майский прилетел. Говорит – срочно. Письмо от Черчилля, личное, не по каналам.
– Во сколько может быть в Кремле?
– В полночь.
– Жду. Приезжайте оба.
Сталин снял шинель, которую уже надел, повесил обратно на крючок у двери. Вернулся за стол. Позвонил в буфет – чай, крепкий, два стакана. Подумал – три. Майский тоже будет пить, после двух суток в самолётах.
Они пришли вместе, в двенадцать десять. Молотов – в чёрном костюме, собранный, будто и не было рабочего дня длиной в шестнадцать часов. Майский – помятый, с красными глазами, в пальто, которое не успел оставить в приёмной, и с портфелем, прижатым к груди. Иван Михайлович Майский, посол в Лондоне с тридцать второго года, человек, который десять лет разговаривал с англичанами на их языке и научился не только произношению, но и манере: говорить мягко, думать жёстко.
– Садитесь. Чай на столе.
Майский сел, портфель положил на колени. Руки чуть дрожали – от усталости, не от страха. Достал конверт: белый, плотный, без штампов, без грифов. На конверте – одно слово, написанное от руки, чернилами, размашистым почерком: «Stalin».
– Черчилль передал лично, – сказал Майский. – Пригласил на ужин, одного, без секретарей. За десертом достал из кармана и положил на стол. Сказал: «Передайте Сталину. Лично в руки. Не через посольство, не через канцелярию. В руки.»
Сталин взял конверт. Вскрыл перочинным ножом, аккуратно, вдоль клапана. Внутри – два листа тонкой бумаги, исписанных от руки. Не машинописный текст, не официальная нота – рукописное письмо, личное, тем самым размашистым почерком, который знал весь мир.
Он читал молча. Молотов и Майский ждали, каждый со своим стаканом чая, который стыл в руках.
Письмо было длинным, на двух страницах, но суть умещалась в нескольких абзацах. Остальное – обрамление, та черчиллевская манера, в которой комплимент предшествует удару, а удар смягчается цитатой из Шекспира. Сталин пролистнул обрамление и нашёл суть.
Бек. Черчилль писал о Беке. Не по имени – «новое германское руководство», «берлинский режим», «люди, пришедшие к власти в результате военного переворота». Но за этими формулировками стоял один человек: Людвиг Бек, бывший начальник германского Генерального штаба, ныне канцлер Германии, который за три месяца своего правления сделал больше для легитимизации переворота, чем все генералы-заговорщики вместе взятые.
Обмен пленными. Черчилль отдавал должное: «Решение Советского правительства провести обмен через Красный Крест было разумным и гуманным.» Но за этим «разумным и гуманным» следовало «однако». И «однако» было таким:
Бек использовал обмен. Европейская пресса, нейтральная и союзная, писала о «новой Германии», о «генерале, который остановил безумие», о «руке, протянутой через линию фронта». Шведы, швейцарцы, турки – все заговорили о мире и компромиссе, не о безоговорочной капитуляции. И в Лондоне – в парламенте, в прессе, в клубах, где формируется то, что англичане называют «общественным мнением» – начали звучать голоса: а может, с этим Беком можно договориться?
Черчилль этих голосов боялся. Не потому, что они были громкими – пока нет. Но потому, что они были разумными. Бек был не Гитлер – хотя бы потому, что не строил лагерей смерти и не грозил мировым господством. Он был офицер старой школы, консерватор, из тех, кто хочет сильную Германию, но знает ей цену. И с таким противником, как Черчилль понимал, торговаться легче, чем с фанатиком, а значит, искушение торговаться будет расти.
«Я хочу, чтобы Вы знали, – писал Черчилль, – что я не намерен вести переговоры с Берлином, ни тайно, ни явно, ни под каким предлогом. Война будет продолжаться до тех пор, пока германские войска не будут выведены со всех оккупированных территорий. Это – моя позиция, и я от неё не отступлю.»
