412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Оттепель (СИ) » Текст книги (страница 4)
Оттепель (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 18:30

Текст книги "Оттепель (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

Он расписался. Ручка чуть не выпала из пальцев, и подпись получилась кривая, не такая, как до войны, когда он расписывался уверенно, с нажимом, одним движением, а теперь буквы ползли и дрожали, и Карпова посмотрела на подпись и не сказала ничего, потому что видела такие подписи каждый день, и знала, что дрожь в подписи означает не слабость, а то, что человек понял, что ему поверили, и не может удержать руку.

– Свободны, Сёмин. Отправка послезавтра, в шесть утра. Вещи получите на складе.

Сёмин вышел из канцелярии. Прошёл по коридору. Поднялся на второй этаж. Сел на свою койку. Бумага лежала в руке, и он смотрел на неё, и бумага была обычная, серая, казённая, с фиолетовой печатью и с машинописным текстом, и в ней не было ничего красивого, ничего торжественного, ничего такого, что можно было бы повесить на стену или показать детям. Это была просто бумага. Но эта бумага означала, что ему поверили. Что он не предатель. Что он солдат. Что он может воевать. Что он может жить.

И Сёмин, сидя на койке, на белой простыне, в казарме без проволоки, в Вологде, четырнадцатого февраля тысяча девятьсот сорок второго года, в одиннадцать часов утра, заплакал. Не громко, не навзрыд, не так, как плачут от горя, а тихо, молча, опустив голову, и слёзы шли сами, и он не вытирал их, потому что не перед кем было стесняться, Костюк лежал лицом к стене и не смотрел, а койка Лисицына была пуста, и одеяло на ней было сложено аккуратно, и подушка стояла сверху, и простыня была белая, такая же белая, как у Сёмина, потому что простыни были одинаковые для всех, и для тех, кого отпускали, и для тех, кого уводили, и в этом равенстве простыней было что-то, над чем Сёмин не думал и не стал бы думать, потому что думать об этом означало бы думать о справедливости, а справедливость на войне устроена не так, как в мирное время, и человек, который это понимает, не задаёт вопросов, а просто плачет, когда ему поверили, и идёт дальше.

Через два дня, шестнадцатого февраля, в шесть утра, Сёмин стоял во дворе казармы с вещмешком, в котором лежали новая гимнастёрка, новые портянки, мыло, полотенце и сухой паёк на двое суток, и на нём была новая шинель, советская, серая, пахнущая складом, и он отдал немецкую шинель на склад, и когда снимал её, подержал в руках секунду и подумал о товарище, который умер в ноябре и от которого эта шинель осталась, и имя товарища было Гриша, Григорий Павлович Носов, двадцати шести лет, из Пензы, и Сёмин подумал, что Гриша не обидится, что шинель отдана, потому что Грише шинель больше не нужна, а Сёмину нужна своя.

Грузовик ждал у ворот. Двадцать человек в кузов, все проверенные, все с бумагами, все в новых шинелях. Сёмин залез последним. Сел у борта. Грузовик тронулся. Казарма осталась позади, и забор без проволоки, и часовой на земле, и окна второго этажа, за которыми белые простыни ждали следующих.

Сёмин ехал и смотрел на дорогу. Дорога шла через Вологду, потом за город, потом через лес, потом снова через поле, и снег лежал по обе стороны, белый, ровный, чистый, и небо было серое, и воздух холодный, и грузовик трясло на ухабах, и человек рядом с Сёминым, круглолицый рядовой из Калуги, достал из вещмешка сухарь, разломил пополам и протянул половину Сёмину, и Сёмин взял, и они жевали молча, и сухарь был жёсткий и солёный, и это был вкус армии, вкус дороги, вкус того, что начинается заново.

