Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
– Полтора часа, – сказал Конев. – Значит, у вас полтора часа на высоту.
– Так точно.
– С двумястами сорока людьми.
– К моменту штурма высоты – с тремястами шестьюдесятью. Третий рейс лодок довезёт ещё сто двадцать, плюс миномётный расчёт. Три батальонных миномёта. Этого хватит.
– Хватит, – повторил Конев без вопросительной интонации.
Берёзов не ответил. Потому что «хватит» в устах командующего фронтом было не вопросом, а проверкой: дрогнет или нет. Берёзов не дрогнул, потому что дрожать ему было не от чего – он свой план считал трижды, репетировал дважды, и цифры стояли на месте, как стоят костыли в шпалах, если их вбили правильно.
Конев отошёл от карты. Сел на складной стул. Закурил – папиросу, не трубку, потому что Конев курил папиросы «Казбек», по две в день, утром и вечером, и утренняя была сейчас.
Молчал. Курил. Берёзов и Галицкий ждали, и в палатке было слышно, как потрескивает фитиль керосиновой лампы и как внизу, на дне оврага, бормочет ручей. Конев докурил до половины, затушил и сказал:
– Берёзов. Я принимаю ваш план как рабочий. С одним дополнением.
Берёзов выпрямился. Он не знал, каким будет дополнение, и по лицу Конева прочитать было нельзя.
– Гать укладывается не за две ночи, а за три. Первую ночь вы кладёте четыреста метров, не шестьсот. Вторую – шестьсот. Третью – оставшиеся семьсот, и в ту же ночь – переправа. Без паузы. Доложили гать – через час идёт батальон. Немцы, если засекут работу на вторую ночь, будут ждать третью как рабочую. Они не ждут удара в ту же ночь, что и достройка. Это разница между «засекли и приготовились» и «засекли и не поняли».
Берёзов подумал. Кивнул.
– Принимаю. Расчёт пересчитаю к завтрашнему утру.
– К сегодняшнему вечеру. Завтра утром я докладываю в Москву.
– Есть, к вечеру.
Конев встал.
– Теперь едем смотреть. Я хочу видеть болото. Не на карте – ногами. Галицкий, вы тоже. Вам ставить мост на том берегу, который Берёзов возьмёт, и вы должны видеть, откуда он пойдёт, чтобы не положить понтоны в грязь.
Они вышли из палатки, поднялись по склону оврага. Небо посветлело. Солнце ещё не показалось, но лес уже был виден – ели, берёзы, подлесок из орешника, и тропа, размеченная колышками, и впереди, за лесом, полоса тумана, низкая, плотная, лежавшая над поймой, как одеяло.
Шли молча. Конев впереди, за ним Берёзов, за Берёзовым Галицкий, который на ходу вытирал пот со лба, потому что для его комплекции четыре часа утра в июне – уже жарко. Сзади, в пятидесяти метрах, двое конвойных с автоматами.
Через двадцать минут лес кончился. Перед ними лежала пойма – ровная, зелёная, заросшая камышом и осокой, с блёстками воды в низинах, и туман над ней уже поднимался, и сквозь туман, далеко, угадывалась полоса реки, тёмная, и за рекой – обрыв западного берега, и на обрыве – что-то, что могло быть траншеей, а могло быть тенью от дерева.
Конев остановился. Посмотрел на болото. Потом – на Берёзова.
– Где гать пойдёт.
Берёзов показал рукой. Левее, вдоль камышовой гряды, которая тянулась от края леса к реке, изгибаясь.
– По краю камыша. Вон та гряда – естественная дамба, глинистая. Под ней – твёрдый грунт на глубине полуметра. Фашины ложатся плотно. Левее гряды – трясина, проваливается по грудь. Правее – мелкое, по колено, но открытое. Гряда – единственный маршрут.