Красиво. Твёрдо. Но Сталин прочитал и следующий абзац:
«Однако я не могу не обратить Ваше внимание на то, что моя позиция – не единственная в моём правительстве. Есть люди, которые считают иначе, и число их растёт. Война без Америки – тяжёлое бремя для Британии. В Африке Роммель стоит у Газалы и готовит новое наступление; Окинлек просит подкреплений, которых я не могу дать, не ослабив метрополию. В Атлантике подводные лодки Дёница за февраль потопили восемьдесят судов – больше, чем верфи спускают на воду, и каждый потерянный транспорт означает тысячу тонн груза, которые не дойдут ни до Ваших портов, ни до наших. Бомбардировочное командование бьёт по Руру каждую ночь, и каждую ночь не возвращается десяток экипажей, и газеты печатают списки, и вдовы стоят у почтовых ящиков. Мы несём это бремя, и будем нести. Но бремя подтачивает волю, и Бек это знает. Его стратегия – не военная. Она политическая. Он хочет расколоть нас не на поле боя, а за столом переговоров. И если мы – Вы и я – не будем действовать согласованно, он может в этом преуспеть.»
Сталин положил письмо на стол. Посмотрел на Молотова.
– Прочитайте.
Молотов взял листы, читал медленно, внимательно, строка за строкой. Лицо не менялось – Молотов умел не менять лицо, когда читал.
– Майский, – сказал Сталин, пока Молотов читал. – Ваше впечатление. Не от письма – от ужина. Как Черчилль выглядел?
Майский отставил стакан.
– Устал. Похудел. Пьёт больше, чем в прошлом году, но держится. Главное – он зол. Не на нас, не на Бека. На Рузвельта. Он ждал, что после Пёрл-Харбора Америка войдёт в европейскую войну. Не вошла. Ленд-лиз идёт, но солдат нет. Черчилль воюет один, и злится, что один.
– Один – это без нас?
– Без Америки. Мы – союзники, но мы далеко, и общей границы с Германией у Англии нет. Для Черчилля «один» значит – без высадки во Франции, без второго фронта в Европе, без американских дивизий, которые оттянут на себя немецкие. Он воюет в Африке против Роммеля, в Атлантике против подводных лодок, бомбит Рур по ночам и теряет самолёты. Но это не тот удар, который решает войну. Это – изматывание, а изматывание работает, только если есть время. А Бек время покупает. Каждый мирный жест – месяц без давления, месяц, в который английская общественность задаётся вопросом: зачем мы воюем, если немцы сами свергли Гитлера?
Молотов закончил читать. Положил письмо на стол, снял пенсне, протёр.
– Черчилль просит о двух вещах, – сказал он. – Первая – координация. Чтобы мы с ним согласовывали ответы на любые шаги Бека. Ни один из нас не отвечает Берлину, не посоветовавшись с другим.
– Разумно.
– Вторая – действие. Черчилль хочет, чтобы мы оба публично подтвердили: никаких переговоров с Берлином, пока немецкие войска стоят на чужой территории. Совместное заявление. Через Красный Крест провели обмен пленными – теперь через те же каналы дадим понять: обмен – одно, мир – другое.
– Это мы уже сказали, – заметил Сталин. – В январе, в первом ответе Беку.
– Сказали для Женевы. Черчилль хочет, чтобы услышал весь мир. И в первую очередь – те в Лондоне, кто хочет торговаться.
Сталин встал, подошёл к окну. Ночная Москва за стеклом, фонари, редкие огни, тишина военного города. Снег на кремлёвских крышах, белый, чистый.
Черчилль был прав, и он боялся, и в этом страхе была та честность, которой Сталин от него не ожидал. Черчилль не скрывает, что его позиция уязвима. Не скрывает, что в его собственном правительстве есть люди, готовые к компромиссу. Он пишет Сталину, потому что Сталин – единственный союзник, который не будет торговаться.
Потому что Сталин воюет не за колонии и не за торговые пути. Сталин воюет за землю, на которой стоят его города, и пока немцы стоят на этой земле – торговаться не о чем.
– Вячеслав Михайлович. Что мы получаем, если соглашаемся?
Молотов надел пенсне обратно.
– Координацию. Это ценно. Если Бек обратится к Лондону – Черчилль скажет нам первым. Если обратится к нам – мы скажем Черчиллю. Бек не сможет играть одного против другого.
– А что теряем?
– Свободу рук. Пока нет совместного заявления – мы можем отвечать Беку как хотим, в любом темпе, на любых условиях. После заявления – мы связаны словом. Каждый наш шаг будет виден Лондону. И Лондон будет виден нам.
– Это не потеря, – сказал Сталин. – Это обмен. Мы отдаём свободу маневра – получаем гарантию, что Англия не выйдет из войны за нашей спиной.
– Черчилль не выйдет, – уточнил Молотов. – Черчилль. А после Черчилля?
Правильный вопрос. Черчилль – человек. Люди болеют, устают, проигрывают выборы. Если в Лондоне сменится правительство, придут те, кто хочет торговаться, – совместное заявление останется бумагой. Бумага не воюет.