Глава 6
Кошка

Школа находилась в подвале дома номер четырнадцать по Моховой улице, и Оля спускалась туда каждое утро к девяти часам по пяти бетонным ступенькам, на которых зимой намерзал лёд, и один раз она поскользнулась и упала, и ушибла колено, и колено болело неделю, но ходить не перестала, потому что школа была единственным местом, где было тепло, и где были люди, и где кто-то рассказывал что-то, кроме того, сколько граммов дают по карточке и когда будет следующий обстрел.

В подвале было пятнадцать детей, от десяти до четырнадцати лет, и доска, фанерная, прибитая к стене, и мел, который крошился, потому что мел был старый, довоенный, и новый не привозили, и Раиса Львовна, учительница, писала мелом осторожно, экономя, и буквы у неё получались маленькие и аккуратные, и Оля, сидевшая в третьем ряду, иногда щурилась, чтобы разобрать, потому что освещение в подвале было слабое, одна лампочка на проводе, и лампочка горела не всегда, а когда электричество было, а электричество было не всегда, а когда его давали, и давали его по расписанию, с восьми до двенадцати и с шести до десяти, и в промежутках подвал освещали две керосиновые лампы, которые Раиса Львовна приносила из дома и заправляла своим керосином, потому что школьного керосина не было.

Раиса Львовна Кац, сорока пяти лет, учитель истории, до войны работала в школе номер двести три на Литейном, и школа эта была разрушена в сентябре прямым попаданием, и Раиса Львовна осталась без школы, но не без учеников, потому что ученики были повсюду, в каждом подвале, в каждой квартире, в каждом убежище, и когда в январе Жданов подписал распоряжение о возобновлении занятий, Раиса Львовна пришла в районный отдел образования, который располагался в бывшей булочной на Фурштатской, и сказала: «У меня есть подвал. Могу вести историю, литературу, арифметику. Сколько детей дадите?» Ей дали пятнадцать. Она взяла.

Раиса Львовна ходила в пальто и в перчатках, у которых были обрезаны кончики пальцев, чтобы можно было писать мелом, и пальцы у неё были красные, и ногти короткие, и когда она писала на доске, мел стучал, и этот стук был ритмичным, и дети привыкли к нему, как привыкают к звуку метронома в радиоприёмнике, и когда мел не стучал, это означало, что Раиса Львовна остановилась, чтобы объяснить, и тогда нужно было слушать, потому что Раиса Львовна объясняла хорошо, не как в учебнике, а как будто она сама была там, где происходило то, о чём она рассказывала, и в этом её рассказе Куликовская битва была не сражением на карте, а полем, на котором стояли живые люди и ждали, и боялись, и ветер нёс запах конского пота и мокрой земли.

– Засадный полк князя Владимира стоял в дубраве, за холмом, и воины не видели поля, но слышали его, – говорила Раиса Львовна, и голос у неё был тихий, потому что силы нужно было беречь, и в тихом голосе было больше силы, чем в громком, потому что тихий заставлял слушать. – Они стояли, и ждали, и не знали, когда выйдут, и это ожидание было самым трудным, потому что человек, который ждёт, всегда устаёт больше, чем человек, который делает.

Оля слушала и думала: они стояли и ждали, и мы стоим и ждём. Только у них была дубрава, а у нас подвал. И у них был Дмитрий Донской, а у нас Жданов. Но ожидание то же самое. И обстрелы, наверное, тоже, только тогда стреляли стрелами, а теперь снарядами, и разница в том, что стрела летит медленно и можно увидеть, а снаряд летит быстро и можно только услышать, и то не всегда, потому что тот, который летит в тебя, ты не слышишь, так говорил дворник Семён Петрович, который воевал в ту войну, в первую, и знал про снаряды всё.

На переменах пили кипяток. Кипяток приносила тётя Нюра, дворничиха, шестидесяти лет, из бойлерной соседнего дома, в алюминиевом бидоне, укутанном в ватник, чтобы не остывал, и дети стояли в очереди с кружками, и тётя Нюра наливала, и пар шёл, и руки от кружки грелись, и это было хорошо, потому что в подвале было семь градусов, а кипяток был горячий, и разница между семью и горячим была всей разницей, какая существовала в тот момент между жизнью и всем остальным.

