Текст книги "Оттепель (СИ)"
Автор книги: Роман Смирнов
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Глава 31
Полигон
Третьего августа, в шесть утра, когда Москва ещё спала и воздух над Яузой стоял неподвижный, тёплый, пахнущий речной тиной и нагретым за вчерашний день асфальтом, Сталин сел в машину и сказал Митрохину:
– Софрино.
Митрохин не переспросил. За год войны он привык к тому, что маршрут может быть любым, и что вопросы шофёра лишнее, и что единственное, что от него требуется, это ехать туда, куда сказано, и ехать так, чтобы машина не тряслась на выбоинах, потому что на заднем сиденье человек читает, и читает он обычно что-то, от чего зависит больше, чем от дороги.
Дорога на Софрино шла через Мытищи, через посёлки, мимо заводских корпусов, которых до войны не было и которые выросли за последний год из ничего: кирпичные стены, шиферные крыши, трубы без дыма – утренняя смена ещё не началась. За Мытищами потянулся лес, и в лесу стало прохладнее, и Сталин опустил стекло на два пальца, и воздух вошёл в машину, сырой, хвойный, совсем не похожий на московский, и в этом воздухе было что-то от того мира, который существовал до войны и будет существовать после, если после наступит.
На заднем сиденье лежала папка, которую Поскрёбышев положил вчера вечером: сводка по производству за июль. Сталин прочитал её дважды ещё в Кунцеве, перед сном, и цифры запомнил, потому что цифры он запоминал легко, и это было свойство не его, а тела, в котором он жил шестой год, тела, которое помнило числа так, как другие тела помнят запахи. Общий выпуск РПГ с начала производства: четыре тысячи семьсот две трубы, из которых в действующей армии три тысячи сто девять. Гранат четырнадцать тысяч шестьсот, из которых израсходовано в бою две тысячи восемьсот. По четыре с небольшим гранаты на каждую трубу. Расход в бою три-четыре на танк, промахи, добивания. Три тысячи труб на фронте, четыре миллиона человек в армии. Одна труба на тысячу триста. Мало. Но год назад было восемьдесят. На всю страну.
Полигон в Софрино был знаком Сталину по двум прежним визитам: первый – в мае сорок первого, когда Нечаев стрелял из опытного образца РПГ по фанерным щитам и попал три раза из пяти, и Сталин тогда подумал, что три из пяти – это недостаточно, но достаточно, чтобы начать; второй – в июле того же года, когда Королёв испытывал зенитные ракеты по аэростату и девятнадцать из двадцати четырёх попали, и Королёв стоял с секундомером, и лицо у него было такое, какое бывает у человека, который знает, что сделал невозможное, и не хочет, чтобы это было видно, но оно видно.
Теперь полигон выглядел иначе. За забором, за КПП, за полосой вырубленного леса, где год назад была поляна с тремя мишенями, теперь стояли капониры, обвалованные землёй, и стрельбище с разметкой, и навес из брезента над столами с разложенными образцами, и рядом с навесом площадка, на которой стояли в ряд, на расстоянии пятидесяти метров друг от друга, корпуса трофейных танков: два Pz.III с размётанными гусеницами, один Pz.IV с развороченной башней и одна чешская тридцать восьмая, маленькая, приземистая, с бортовой бронёй в тридцать миллиметров. За танками песчаный вал, за валом лес. Тихо. Птицы. Запах сосновой смолы и машинного масла.
У навеса ждали двое: Устинов и подполковник. Устинов Дмитрий Фёдорович, нарком вооружений, назначенный в июне сорок первого, за тринадцать дней до войны, и за тринадцать месяцев с тех пор не спавший, кажется, ни одной ночи полностью, потому что на нём были все заводы, все планы, все срывы планов, и каждый срыв проходил через его кабинет. Тридцать три года, худой, с ввалившимися щеками, с привычкой говорить короткими фразами: на заводе длинная фраза потерянная минута, и Устинов это усвоил. Сталин видел его на совещаниях, слышал его доклады, знал его цифры, но на полигоне с ним не был ни разу, и на полигоне человек другой, чем в кабинете, потому что в кабинете он докладывает, а на полигоне показывает, и разница та же, что между чертежом и деталью.