– После Черчилля будет видно, – сказал Сталин. – Сейчас Черчилль есть, и с ним нужно работать.
Он вернулся к столу. Сел. Посмотрел на письмо, лежавшее между двумя стаканами остывшего чая.
– Ответим так. Принимаем координацию. Ни мы, ни они не отвечают Берлину без взаимного уведомления. Совместное заявление – согласны, но формулировку готовим вместе, слово за словом. Ничего, что можно истолковать как готовность к переговорам. Ничего, что можно истолковать как отказ от мира в принципе. Тонкая линия, Вячеслав Михайлович. Пройдём по ней.
– Я подготовлю проект ответа. К утру.
– К утру.
Молотов кивнул. Встал. Майский тоже поднялся, портфель снова у груди.
– Иван Михайлович, – сказал Сталин. – Когда вернётесь в Лондон, передайте Черчиллю от меня устно, не на бумаге. Одну фразу.
Майский ждал.
– Скажите: Россия не торгуется. Россия воюет. И будет воевать, пока не победит. Пусть это знает Черчилль. И пусть это знает Бек.
Он помолчал и добавил тише, уже не для передачи:
– На бумаге мы будем тоньше. Но Черчиллю сейчас нужно не тонкое, а твёрдое. Ему нужно знать, что мы стоим. Остальное – потом.
Майский кивнул. По лицу его было видно, что он запомнил, и что запомнит точно, и что передаст точно, потому что за десять лет в Лондоне он научился передавать слова так, чтобы они звучали одинаково на обоих языках.
Они вышли. Дверь закрылась. Кабинет опустел.
Сталин сидел за столом, перед двумя листами черчиллевской бумаги и тремя стаканами холодного чая. Час ночи. За стеной, в приёмной, Поскрёбышев ещё на месте – он всегда на месте, пока Сталин в Кремле.
Бек. Черчилль. Рузвельт, который сидит за океаном и не вмешивается. У каждого своя игра, и каждый думает, что играет лучше других.
Бек хочет мир. Не потому что миролюбив – потому что умён. Мир на его условиях означает: Германия сохраняет армию, промышленность, позицию в Европе. Через десять лет – снова сильнейшая держава. Через двадцать – снова война, если захотят. Версаль наоборот: не проигравшая Германия, растоптанная и униженная, а Германия, отступившая с достоинством и сохранившая всё, кроме завоёванного.
Черчилль это видит. И боится, потому что английская публика этого не видит. Английская публика видит генерала, который сверг сумасшедшего, вернул пленных, предлагает мир. Чего ещё нужно? Зачем воевать дальше, если сыновья каждую неделю не возвращаются из-над Рура?
А Рузвельт – молчит. Воюет с Японией, бомбит острова в Тихом океане, строит авианосцы. Европа – не его война. Пока.
Сталин-Волков думал о том, чего в его прежней жизни не было. К этому моменту мир должен был выглядеть иначе: Америка в войне, Сталинград впереди, всё определено. Здесь – ничего не определено. Та история вела через кровь и руины к победе, к Ялте, к разделу мира. Здесь дороги нет. Есть только карта, на которой три игрока двигают фигуры, и каждый ход меняет партию.
Он убрал письмо в сейф, к другим бумагам, которые видел только он. Запер. Ключ в карман.
Вышел из кабинета. Поскрёбышев поднял голову от стола, где дремал над папкой.
– Домой, Александр Николаевич. Завтра рано.
– Слушаюсь, товарищ Сталин. Машина у подъезда.
Москва за окном машины – тёмная, спящая, военная. Редкие фонари, патрули на перекрёстках, тишина. Город, который не знал о письме, лежавшем в сейфе, и о словах, которые Майский увезёт в Лондон, и о партии, которая разыгрывалась над головами миллионов людей, спавших в эту минуту в своих кроватях.
Россия не торгуется. Россия воюет.
Черчилль поверит. Волков знал больше, чем уместилось в одной фразе. Россия воюет – да, и будет воевать, и победит. Но мир после победы должен быть другим. В учебнике был один мир, с Ялтой и разделом. Бек хотел другой, с сильной Германией посередине Европы. Черчилль хотел третий, с Британией, которая по-прежнему значит что-то. Сталину не подходил ни один. А какой подходил – он пока не знал, и знать не мог, потому что этот мир ещё нужно было построить.