Тётя Нюра рассказывала. Она рассказывала каждый раз, когда приносила кипяток, и рассказы её были не о войне и не о хлебе, а о вещах, которые казались маленькими и неважными и которые именно поэтому были важнее всего.

– Муська вернулась, – сказала тётя Нюра в этот день, и лицо у неё было такое, как будто она сообщала о снятии блокады. – Пропадала два месяца. Я уже думала, всё. А она пришла. И не одна. С котятами. Трое. Один рыжий, два серых. Рыжий орёт, как пароходная сирена. Серые молчат. Муська худая, рёбра видно, но глаза ясные, и мурлычет, и котят кормит. Я ей молока дала, немножко, из своего. Жалко молока, но Муська же, как ей не дать.

Дети слушали. Мальчик Вова, одиннадцати лет, из соседнего дома, спросил:

– А можно посмотреть?

– Можно. После уроков приходи. Только тихо, а то Муська нервничает, когда шумят.

Оля тоже хотела посмотреть, но после уроков ей нужно было стоять в очереди за хлебом, и очередь была длинная, и если не прийти к трём, то к пяти уже не достанется, и поэтому к Муське она не пойдёт, а пойдёт к булочной, но сама мысль о том, что кошки возвращаются, означала, что город живой, потому что кошки уходят из мёртвых мест и возвращаются в живые, и если Муська вернулась, значит, Ленинград ещё живой, и это было доказательство более убедительное, чем любая сводка и любой приказ.

Обстрел начался в половине двенадцатого, когда Раиса Львовна объясняла дроби, перейдя от истории к арифметике, потому что учителей не хватало и каждый вёл по три-четыре предмета, и дроби давались Оле плохо, потому что она не понимала, зачем делить целое на части, когда целого и так мало, и в этом непонимании была детская логика, которую Раиса Львовна не могла опровергнуть, потому что логика эта была правильной, и целого действительно было мало.

Первый снаряд лёг на Невский, в четырёхстах метрах, и звук был такой, какой бывает, когда очень тяжёлую вещь роняют на очень твёрдый пол, только громче, и пол вздрогнул, и мел подпрыгнул на полочке под доской, и лампочка качнулась, и дети замерли, каждый на своём месте, потому что замирание было первым рефлексом, который вырабатывается у детей, живущих под обстрелом, до того, как они научатся прятаться.

Второй снаряд лёг ближе, метрах в двухстах, и стёкла в верхней части окон, тех, что были на уровне тротуара, вылетели, и осколки упали на пол, и холодный воздух хлынул в подвал, и лампочка погасла, потому что что-то перебило провод, и стало темно, и в темноте Раиса Львовна сказала голосом, который не дрогнул:

– Под парты. Тихо. Переждём.

Дети полезли под парты. Оля забралась под свою, прижав к животу книгу, второй том «Войны и мира», который она носила с собой каждый день, потому что дома оставлять было страшно, вдруг дом разрушат, а книга библиотечная, и Вера Ильинична, бабушка, которая до войны работала библиотекарем, говорила, что библиотечную книгу нужно беречь больше, чем свою, потому что своя принадлежит тебе, а библиотечная принадлежит всем, и потерять то, что принадлежит всем, хуже, чем потерять своё. И Оля берегла. Носила в школу и обратно, в холщовой сумке, которую сшила бабушка из старой наволочки.