Конев стоял и смотрел. Туман поднимался, и пойма открывалась, и масштаб становился понятнее: тысяча семьсот метров – это далеко. Это расстояние, которое пехотинец проходит за двадцать минут по дороге, за тридцать пять по бездорожью, за сорок по гати в темноте, и каждая из этих сорока минут – минута, в которую всё может пойти не так.
– Берёзов.
– Да.
– Если гать обнаружена и немцы подтянули батальон из Уллы до начала переправы. Ваши действия.
– Отмена. Гать уничтожается. Переход на лобовой вариант Галицкого.
– Сколько времени на переключение.
– Сутки. Галицкий готов в любую ночь, его исходные позиции заняты.
– Кузьма Никитович?
– Готов, – сказал Галицкий. – Позиции заняты, артиллерия пристреляна, лодки на месте. Мне нужен сигнал за шесть часов.
– Получите за восемь.
Конев повернулся спиной к пойме. Посмотрел на обоих.
– План Берёзова – основной. План Галицкого – запасной. Дата – по приказу из Москвы, ориентировочно первая декада июля. Гать начинать за три ночи до даты. Берёзов – в мою оперативную группу, с сегодняшнего дня. Галицкий – на месте, в готовности. Вопросы.
– Нет вопросов, – сказал Галицкий.
– Нет, – сказал Берёзов.
– Тогда пойдёмте. Я хочу дойти до края воды.
Они пошли по пойме. Не по гряде – левее, по мелкому месту, где вода стояла по щиколотку и сапоги чавкали в глине. Конвойные сзади нервничали: три километра от немцев, открытая местность, командующий фронтом по колено в болоте. Конев знал, что они нервничают, и знал, что правы, и шёл, потому что если его здесь убьют – Галицкий примет фронт и доведёт, а если не убьют – он будет знать болото ногами, и это знание стоит риска. Шёл первым, не оглядываясь, и шёл так, как ходят люди, которым нужно увидеть место не глазами разведчика, а ногами пехотинца: почувствовать, как пружинит грунт, как вязнет нога, как пахнет вода – тиной, торфом, чем-то кислым, – и запомнить всё это телом, чтобы потом, когда батальон Берёзова пойдёт по гати в темноте, и Конев будет сидеть на КП в двенадцати километрах восточнее и слушать доклады по рации, он знал бы, что значит каждое слово в этих докладах, потому что его сапоги были в той же глине, и его ноги знали ту же тяжесть.
Через пятнадцать минут они дошли до камышовой гряды. Конев остановился. Присел на корточки, потрогал грунт рукой. Глина, плотная, с травой. Копнул ногтями – под глиной песок.
– Твёрдая, – сказал он.
– Твёрдая, – подтвердил Берёзов. – Держит. Я проверял в четырёх точках.
Конев выпрямился. Посмотрел в сторону реки. Туман рассеялся до половины, и теперь река была видна отчётливо: тёмная полоса воды, метров сто десять, и за ней обрыв, и на обрыве – да, траншея, и бруствер, и что-то тёмное, похожее на амбразуру, но далеко, и без бинокля не разобрать.
– Бинокль давать не буду, – сказал Конев. – Блеснёт линза – и вся ваша болотная хитрость кончится. Пошли обратно.
Они пошли обратно. Тем же путём, по мелкому месту, мимо камышей, мимо кочек, мимо лягушки, которая сидела на кочке и смотрела на трёх генералов с тем безразличием, с каким лягушки смотрят на всё, что крупнее комара.
В лесу, у капонира с «виллисом», Конев остановился.
– Берёзов. Расчёт к восемнадцати ноль-ноль. Лично мне, не через штаб. Приедете в Невель, второй этаж почты, спросите Фёдорова.
– Есть.
– Галицкий. Проверьте понтонную роту. Лично. Каждый понтон, каждый замок, каждый трос. Если хоть один замок не встанет в ночь переправы – вы мне ответите не за замок, а за мост.
– Есть.
– Свободны.
Галицкий и Берёзов ушли к своей машине, стоявшей в ста метрах дальше по просеке. Конев сел в «виллис». Шофёр, ефрейтор Зайцев, молча завёл мотор.