Подполковник плотный, загорелый, с орденом Красной Звезды. Стоял расставив ноги, руки за спину. Строевой, не штабной, и полигонная служба для него передышка между фронтами.
– Товарищ Сталин, – сказал Устинов. – Подполковник Рябцев, начальник учебного центра. Курсы противотанковых расчётов. Выпуск каждые три недели, тридцать расчётов.
Сталин пожал руку подполковнику. Рябцев пожал крепко, по-строевому, глядя прямо, и рука у него была сухая и жёсткая.
– Покажите.
Рябцев повёл их к стрельбищу. На огневом рубеже лежали четверо, два расчёта по два человека: стрелок и заряжающий. Все четверо были сержанты, молодые, в выгоревших гимнастёрках, и движения у них были автоматические, отработанные, без суеты, не первый десяток выстрелов и не второй. Трубы лежали рядом, на брезенте: знакомые, те самые, что Сталин видел в мае сорок первого, но теперь серийные, с заводской маркировкой на корпусе, с прицелом, с ремнём. Не опытные образцы, а оружие.
– Первый расчёт, к бою, – скомандовал Рябцев.
Стрелок поднял трубу на плечо. Заряжающий вложил гранату с казённой части, хлопнул стрелка по каске – готов. Стрелок прицелился. До тройки сто пятьдесят метров. Выстрел: хлопок, шипение, дымный след, удар. Борт тройки, тонкий, тридцать миллиметров, прошит насквозь. Сталин подошёл, посмотрел. На входе отверстие с два пальца, оплавленное. Внутри корпуса рой застывших металлических капель на стенках, оплавленные борозды по днищу. Экипаж бы не выжил.
– Второй расчёт.
Выстрел по четвёрке. Башня, лобовая проекция, пятьдесят миллиметров. Попадание. Пробитие. Второй выстрел опять по четвёрке, корпус, шестьдесят миллиметров. Пробитие, но неполное: струя вошла, но не прошла насквозь, застряла в броне. Рябцев пояснил: угол встречи, граната легла косо, шестьдесят миллиметров под углом, это все семьдесят пять. Предел. Третий выстрел – мимо. Стрелок выругался сквозь зубы, потом увидел, кто стоит за его спиной, и замолчал.
Сталин смотрел на стрелка, и стрелок не видел, что Сталин смотрит на него не как вождь на бойца, а как сержант на сержанта. Волков знал эту трубу. Не эту, другую, из его времени, легче, точнее, с оптическим прицелом, с тандемной боевой частью, пробивающей метр стали, но принцип тот же: ложишься, прикладываешь, ведёшь, жмёшь. Тело помнило. Руки помнили. И когда Рябцев сказал «может, ещё один расчёт покажем?», Сталин сказал:
– Дайте.
Рябцев не понял. Устинов понял и замер на полушаге. Сталин снял китель, отдал охраннику, лёг на брезент рядом со стрелковой позицией. Взял трубу. Тяжелее, чем та, которую он помнил, килограммов семь, а та была четыре, но баланс тот же, центр тяжести чуть впереди плеча, приклад в правую ямку, левая рука на цевье. Заряжающий, молодой сержант, стоял над ним, держа гранату обеими руками, и не двигался, потому что не знал, что делать: вложить гранату и хлопнуть Верховного Главнокомандующего по каске или ждать разрешения.
– Заряжай, – сказал Сталин.
Сержант вложил гранату. Не хлопнул. Сказал тихо:
– Готов.
Чешская тридцать восьмая, сто двадцать метров, борт. Сталин выровнял мушку на середине корпуса, задержал дыхание – привычка пехотинца, бесполезная для гранатомёта, но тело делало то, чему научилось, – и нажал спуск. Хлопок, толчок в плечо, дымный след. Попадание. Борт пробит. Тридцать миллиметров для кумулятивной струи как бумага.
Сталин встал, отряхнул гимнастёрку. Рябцев смотрел на него и не знал, куда девать лицо. Устинов смотрел иначе – он не удивлялся, он запоминал, потому что история про то, как Сталин лично стрелял из РПГ, через неделю обойдёт все заводы наркомата, и каждый рабочий, штампующий трубу или точащий конус, будет знать, что вождь стрелял из того, что он сделал, и попал.