Под партой было холодно и темно. Оля сидела, обхватив колени, и книга лежала у неё на коленях, и она чувствовала её вес и её прямоугольную твёрдость, и это было хорошо, потому что вещь, которую можно потрогать, в темноте важнее вещи, которую можно увидеть. Рядом, под соседней партой, сидел Вова и дышал часто, но не плакал, потому что в Ленинграде дети к двенадцати годам уже не плакали при обстреле, это проходило примерно к десяти, а к двенадцати дети просто сидели и ждали, и ожидание это было похоже на то, о чём рассказывала Раиса Львовна про засадный полк, только засадный полк ждал, чтобы выйти и ударить, а дети ждали, чтобы перестали стрелять.

Третьего снаряда не было. Через пять минут Раиса Львовна зажгла керосиновую лампу, и подвал осветился жёлтым, тёплым, неровным светом, и в этом свете лица детей были похожи на лица с картин, которые Оля видела в Русском музее до войны, когда мама водила её по залам и показывала Репина и Сурикова, и лица на картинах были жёлтые и тёплые, как сейчас, и может быть, художники рисовали при свечах, и поэтому лица получались такими, а может быть, лица всегда такие, когда свет неровный и люди только что пережили что-то, чего не хотели пережить.

– На чём мы остановились? – сказала Раиса Львовна, и голос её был ровный, как будто обстрела не было.

– На засадном полке, Раиса Львовна.

– Нет, Вова. Это была история. Мы перешли к арифметике. Дроби.

– А, дроби.

– Дроби.

И урок продолжился, и мел застучал, и Раиса Львовна писала на доске при свете керосиновой лампы, и холодный воздух шёл через разбитые стёкла, и кто-то из старших мальчиков заткнул окна тряпками, и стало чуть теплее, но ненамного, и Оля записывала дроби в тетрадь, и тетрадь была тонкая, в линейку, довоенная, и листов в ней оставалось шесть, и новую достать было негде, и Оля писала мелко, экономя место, как Раиса Львовна экономила мел.

Уроки закончились в час. Оля поднялась по ступенькам, вышла на Моховую. День был серый, безветренный, и снег лежал на тротуарах неубранный, потому что дворников не хватало, тётя Нюра убирала только свой двор, а остальные дворы были ничьи, и снег на них лежал с декабря, утоптанный, жёлтый по краям, с тропинками, протоптанными пешеходами. Оля пошла по Моховой к Литейному, потом по Литейному к булочной, и по дороге видела то, что видела каждый день: дома с заколоченными окнами, дома с выбитыми окнами, дома с дырами в стенах, через которые были видны комнаты с мебелью, с обоями, с люстрами, которые висели на проводах и покачивались от ветра, как маятники, и в этих открытых комнатах было что-то неприличное, как будто дом раздели, и он стоял голый, и все видели его внутренности, которые не были предназначены для чужих глаз.

На Литейном, у перекрёстка с Кирочной, стоял грузовик, и из грузовика выгружали доски, и бригада рабочих, четверо мужчин и две женщины, заколачивали витрину магазина, который был когда-то «Гастрономом» и в котором до войны продавали сыр, колбасу и конфеты в коробках, и Оля помнила этот магазин, потому что мама однажды купила ей там коробку конфет «Мишка на Севере», и конфеты были в золотых обёртках, и на обёртке был нарисован медведь на льдине, и Оля тогда думала, что медведю на льдине, наверное, холодно, и теперь, в феврале сорок второго, стоя на Литейном в валенках и в пальто, из которого она выросла на два сантиметра, но другого не было, она думала, что теперь она знает, каково медведю на льдине, потому что Ленинград и был этой льдиной, и все они были на ней, и льдина не тонула, но и к берегу не приставала, и так было уже полгода, и сколько ещё будет, никто не знал.