– В Невель, – сказал Конев.
Машина тронулась по просеке, по колее, выбитой грузовиками, и ветки елей задевали борта, и утреннее солнце, пробившее наконец облака, ложилось пятнами на капот.
Конев достал из кармана вторую папиросу. Вечернюю. Хотя было утро. Зайцев покосился в зеркало и ничего не спросил.
Машина выехала на шоссе.
Глава 21
Берн
Двадцать восьмого июня, в половине второго дня, советник советской миссии в Берне Николай Васильевич Новиков сидел в кафе «Бельвю» на Бундестеррасе и ждал человека, который должен был прийти в два.
Новиков работал в Берне с тридцать девятого. Миссия была маленькая, штат – восемь человек, и когда первый советник уехал в Москву на «консультации» и не вернулся, Новиков поднялся на его место, потому что других кандидатов не было. Он был невысок, нетороплив, с круглым лицом и с очками в тонкой оправе, и выглядел не как дипломат, а как учитель географии, что в его работе было скорее преимуществом, чем недостатком, потому что учителей географии никто не подозревает в тайных полномочиях.
В два ноль три в кафе вошёл Циммерман.
Вошёл как всегда: негромко, с короткой улыбкой официанту, которого знал по имени, и с тем безупречным «добрый день», которое он произносил одинаково – и тем, кого уважал, и тем, кого нет, так что различить было невозможно. Сел. Заказал то же, что и Новиков. Официант принёс через минуту.
– Господин советник, – сказал Циммерман по-французски, потому что их общим языком был французский, хотя Циммерман предпочитал немецкий, а Новиков – русский, и французский был территорией, на которой они оба чувствовали себя одинаково неуютно, что создавало равенство.
– Доктор Циммерман.
Разговор начался с погоды, перешёл к ценам на масло, коснулся расписания поездов на Цюрих и задержался на ремонте моста через Ааре, который мешал трамвайному движению. Новиков слушал и ждал, потому что Циммерман никогда не начинал с дела: дело у него приходило после масла и мостов, как десерт, и подавалось с тем же выражением лица, с каким подавалось масло.
На седьмой минуте Циммерман поставил чашку и сказал:
– Я получил документ, который мне поручено передать вам.
– От кого.
– От германского посланника в Берне. Через Политический департамент. Документ прошёл через руки двух человек: посланника и начальника отдела. Я – третий. Вы – четвёртый.
– Уровень?
– Рейхсканцлер.
Новиков поставил свою чашку. Не торопясь, аккуратно, на блюдце. Этот жест он выработал за три года: когда нужно было выиграть секунду, он ставил чашку.
– Я слушаю.
Циммерман достал из внутреннего кармана пиджака конверт. Белый, без надписей, без печатей. Положил на стол между двумя чашками. Конверт лежал на белой скатерти, и белое на белом было почти незаметно, и если бы кто-то из соседних столиков – а в кафе «Бельвю» за соседними столиками всегда кто-то сидел, и этот кто-то мог работать на любую из четырёх разведок, обедавших в Берне ежедневно, – если бы кто-то смотрел, он увидел бы двух мужчин за столиком и белую скатерть, и ничего на ней.
– Я рекомендую вам прочитать сейчас, – сказал Циммерман. – И забрать с собой. Или вернуть мне. Копий нет.
Новиков взял конверт. Вскрыл ногтем – аккуратно, вдоль клапана. Внутри – два листа. Машинописный текст на немецком языке, без подписи, без штампов, без гербов. Чистый текст на чистой бумаге.
Новиков читал по-немецки свободно – этому научился в Берне, потому что в Берне без немецкого жить можно, а работать нельзя. Текст был короткий – полтора листа. Формулировки – не дипломатические: без «имеет честь», без «исходя из принципов», без той обрядовой архитектуры, которой обычно обставляются международные документы. Текст был написан так, как пишут люди, которым важно содержание, а не оформление, и в этой прямоте – Новиков это почувствовал сразу – было что-то новое, чего не было ни в январском обращении через Красный Крест, ни в апрельском предложении через Стокгольм.
Бек писал следующее.
Правительство Германии предлагает правительству Советского Союза прекращение военных действий на всех участках фронта. Прекращение вступает в силу через сорок восемь часов после подписания соглашения обеими сторонами. Одновременно правительство Германии обязуется начать отвод войск с территорий, занятых после двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года. Отвод осуществляется в течение шести месяцев, поэтапно, по графику, согласованному сторонами. По завершении отвода стороны устанавливают дипломатические отношения на уровне посольств. Стороны обязуются не предъявлять территориальных претензий друг к другу. Вопросы компенсации ущерба, причинённого военными действиями, решаются путём переговоров в течение двух лет после подписания. Стороны рассматривают возможность экономического сотрудничества на взаимовыгодных условиях.
Отдельным пунктом: вопрос о военнопленных решается параллельно, в рамках действующего соглашения через Международный Комитет Красного Креста.
Отдельным пунктом: правительство Германии готово обсудить формат и место переговоров в любые сроки, удобные советской стороне. В качестве возможных площадок предлагаются Берн, Стокгольм или Анкара.
Новиков прочитал дважды. Сложил листы обратно в конверт. Убрал конверт во внутренний карман.
– Я передам, – сказал он.
Циммерман кивнул. Промокнул губы салфеткой.
– Господин советник. Политический департамент просил передать, что Конфедерация готова предоставить территорию для переговоров и гарантии безопасности для делегаций. Это – позиция Федерального совета, не моя лично.
– Я понял.
– И ещё одно. Лично от меня, не от департамента. Я встречался с германским посланником вчера вечером. Он сказал мне – не для протокола, а между нами – что рейхсканцлер понимает: это последнее предложение, которое он может сделать. Следующего не будет. Если Москва откажет, Берлин больше не инициирует контакт. Война продолжится до конца, каким бы он ни был.
Циммерман помолчал и добавил тише, как добавляют то, что не обязаны говорить:
– Посланник также упомянул, что решение далось канцлеру непросто. Не все в Берлине с ним согласны. Собственно, мало кто согласен.
Новиков молчал. Потому что на это отвечать было нечего – он не имел полномочий, и Циммерман это знал, и оба знали, что всё, сказанное за этим столиком, через двенадцать часов будет лежать на столе в Кремле, и решать будет не Новиков и не Циммерман, а человек, которого ни один из них никогда не видел.
– Благодарю, доктор Циммерман, – сказал Новиков.
– Не за что, господин советник.
Циммерман встал. Положил на стол купюру – за обоих. Кивнул. Вышел.
Новиков остался. Сидел ещё три минуты. Смотрел на Ааре через балюстраду террасы – река текла внизу, зелёная, быстрая, между каменными набережными, и на противоположном берегу стояли дома с черепичными крышами, и всё выглядело так, как будто войны нет, потому что в Берне войны не было, и не будет, и Берн был тем местом на карте Европы, где два человека могут сесть за столик и обсудить прекращение войны, в которой погибли миллионы, и официант принесёт счёт, и на счету будет два франка сорок, и это будет цена минуты, в которую мир мог измениться.
Или не мог.
Новиков встал. Вышел из кафе. Пошёл по Бундестеррасе к миссии – пешком, десять минут. Конверт лежал во внутреннем кармане, и Новиков чувствовал его, как чувствуют предмет, который весит больше, чем весит.
В миссии, на втором этаже, в комнате с зарешёченным окном и с сейфом, которую называли «аппаратной», он перевёл текст на русский, зашифровал, передал шифровальщику Кудрину, и через сорок минут текст ушёл в Москву по линии через Стокгольм, потому что прямой связи Берн – Москва не было и никогда не было, и всё, что шло из Швейцарии, шло через Швецию, через три ретрансляции, и доходило за четыре-шесть часов с учётом расшифровки на каждом узле.