– Пойдёмте, – сказал Сталин.
Они пошли к навесу, где стояли складные стулья и стол с графином. Охрана осталась у стрельбища. Рябцев ушёл к своим расчётам. Устинов сел напротив, достал блокнот. Сталин налил воды, выпил, поставил стакан.
– Сколько в месяц?
Устинов открыл блокнот, хотя цифры знал наизусть, блокнот был для точности, не для памяти.
– Ковров – двести сорок труб в июле. Тула – триста десять. Ижевск выходит на линию в октябре, план – четыреста. Итого к ноябрю – девятьсот пятьдесят в месяц. К январю, если Ижевск выйдет на проектную, – тысяча.
– Гранаты?
– Три тысячи двести в июле. К осени – пять тысяч. Узкое место – медный конус. Медь нужна на гильзы, на электротехнику, на двигатели. Конкуренция за прокат. Я поставил приоритет, но приоритет не увеличивает количество меди в стране.
Сталин слушал и считал. Тысяча труб в месяц к январю. За год двенадцать тысяч. Плюс те, что уже есть. Минус потери в бою процентов пятнадцать-двадцать в месяц от числа в строю, по опыту первого года. К лету сорок третьего в войсках будет восемь-десять тысяч труб. На каждый стрелковый батальон по три-четыре расчёта. Уже не диковинка. Уже система. Каждый немецкий танк, который выйдет на пехоту, будет знать, что пехота может ответить.
– Дмитрий Фёдорович, – сказал Сталин. – Немцы захватили образец РПГ год назад. Труба и граната. Целые.
Устинов кивнул. Он знал.
– Сколько им нужно времени, чтобы сделать свой?
Устинов подумал. Не долго, секунд пять, ровно столько, сколько нужно человеку, который знает ответ, но хочет убедиться, что ответ верный.
– Обратная разработка – три-четыре месяца. Испытания – два-три. Серия – ещё три-четыре. Итого – к весне сорок третьего у них будет опытная партия. К лету – серия.
– Согласен, – сказал Сталин. – К лету. Может, раньше.
Он знал точнее, чем Устинов. Он знал, что в той истории, которая была записана в учебнике, немцы сделали «Фаустпатрон», одноразовый, проще, дешевле, массовее. Не скопировали чужое, а придумали своё, и придумали лучше для массовой войны: не многоразовая труба, а одноразовая, которую можно штамповать сотнями тысяч и раздать каждому пехотинцу. Волков не помнил дату с точностью до месяца, но помнил, что «Фаустпатрон» появился в сорок третьем, и помнил, что в конце войны он стал проблемой: горели танки, горели «тридцатьчетвёрки», которые считались неуязвимыми, горели от мальчишек из фольксштурма, стрелявших из-за угла.
– Кумулятивный принцип, – сказал Сталин. – Его нельзя привязывать только к трубе.
Устинов поднял глаза от блокнота.
– Что вы имеете в виду?
– Кумулятивный снаряд для сорокапятки. Для полкового миномёта. Ручная граната с кумулятивной воронкой. Авиабомба. Что угодно, что стреляет или летит, может нести медный конус и направленный взрыв. Если мы будем ждать, пока заводы наштампуют достаточно труб, а немцы за это время поставят кумулятив на всё, что у них есть, – мы проиграем гонку с собственным изобретением. Нужна программа. Не одно изделие, а линейка. Труба – для пехоты. Снаряд – для артиллерии. Бомба – для авиации. Общий принцип, разные носители.
Устинов записывал быстро, мелким почерком, сокращая слова до двух-трёх букв, привычка наркомовских совещаний, где говорят быстрее, чем пишут.
– Когда будут результаты? – спросил Сталин.
– Кумулятивный снаряд для сорокапятки – быстрее всего. Ствол есть, баллистика известна, нужно только переделать головную часть. Два месяца на опытную партию, если дадите приоритет на медь.
– Дам. Что ещё?
– Для миномёта – сложнее. Мина летит по навесной, кумулятив требует прямого попадания в крышу башни. Точность миномёта не та. Но если рассматривать кумулятивно-осколочный, с увеличенным заброневым действием по полевым укреплениям, – тогда да, три-четыре месяца.
– Делайте оба. Доклад через месяц.
Из Софрино поехали в Химки. Сорок минут по Дмитровскому шоссе, через Долгопрудный, мимо канала, в котором стояла вода, зеленоватая, неподвижная, с отражением облаков. Митрохин вёл ровно. Устинов остался в Софрино, у него были дела с Рябцевым, программа следующего выпуска. Сталин ехал один, если не считать охраны во второй машине.
Завод в Химках делал авиационные моторы, и Сталин бывал здесь дважды до войны, и помнил цеха, длинные, светлые, с верхними фонарями, в которых стояли станки рядами, и люди в халатах ходили между ними с тем сосредоточенным видом, который бывает у людей, чья работа измеряется микронами. Сейчас завод работал в три смены, и даже утром, в девять часов, во дворе стояли грузовики, и из литейного цеха тянуло жаром, и запах был тот же, что и на любом заводе страны: горячий металл, масло, пот.
Цех номер четыре стоял в дальнем углу заводской территории, за отдельным забором, с отдельной проходной, с часовым, которому Сталин показал удостоверение, хотя часовой узнал его в лицо и вытянулся так, что, казалось, стал на десять сантиметров выше. За забором двор, чистый, подметённый, с двумя одноэтажными корпусами, соединёнными крытым переходом. Над дверью первого корпуса ни таблички, ни номера. На двери замок, который открыл человек, вышедший навстречу: немолодой, лет пятидесяти, в синем халате, с руками, испачканными графитовой смазкой, и с лицом мастера, который привык к тому, что его работу оценивают не начальники, а изделие: полетело или не полетело.
– Товарищ Сталин, старший инженер Чистяков, – представился он, не вытянувшись, не побледнев, ровным голосом. – Сергей Павлович на стенде, испытывает четвёртый двигатель. Просил передать, что вернётся к полудню. Если хотите – покажу.
– Показывайте.
Чистяков открыл дверь, и они вошли в цех, и цех этот не был похож ни на один цех, в котором Сталин бывал прежде. Он был тих. В обычном цехе гул, стук, лязг, голоса; здесь было тихо, как в мастерской часовщика, и в тишине этой работали люди, одиннадцать человек, которых Сталин пересчитал взглядом, не задумываясь, потому что привычка считать людей была одной из тех привычек, которые тело Сталина приобрело задолго до Волкова. Одиннадцать человек в синих халатах, каждый у своего верстака, и на каждом верстаке лежало что-то, в чём непосвящённый не узнал бы ничего, а Волков узнал бы многое, потому что он знал, что такое крылатая ракета, хотя и не знал, как она устроена изнутри.
Изделие стояло на деревянных козлах посередине цеха. Пять метров сорок в длину, фюзеляж сигарообразный, клёпаный, из алюминиевых листов, скреплённых заклёпками так часто, что поверхность казалась рябой. Крылья короткие, скошенные назад, размах около трёх метров, каждое крыло крепилось к фюзеляжу четырьмя болтами. Хвост крестовидный, с рулями высоты и направления, соединёнными тягами с автопилотом, который стоял в носовой части, за боеголовкой, и представлял собой коробку размером с чемодан, набитую гироскопами, пружинами и проводами. Рядом, на вторых козлах, стояло второе изделие, со снятыми панелями, и нутро его было обнажено: баки, трубки, камера сгорания, сопло.
– Это третье, – сказал Чистяков, показывая на целое. – Собрано, проходит проверку. Полетит через неделю.
– А это?
– Учебное. Сергей Павлович распорядился. Чтобы механики на пусковой площадке знали изделие руками, не по инструкции. Инструкцию забудешь, руки – не забудешь.
Сталин подошёл к учебному изделию. Посмотрел на камеру сгорания двигателя, стальной цилиндр размером с ведро, с соплом, сужающимся к выходу, и с форсунками внутри, через которые подавались керосин и азотная кислота. На стенках камеры следы, тёмные, с металлическим блеском: следы прогара, и следы жаропрочного покрытия, нанесённого вручную, кисточкой. Покрытие было неровное, с наплывами, и в этих наплывах была рука Глушко – та самая, в ожогах от кислоты, которая наносила состав, и проверяла толщину ногтем, и наносила ещё, пока не решала, что хватит. Каждая камера индивидуальная, и каждый двигатель собран так, что заменить одну деталь на деталь из другого нельзя: посадки ручные, зазоры подогнаны по месту.
– Сколько двигателей в месяц? – спросил Сталин.
Чистяков ответил не сразу. Пауза была короткая, но привычная, видно, что вопрос задавали не раз, и ответ каждый раз одинаковый, и каждый раз он не нравится тому, кто спрашивает.
– Два. Стенд занимает трое суток на прогон. Прогорание – один из четырёх-пяти. Валентин Петрович переделывает, это ещё неделя. Покрытие – ручная работа. Корпус мы собираем за неделю, крылья – за три дня, автопилот Бауманка даёт по одному в десять дней. Но двигатель – два в месяц.
Два в месяц. Сталин прошёл вдоль стапелей. Третье изделие собрано, проходит проверку перед отправкой. Четвёртое: корпус готов, крылья навешены, ждёт двигателя, того самого, который Королёв сейчас гонял на стенде. У пятого на стеллажах лежал набор деталей: шпангоуты, обшивка, тяги, комплект крепежа. Шестое существовало только на кульмане, чертежи, синие линии на белом, и рядом, на табуретке, кружка с остывшим чаем и огрызок карандаша.
Шесть изделий. Два в месяц. Одиннадцать человек. Один стенд. Один Глушко. Это не было производством в том смысле, в каком Устинов понимал слово «производство»: конвейер, план, график. Это было ремесло, мастерская, и в мастерской этой каждое изделие знали по имени, как кузнец знает каждый меч, и каждое изделие отличалось от другого так, как отличаются братья: похожи, но не одинаковы.
Сталин остановился у кульмана с чертежами шестого. Рядом с кружкой лежал блокнот, раскрытый на странице с колонкой цифр и пометкой сверху, сделанной торопливым крупным почерком: «4-й дв. – прогон 3.VIII, расч. тяга 810, мин. допуст. 780». Почерк был Королёва – Сталин видел его один раз, на докладной записке, которую Королёв прислал через наркомат в апреле, и запомнил, потому что почерк был из тех, которые запоминаются: крупный, наклонный, буквы не дописаны, как у человека, у которого рука не успевает за мыслью.
Сегодня третье августа. Прогон четвёртого двигателя сегодня. Если пройдёт, четвёртое изделие будет готово через десять дней. Если прогорит, ещё неделя на переделку, и тогда четвёртое будет к концу августа. Пятое в сентябре. Шестое в конце сентября или начале октября. Шесть изделий к октябрю. Может быть, семь, если повезёт с двигателями. Может быть, пять, если не повезёт.
Чистяков стоял рядом, молчал, ждал. Не суетился, не объяснял того, о чём не спрашивали. Сталину это понравилось: люди, которые не заполняют тишину словами, обычно заполняют её работой.
– Передайте Сергею Павловичу, – сказал Сталин. – Второй стенд. Бетон, трубопровод, ёмкости для кислоты, измерительная аппаратура. Пусть составит заявку, я подпишу. И пусть подумает, кого ему нужно в помощь Глушко. Фамилию – мне, я решу.
Чистяков кивнул. Не записал – запомнил. И передаст, и Королёв услышит это сегодня вечером, и к завтрашнему утру заявка будет написана, потому что Королёв писал заявки так же, как Глушко наносил покрытие: быстро, точно и один раз.
Обратно через Москву, через центр, через набережную. Митрохин вёл молча. Охрана во второй машине, позади. Москва за стеклом была августовская, сухая, с горячим асфальтом, от которого воздух дрожал над перекрёстками, и в дрожащем воздухе этом ходили люди, несли сумки, вели за руку детей, стояли в очередях у магазинов, и на лицах у них было то выражение, которое бывает у людей на втором году войны: не страх и не отчаяние, а терпение, ровное, привычное, въевшееся в черты так, что уже неотличимо от самого лица.
Сталин сидел на заднем сиденье и думал о двух вещах, и обе вещи были про одно – про разницу между тем, что есть, и тем, что нужно.
Первое: тысяча труб в месяц к январю, кумулятивные снаряды для сорокапятки к октябрю, линейка боеприпасов к весне сорок третьего. Это Устинов. Это заводы, медь, люди, эшелоны. Это понятная работа с понятным результатом, и результат этот будет, потому что Устинов не обещает того, чего не может сделать.
Второе: два двигателя в месяц. Один Глушко. Один стенд. Чтобы стало четыре, нужен второй стенд, три месяца строительства. Нужен второй инженер-двигателист, а двигателистов в стране столько, сколько пальцев на одной руке, и каждый занят. Дать Королёву стенд, а бетон нужен на доты Карбышева. Дать инженера, а инженера придётся отнять у кого-то, у кого он тоже нужен. Всё нужно. Всего мало. И каждое «да» в одном месте оборачивается «нет» в другом, и «нет» это узнается не сразу, а через полгода, когда дот не построен или самолёт не полетел, и связать причину со следствием уже нельзя, потому что между ними – тысяча решений, каждое из которых казалось правильным в момент, когда принималось.
Глава 32
Отход
Обер-лейтенант Келлер отступал седьмой день. Не бежал – отступал: с позиции на позицию, от рубежа к рубежу, как учили в пехотной школе в Дрездене, где инструктор, гауптман Вебер, отслуживший на Западном фронте в ту войну, говорил курсантам: «Отступление – это наступление в обратную сторону. Такой же манёвр, такой же расчёт, такой же порядок. Побежал – погиб. Отошёл – выжил и завтра стреляешь.» Келлер не бежал. Келлер стрелял.
Батальон – то, что от него осталось: две роты из четырёх, триста десять человек из семисот, – держал позицию на гребне высоты 87,2, в четырёх километрах к северу от посёлка Апостолово. Позиция была удобная: гребень давал обзор на восемь километров, склон перед ним был открытый и пологий, и русские, которые шли с севера, должны были пройти этот склон вверх, под огнём, и каждый метр подъёма давал Келлеру секунду, а секунда на высоте – это попадание: сверху вниз стрелять легче, чем снизу вверх, голова, плечи, корпус, всё открыто.
Проблема была не впереди. Проблема была справа.
Четвёртого августа, в шесть утра, связной из штаба полка привёз приказ: «Отход на рубеж р. Каменка. Начало движения – 22:00.» Келлер прочитал, расписался в получении и положил приказ в планшет, к пяти предыдущим, каждый из которых начинался словом «Отход» и заканчивался названием реки, балки или посёлка, до которого нужно было дойти к рассвету. Каменка, ещё семь километров на юг. Ещё семь километров ближе к Никополю, и Келлер не знал, почему Никополь важен, – ему не докладывали про марганец и про броневую сталь, – но он знал, что каждый приказ на отход подписан командиром дивизии, а командир дивизии получает его от командира корпуса, а корпус от Клейста, и если Клейст отводит, значит, удержать нельзя, а если нельзя удержать, значит, нужно отойти так, чтобы завтра можно было удержать на следующем рубеже.
Семь дней назад русские прорвали первую линию южнее Кременчуга. Келлер был тогда в двадцати километрах левее, на спокойном участке, где полгода ничего не происходило, и первым признаком того, что происходит, был гул артиллерии с востока, тот низкий, непрерывный гул, который отличает артподготовку от обычного обстрела: при обстреле между залпами паузы, а артподготовка сплошная, залпы сливаются в одну ноту, и нота эта не стихает двадцать минут, и после неё наступает тишина, а после тишины пехота.
Русские прорвали первую линию за полчаса. Вторую за четыре часа, после подхода артиллерии. К вечеру первого дня в обороне 125-й пехотной дивизии была дыра шириной шесть километров и глубиной восемь, и в эту дыру входила русская пехота, а за пехотой танки, и танков было немного, двадцать – тридцать, но для дивизии, у которой противотанковых пушек осталось семь из двадцати четырёх, и тридцать танков было достаточно.
Клейст не стал затыкать дыру. Клейст отвёл 125-ю на промежуточный рубеж и перебросил на угрожаемый участок батальон из резерва, один, последний, больше не было. Батальон задержал русских на сутки, и за эти сутки Клейст выстроил новую линию в двенадцати километрах южнее прорыва, и русские, прорвавшись, упёрлись в свежие окопы, и прорыв потерял темп.
Но темп не направление. Направление осталось: на юг, к Никополю. Русские подтягивали артиллерию, накапливали пехоту, и через два дня ударили снова, и снова прорвали, и Клейст снова отвёл, и батальон Келлера, стоявший в двадцати километрах левее, получил приказ сдвинуться вправо и занять позицию на фланге, и с этого дня Келлер отступал.
Отступать Келлер умел. Он научился этому прошлой зимой, когда русские перешли в наступление и его рота – тогда он командовал ротой – отходила тридцать километров за двое суток, и каждый километр стоил людей. В декабре было хуже: мороз, грязь замёрзшая, техника не заводилась, раненые умирали от холода. Сейчас было лето, степь, жара, и раненые умирали от жажды, но умирали медленнее, и эвакуация работала, и машины заводились, и отступление выглядело не как бегство, а как манёвр, и это было важно, потому что солдаты, которые знают, что отступают по приказу, дерутся лучше, чем солдаты, которые подозревают, что бегут.
Келлер сидел на ящике из-под миномётных мин и смотрел в бинокль на северный склон. Степь. Сухая, жёлтая, выжженная. Подсолнухи на левом фланге, поле, которое никто не убрал: убирать некому, деревня за полем была пустая, жители ушли на восток, когда немцы пришли год назад, и с тех пор в деревне жили только крысы и вороны. Подсолнухи стояли высокие, по грудь, и головки их были повёрнуты к востоку, к солнцу, и в подсолнухах можно было спрятать взвод, и Келлер это знал, и на левом фланге стоял пулемёт, который смотрел на подсолнухи так же внимательно, как Келлер в бинокль.
– Герр обер-лейтенант.
Фельдфебель Краус. Третья рота, точнее, то, что от неё осталось: шестьдесят два человека, два пулемёта, один миномёт без достаточного количества мин. Краус был из Саксонии, невысокий, с широким красным лицом, которое не загорало, а обгорало, и обгорало заново каждую неделю, и кожа на его носу шелушилась с мая. Краус воевал добросовестно, без жалоб и без вопросов, и Келлер ценил его надёжность выше инициативы: инициативный солдат может сделать что-нибудь неожиданное, а надёжный делает то, что приказали, и делает правильно.
– Что.
– Связь с полком. Майор Реннер спрашивает, готовы ли мы к двадцати двум.
– Готовы. Порядок отхода: третья рота первая, вторая прикрывает. Миномёт – в арьергарде. Маршрут – по балке на юго-запад, к мосту через Каменку. Дистанция между ротами – четыреста метров.
– Русские заметят.
– Русские заметят утром, когда мы уже будем за Каменкой. Ночью они не пойдут: после дневного боя у них не меньше потерь, чем у нас, и командир их полка не безумец, он не полезет в темноте на высоту, которую днём не смог взять. Утром обнаружит пустые окопы. К тому времени мы будем на южном берегу Каменки, и мост будет взорван.
Краус кивнул. Ушёл. Келлер опустил бинокль.
Мост через Каменку. Сапёры заложили заряды вчера: сто двадцать килограммов тротила в деревянные сваи, провода к подрывной машинке на южном берегу. Мост был нужен, чтобы отойти, и не нужен, когда отойдут: русским он пригодился бы, но русские его не получат. Каменка мелкая, по пояс, но берега крутые, глинистые, скользкие, и танк по такому берегу не съедет, а пехота будет переходить вброд, под огнём, и это даст ещё сутки, новые окопы, новые минные поля, новый рубеж. И новый приказ на отход, когда русские прорвут и этот.
Келлер убрал бинокль в футляр. Встал. Прошёл по траншее к наблюдательному пункту, блиндажу в три наката с амбразурой, обращённой на север. В блиндаже пахло землёй, потом и табачным дымом, и на столе из снарядного ящика лежала карта, придавленная по углам камнями. На карте красным карандашом была отмечена линия обороны, и линия эта за семь дней отползла на двенадцать километров к югу, и след красного карандаша, пять рубежей, пять ночных переходов, пять утренних окапываний – выглядел как кардиограмма отступления: ровная, без рывков, без провалов, но направленная в одну сторону.
На столе, рядом с картой, лежало письмо. Келлер писал его третий день и не мог закончить: каждый вечер, когда он садился дописывать, происходило что-нибудь, что делало написанное утром неправдой. Три дня назад он написал: «Мы стоим крепко, и русские не продвигаются.» Это было правдой в тот день. На следующий день пришёл приказ на отход, и фраза стала ложью. Вчера он написал: «Потери умеренные, настроение бодрое.» Потери были умеренные – шесть убитых за день, – но настроение бодрым не было: бодрым оно бывает у людей, которые идут вперёд, а не назад.
Письмо было жене, в Дрезден. Жена не знала, где он: почтовый адрес, номер полевой почты, география засекречена. Она знала, что он на Восточном фронте, и знала, что жив, потому что письма приходили. Келлер хотел написать ей что-нибудь настоящее, но настоящее было: отступаем, жарко, вода в колодцах гнилая, сержант Хербст убит вчера осколком в голову, и половина моих людей не доживёт до зимы. Это он написать не мог, и не мог солгать, а лгать жене в письме, которое может оказаться последним, было хуже, чем не написать вообще.
Он убрал письмо в планшет, к приказам на отход.
В четырнадцать тридцать русские начали обстрел. Не артподготовку, беспокоящий огонь: десять-пятнадцать снарядов в час, по гребню, с перелётами и недолётами, без корректировки. Так стреляют, когда хотят не уничтожить, а не дать работать: копать нельзя, высунуться нельзя, перебежать от блиндажа к блиндажу можно только в паузах, считая секунды между разрывами. Келлер считал. Паузы по сорок-шестьдесят секунд. Калибр стотридцатка. Бьют с закрытой позиции, из-за холма в пяти-шести километрах. Корректировщик, вероятно, сидит в подсолнухах на левом фланге, или на крыше сарая в деревне, или нигде: просто бьют по карте, по квадрату, в котором обозначена высота 87,2.
В шестнадцать русские попробовали подняться. Две роты, может три, триста-четыреста человек, вышли из-за бугра в полутора километрах к северу и пошли цепью, и цепь была ровная, не рваная, и шла быстро, и Келлер подумал: хорошо обученные, не новобранцы: новобранцы идут неровно, сбиваются в кучки, толпятся на флангах, а эти шли как на учениях, с интервалом в пять метров, и у каждого второго за спиной скатка, и скатки были тёмные, не новые.
– Огонь по готовности, – сказал Келлер.
Два пулемёта ударили с гребня. MG-42, новые, с ленточным питанием, полторы тысячи выстрелов в минуту, и звук их был такой, что его нельзя было разложить на отдельные выстрелы, сплошной рёв, как полотно ткани, которое рвут по живому. Русская цепь легла. Не вся – часть, человек пятьдесят или шестьдесят, остальные упали в траву и поползли, и из травы начали стрелять, и пули стали бить по брустверу, и глина летела в лицо, и Келлер пригнулся, и рядом пригнулся Краус, и где-то справа вскрикнул кто-то, коротко, зло, как вскрикивают от укуса, а не от боли, хотя это и было болью.
Русские лежали пятнадцать минут. Потом отошли, не побежали, а отползли, грамотно, прикрывая друг друга огнём, и через полчаса перед высотой было пусто, только трава примятая и тёмные пятна в траве, которые были людьми и перестали ими быть.
– Потери? – спросил Келлер.
– Два раненых. Один тяжёлый – Фишер, в живот.
В живот. Фишер, ефрейтор, восемнадцать лет, из Лейпцига, пришёл в батальон в марте, тихий, аккуратный, писал домой каждую неделю и получал посылки с печеньем, которым делился со всем отделением. Ранение в живот в полевых условиях не лечится, а считается: от часа до суток, в зависимости от того, что именно пробито, и в обоих случаях шансов мало, и Келлер это знал, и санитар это знал, и Фишер, наверное, тоже знал, хотя ему было восемнадцать и в восемнадцать знание о смерти ещё не имеет формы, а имеет только направление.