Очередь в булочной была длинной, человек тридцать, и Оля встала в конец, и впереди стояла тётя Нюра, которая уже успела сходить, но стояла снова, теперь за соседку, у которой болели ноги, и за Олей встал мужчина в шинели без знаков различия, с одной рукой, левый рукав пустой, заправленный в карман. Мужчина был молодой, лет двадцати пяти, и лицо у него было обветренное, и глаза усталые, и он стоял молча, и Оля тоже стояла молча, и тётя Нюра впереди тоже молчала, и вся очередь молчала, потому что в Ленинграде очереди за хлебом молчали, и это молчание было привычным и понятным, и в нём не было ни обиды, ни злости, а было терпение, то самое терпение, которое Раиса Львовна описывала, когда рассказывала про засадный полк, только засадный полк стоял в дубраве, а они стояли в очереди, и оружием было не копьё, а карточка.

Но в этот день очередь заговорила. Тётя Нюра повернулась к женщине за ней и сказала:

– Муська вернулась. С котятами. Трое.

Женщина, маленькая, в платке, спросила:

– Живые?

– Живые. Рыжий орёт. Серые молчат. Муська худая, но кормит.

– Надо же, – сказала женщина. – Кошки-то умнее нас. Знают, куда возвращаться.

И мужчина с одной рукой, стоявший за Олей, сказал негромко:

– У нас на позициях тоже кот жил. Васька. Серый, полосатый. Мышей ловил в блиндаже. Когда обстрел начинался, Васька уходил в самый дальний угол и ложился. Не убегал. Ложился и ждал. Мы по нему определяли, когда кончится: если Васька встал, значит, всё.

И тётя Нюра засмеялась, и женщина в платке тоже, и Оля тоже, и мужчина с одной рукой улыбнулся, и это был первый раз за долгое время, когда очередь за хлебом разговаривала и смеялась, и Оля поняла, что это и есть то, что изменилось. Не паёк, не карточки, не температура. А это. Люди снова разговаривали в очереди. Рассказывали про кошек. Смеялись. И это было, может быть, важнее, чем весь хлеб на свете, потому что хлеб кормит тело, а разговор кормит то, что внутри тела, и что без разговора умирает раньше, чем тело.

Хлеб Оля получила в четыре часа. Буханка была тяжелее, чем осенью, и цвет у неё был другой, не серый, а желтоватый, потому что мука была канадская, крупнозернистая, и Оля не знала, что на хлебозаводе номер четыре технолог Анна Иосифовна Лурье перенастроила печи и добавила закваску, которую хранила в банке с тридцать восьмого года, но Оля чувствовала разницу, потому что хлеб пахнул иначе, не кислым и не горелым, как осенью, а чем-то тёплым и почти забытым, и этот запах был запахом довоенного хлеба, не точно таким, но похожим, как похожи друг на друга сны и воспоминания.

Оля шла домой по Моховой, неся буханку в холщовой сумке рядом с «Войной и миром», и хлеб и книга лежали в сумке вместе, и весили примерно одинаково, и в этом случайном совпадении веса было что-то, о чём Оля не думала, но что было правдой: хлеб и книга весили одинаково, потому что стоили одинаково, и одно без другого было неполным.

Дома было холодно. Комната на четвёртом этаже, маленькая, с буржуйкой, которая тлела, и с окном, заклеенным газетой, потому что стекло вылетело в ноябре и вставить было нечем. Бабушка Вера Ильинична, шестидесяти восьми лет, бывший библиотекарь Публичной библиотеки, сидела у буржуйки в двух кофтах и в шали и читала. Она всегда читала. До войны она читала за столом, при лампе, в тишине. Теперь она читала у буржуйки, при свете огня, в тишине, которая была другой тишиной, не мирной, а военной, и разница между ними состояла в том, что мирная тишина была по умолчанию, а военная была подарком, который мог кончиться в любую секунду.

– Бабушка. Хлеб принесла.