Новиков вышел из аппаратной. Спустился в свой кабинет на первом этаже. Сел за стол. Посидел минуту, глядя в окно на тихую бернскую улицу, по которой шла женщина с собакой. Потом снял очки, потёр переносицу и надел обратно.
Полагал он правильно.
Шифровка дошла до Москвы в десять часов вечера по московскому времени. Расшифровка заняла час. В одиннадцать Молотов позвонил в Кунцево.
– Берн. Бек. Не через Красный Крест, не через шведов. Напрямую, через Политический департамент Конфедерации. Текст у меня.
– Приезжайте, – сказал Сталин.
Молотов приехал через сорок минут, потому что от наркомата до Кунцева ночью – тридцать пять минут, и пять минут ушло на то, чтобы забрать из сейфа подготовленную Новиковым папку и расшифрованный текст. В Кунцеве было тихо, охрана на местах, свет горел на втором этаже, в кабинете. Сталин сидел за столом в кителе, без ремня, без фуражки, и перед ним лежала карта фронта – не оперативная, а стратегическая, мелкого масштаба, на которой вся линия от Баренцева моря до Чёрного умещалась в полтора метра бумаги.
Молотов положил текст на стол. Сталин прочитал. Один раз.
Потом второй.
Потом отодвинул от себя лист и положил обе руки на край стола, плоско, ладонями вниз, и это был жест, который Молотов видел у него за шесть лет три или четыре раза: так Сталин делал, когда хотел убедиться, что руки на месте, и стол на месте, и комната на месте, и всё, что он прочитал, он прочитал правильно.
– Вячеслав Михайлович. Сядьте.
Молотов сел.
Тишина. За окном – июньская подмосковная ночь, которая не бывает тёмной: светлая, серая, с птицами, которые в половине двенадцатого ещё не замолкли.
– Он отдаёт всё, – сказал Сталин.
– Всё, что взял, – уточнил Молотов. – Территорию. Но не армию. Не промышленность. Не Рур, не Силезию, не верфи. Не генеральный штаб. Не разведку. Через шесть месяцев его войска за старой границей, окопались, отдохнули, получили пополнение. Через год – перевооружились. Через три – готовы снова.
– Готовы к чему.
– К тому, к чему армия бывает готова. К войне. Не обязательно с нами. Может быть, с Польшей. Может быть, с Францией. Может быть, ни с кем. Но армия, которая существует и не воюет, – это армия, которая ждёт.
Сталин молчал. Смотрел на карту, лежавшую перед ним. Линия фронта шла по Двине и верхнему Днепру, прерываясь у Орши, сворачивая к югу, спускаясь к Запорожью. На этой линии стояли его армии – Конева, Рокоссовского, Тимошенко, Кирпоноса, – и каждая из этих армий через неделю, через десять дней должна была двинуться вперёд по приказу, который лежал в его сейфе, подписанный двенадцатого мая.
Принять предложение Бека означало: остановить четыре фронта на марше. Распустить ударные группировки. Вернуть танки в парки. Отменить артподготовку, на которую израсходованы боеприпасы, заготовленные за полгода. Сказать Рокоссовскому: не надо. Сказать Коневу: не надо. Сказать Берёзову, который три недели кладёт гать через болото: не надо, разбирайте.
И получить мир. Настоящий. Границы сорок первого года. Дипломатические отношения. Экономическое сотрудничество. Конец войны. Сто двадцать – сто пятьдесят тысяч пленных – домой. Сколько тысяч солдат, которые погибнут при наступлении, – останутся живы. Каждый из них – имя, семья, дети, которые дождутся отца.
Волков, сержант из двадцать первого века, знал цену этих имён. Знал, потому что сам терял людей в Сирии, и знал, что каждый погибший – дыра, которая не зарастает ни в семье, ни в подразделении, ни в памяти командира, который отправил его туда, откуда он не вернулся.
Принять – и спасти тысячи жизней. Отвергнуть – и потерять их.
Но.
– Вячеслав Михайлович. Что будет через десять лет.
– Через десять лет Бек будет мёртв или на пенсии. Ему шестьдесят два. Гальдер – тоже. Придут другие. Моложе, злее, с невыученным уроком. И армия, которую мы им оставим, – будет их армией. И промышленность Рура – их промышленностью. И мы будем сидеть здесь снова, с другой картой и с другой войной, и счёт начнётся заново.
– Или не начнётся.
– Или не начнётся. Но мы этого не узнаем, пока не проживём эти десять лет. А проживём мы их в ожидании. В ожидании того, что армия, которая существует, однажды двинется. Это не мир, товарищ Сталин. Это пауза.
Сталин не встал. Не подошёл к окну, как делал обычно, когда ему нужно было отделить чужие слова от своего решения. Остался за столом, руки по обе стороны карты, и Молотов отметил это и понял: решение уже принято.
– Когда Шапошников был жив, – сказал Сталин, – я задал ему вопрос: сколько мы можем выдержать. Он ответил: если каждый удар будет рассчитан – до сорок четвёртого, до сорок пятого. Может быть, дольше. Он сказал: крупные и редкие удары, не много мелких.
– Помню.
– Шапошникова больше нет. Василевский на его месте. Василевский считает, что наступление готово. Четыре направления, координация с Черчиллем, боеприпасов на пять дней, танков – достаточно. Всё, что мы строили с января, – готово. И в эту минуту Бек предлагает нам не использовать то, что мы построили. Разобрать и уйти. Получить мир в обмен на всё, что мы вложили в этот удар.
– И что вы решаете, товарищ Сталин.
– Решаю так. Ответ Беку – через Берн, тем же каналом. Формулировка: правительство Советского Союза принимает к сведению предложение германской стороны и подтверждает свою позицию, изложенную в ответе от двадцать второго апреля. Прекращение военных действий возможно на условиях безоговорочного прекращения сопротивления германскими вооружёнными силами. Иные форматы не рассматриваются.
– Это отказ.
– Это отказ. Но не сейчас. Ответ отправляем не завтра. Ответ отправляем через десять дней.
Молотов поднял глаза.
– Через десять дней.
Сталин помолчал. Десять дней – это не шахматная пауза. Десять дней – это люди, которые за эти десять дней погибнут на обеих сторонах фронта, на постах, в разведпоисках, от случайного снаряда, от снайпера. Волков это знал, и знание это лежало в нём, как камень в кармане, – не мешает идти, но всегда чувствуешь.
– Через десять дней Бек получит два ответа, – сказал он. – Один – по каналу, через Берн. Словами. Второй – на фронте. И второй будет убедительнее первого.
Молотов снял пенсне. Протёр. Надел. Это заняло четыре секунды, и в эти четыре секунды, пока стёкла были не на лице, а в руке, он выглядел незащищённым – без привычного щита, без черноты оправы, с голыми глазами, серыми, усталыми. Потом пенсне вернулось на место, и Молотов снова стал Молотовым.
– Хорошо, товарищ Сталин. Копию – Черчиллю?
– Копию Черчиллю. До отправки ответа. Как договорились.
– Понял.
Молотов встал. Убрал текст в папку. Папку – под мышку.
У двери остановился. Не обернулся. Сказал в дверной проём:
– Он не блефовал. Циммерман передал нашему Новикову: это последнее предложение. Следующего не будет.
– Я знаю, – сказал Сталин. – Поэтому и отвечаем так.
Молотов вышел.
Сталин остался один, перед картой, на которой линия фронта шла от моря до моря. Через десять дней эта линия сдвинется. В какую сторону, на сколько километров, какой ценой – он знал приблизительно, по докладам Василевского, по расчётам Рокоссовского, по разведке Старикова. Приблизительно – потому что точно на войне не знает никто, и тот, кто говорит, что знает, врёт, и тот, кто верит вруну, проигрывает.