Вера Ильинична отложила книгу. Встала. Подошла к столу. Достала нож. Разрезала буханку пополам. Свою половину разрезала ещё раз: треть отложила на утро, две трети положила на тарелку. Олину половину разрезала ровно пополам: одна часть на тарелку, другая на утро. Но Олина часть на тарелке была больше, чем бабушкина, и Оля это видела, видела каждый раз, и каждый раз молчала, потому что бабушка делала это не демонстративно, а привычно, как делает человек, который решил давно и не собирается обсуждать, и спорить с этим решением означало бы обидеть бабушку, а обижать бабушку Оля не хотела, потому что бабушка была единственным человеком, который у неё оставался.

Мама была в эвакуации. Уехала в августе, с заводом, в Челябинск, и писала письма, которые приходили раз в месяц, и в каждом письме было одно и то же: «Олечка, я скучаю, я работаю, скоро приеду.» Скоро. Как у Маши Демьяновой в Саратове, как у всех, кто ждал, «скоро» означало не время, а надежду, и надежда эта была не ложью и не правдой, а тем, чем бывает свет в конце коридора, когда не знаешь, коридор это или тоннель.

Оля села за стол. Ела хлеб, запивая кипятком, который бабушка вскипятила на буржуйке. Хлеб был вкусный. Не так, как конфеты «Мишка на Севере», и не так, как пирожки, которые мама пекла до войны по воскресеньям, а по-другому, по-военному, тем вкусом, который имеет еда, когда её мало и когда каждый кусок означает, что ты будешь жить ещё один день.

После ужина Оля села на кровать, укрылась одеялом, достала из сумки «Войну и мир». Второй том. Наташа Ростова. Первый бал. Оля читала про бал, и про платье, и про свечи, и про музыку, и мир, описанный в книге, был так далёк от мира, в котором она жила, что казался выдуманным, и в то же время так близок, что казался возможным, и в этом противоречии между далёким и близким была та сила, которая заставляла Олю читать дальше, страницу за страницей, потому что каждая страница обещала, что мир, в котором есть балы и платья и свечи, не исчез, а только спрятался, и когда-нибудь вернётся, как Муська с котятами.

За окном было темно. Ленинградская зима, короткий день, длинная ночь. Артиллерия молчала. Бабушка Вера Ильинична сидела у буржуйки и читала свою книгу, и свет от огня падал на её лицо, и лицо было жёлтым и тёплым, как лица детей в подвале при керосиновой лампе, и Оля подумала, что все лица в Ленинграде сейчас такие, жёлтые и тёплые, потому что все сидят у огня, и огонь одинаковый, и лица одинаковые, и город держится не стенами и не пушками, а этими лицами, которые каждый вечер освещаются огнём и каждое утро гаснут, и снова освещаются, и снова гаснут, и так до тех пор, пока не кончится война или не кончатся дрова, и дрова кончатся раньше, но к тому времени, может быть, придёт весна, и весной дрова не нужны, и весной будет теплее, и может быть, мама приедет, и может быть, норму поднимут, и может быть, всё будет хорошо.

Оля закрыла книгу. Положила под подушку. Легла. Закрыла глаза. И последнее, о чём она подумала перед сном, была не Наташа Ростова и не бал, и не дроби, и не обстрел, а Муська, которая вернулась с котятами, и рыжий котёнок, который орёт, как пароходная сирена, и серые, которые молчат, и Оля подумала, что завтра, после уроков, она не пойдёт сразу в очередь, а зайдёт к тёте Нюре на пять минут, посмотрит на котят, и пять минут ничего не изменят, и очередь подождёт, а котята ждать не будут, потому что котята растут быстро, и если не посмотреть сейчас, потом они будут уже не котята, а кошки, и это будет не то, совсем не то.

Она уснула с этой мыслью. И мысль была тёплая, как кипяток из бидона тёти Нюры, и круглая, как буханка канадского хлеба, и маленькая, как котёнок, и в ней, в этой мысли, было всё, ради чего Ленинград стоял и не падал: не ради победы, не ради сводок, не ради пайка, а ради того, чтобы двенадцатилетняя девочка могла заснуть с мыслью о котёнке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю