412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роман Смирнов » Оттепель (СИ) » Текст книги (страница 19)
Оттепель (СИ)
  • Текст добавлен: 27 мая 2026, 18:30

Текст книги "Оттепель (СИ)"


Автор книги: Роман Смирнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

– Эвакуировать вечером, с отходом, – сказал Келлер. – До двадцати двух дотянет?

– Дотянет, если морфий не кончится.

– Сколько осталось?

– Две ампулы.

Две ампулы морфия на весь батальон. Неделю назад было двадцать. Снабжение работало, но работало на тех, кто стоит, а не на тех, кто отступает: обоз не успевал за отходом, дороги забиты, и фельдшер, приезжавший раз в два дня на мотоцикле, привозил бинты, но не морфий – его распределял дивизионный врач, а дивизионный врач был в сорока километрах в тылу, и между ним и Келлером лежала степь, по которой ездили русские разведгруппы.

Келлер посмотрел на часы. Семнадцать двадцать. До двадцати двух пять часов. Пять часов на высоте, которую русские сегодня не взяли, но завтра попробуют снова, и завтра их будет больше, потому что ночью подтянут подкрепление, и артиллерию подвинут ближе, и утром начнут не с беспокоящего огня, а с полноценной артподготовки, и тогда три наката блиндажа, в котором он сейчас стоит, станут тем, чем три наката становятся под стопятидесятидвухмиллиметровым снарядом: щепой.

Но к утру Келлера здесь не будет. К утру он будет за Каменкой, и мост будет взорван, и на южном берегу будет новая траншея, и всё начнётся сначала.

Клейст запросил резервы у Гальдера пять дней назад. Келлер узнал об этом от адъютанта командира полка, который после второй рюмки рассказывал больше, чем следовало: Клейст просил танковую дивизию, хотя бы одну, чтобы нанести контрудар по растянувшемуся русскому флангу и остановить наступление. Гальдер отказал.

– Клейст просил дивизию, – сказал адъютант. – Гальдер прислал пожелание стойкости.

Резерв – одна танковая дивизия в Бобруйске – стоял на центральном участке, и снимать его Гальдер не хотел, потому что центральный участок был главным, и русские могли ударить там в любой день.

– И что теперь? – спросил тогда Келлер.

– Теперь Клейст будет отходить, – ответил адъютант. – Грамотно, по рубежам, не теряя людей без нужды. И мы будем отходить с ним. До тех пор, пока Гальдер не решит, что южный участок важнее центрального, или пока русские не выдохнутся. Что-нибудь из двух случится раньше, чем мы дойдём до Никополя.

Келлер не был уверен.

До Никополя оставалось тридцать три километра. За семь дней они отошли на двенадцать, первые дни быстрее, последние медленнее, русские выдыхались тоже. И каждый день – шесть-восемь убитых, двенадцать-пятнадцать раненых, и батальон, который сегодня триста десять человек, через месяц будет двести, и двести человек – это уже не батальон, это рота, растянутая на батальонный фронт, с дырами между отделениями, в которые ночью пролезет разведгруппа, а днём взвод.

Келлер достал из планшета письмо. Перечитал написанное. Зачеркнул «Мы стоим крепко». Зачеркнул «Потери умеренные, настроение бодрое». Написал: «Здесь лето, и степь пахнет полынью. Я здоров. Береги себя и Лизу. Твой Э.»

Запечатал. Отдал Краусу для полевой почты.

В двадцать два ноль-ноль батальон снялся с высоты 87,2. Третья рота первой, вторая прикрывает, миномёт в арьергарде. Ночь была тёплая, звёздная, с цикадами, и цикады стрекотали так, будто войны не было, и степь вокруг была пустой, мирной степью, по которой шли триста десять человек в колонну по два, и каждый нёс на себе оружие, боеприпасы и усталость, и усталость весила больше, чем всё остальное.

Келлер шёл впереди. Фишера несли на плащ-палатке четверо, и Фишер молчал, и молчание это было хуже стонов, потому что стон – это жизнь, а молчание – это морфий, и морфий кончался.

К мосту через Каменку вышли в час ночи. Переправились. Сапёр повернул рукоятку подрывной машинки. Мост вздрогнул, приподнялся, как будто хотел оторваться от берега, и упал в воду, и брёвна поплыли, и вода вокруг них стала мутной, и течение понесло обломки на юг.

Келлер стоял на южном берегу и смотрел, как уплывают брёвна. За его спиной солдаты уже копали – первая траншея, в полный профиль, к рассвету. Лопаты стучали о глину, и глина была влажная, речная, мягче степной, и копать было легче, и это была единственная хорошая новость за день.

Фишер умер в три часа ночи, не дождавшись рассвета. Санитар накрыл его плащ-палаткой и отнёс к дороге, где утром пройдёт повозка с ранеными, но Фишер уже не был раненым, и повозка повезёт его не в госпиталь, а на кладбище, которого пока не было, но которое к вечеру будет, потому что кладбища в степи появлялись так же быстро, как траншеи: лопата, земля, крест из двух досок, имя, дата, и степь принимала это так же равнодушно, как принимала всё остальное – окопы, мины, проволоку, и людей, которые всё это ставили и которых потом убирала.

Келлер снял каску. Постоял. Надел каску. Пошёл проверять траншею.

Глава 33
Тишина

На участке Рокоссовского было тихо. Тихо – значит: четверо убитых за неделю, девять раненых, один пропал без вести. Пропавший – ефрейтор Зубов из третьей роты, ушёл ночью в сортир и не вернулся. Нашли утром в тридцати метрах от траншеи, в воронке, с перерезанным горлом. Немецкая разведгруппа. Забрали документы, медальон, нож с поясного ремня. Зубов лежал лицом вниз, руки подогнуты, как будто пытался встать, и не встал.

Сёмин узнал утром. Зубов был не из его отделения, но в роте все знали всех: шестьдесят восемь человек, два месяца в одной траншее, одна кухня, один колодец, один вид из бруствера – поле, кустарник, за кустарником немецкая первая линия, а за ней лес, который уже два месяца стоял один и тот же, ни на метр ближе, ни на метр дальше.

Касатонов почистил винтовку. Положил на бруствер. Посмотрел на Сёмина.

– Четвёртый за неделю.

Сёмин не ответил. Четвёртый за неделю, не вопрос и не жалоба, а факт, который Касатонов произнёс, потому что произнести факт легче, чем думать о нём молча. Четвёртый убитый на участке, где не стреляли по-настоящему с июня. Снайпер, мина, ночная вылазка. Тишина убивала не залпами, а по одному, аккуратно, и аккуратность эта была хуже обстрела, потому что к обстрелу привыкаешь, а к тишине, в которой в любую секунду может свистнуть, привыкнуть нельзя.

Лопатин сидел на дне траншеи и чинил сапог. Рука зажила, повязку сняли в июле, остался шрам, белый, от запястья до локтя. Лопатин шил дратвой, кривой иглой, которую выгнул из проволоки, и шов получался грубый, неровный, но держал. Сапог был немецкий, снятый с убитого в июне, хороший, кожаный, с толстой подмёткой, и Лопатин носил его на левой ноге, а на правой – свой, кирзовый, и разница между ними была такая, что Лопатин хромал не от раны, а от обуви.

– Сёмин, – сказал Лопатин, не поднимая головы от сапога. – Тебе письмо было?

– Нет.

– А Прохорову ты писал?

– Писал.

– Давно?

– В июле.

Лопатин ничего не сказал. Продолжил шить. Но пауза, которая повисла между «в июле» и следующим стежком, была длиннее, чем нужно для стежка, и Сёмин эту паузу услышал.

Прохоров не ответил. Полтора месяца. Это могло означать что угодно: почта потерялась, батальон перевели, Прохоров в госпитале, Прохоров в командировке, Прохоров убит. Сёмин не спрашивал в штабе полка, потому что спрашивать в штабе значит признать, что волнуешься, а волноваться солдату на передовой не положено: у него есть траншея, автомат, сухпай и приказ стоять. Всё остальное – лишнее.

Но Прохоров не ответил.

В полдень принесли обед. Каша пшённая с тушёнкой, хлеб, чай. Кухня стояла в овраге, в полутора километрах за линией, и повар Тамарин возил термосы на лошади, и лошадь была старая, с провисшей спиной, и ходила по одной и той же тропе третий месяц, и тропу эту знала лучше, чем Тамарин, и когда Тамарин засыпал на телеге, лошадь доходила до нужного места и останавливалась сама.

– Тамарин, – сказал Касатонов, принимая термос. – А у тебя мясо в каше или только запах?

– Запах мясной, мясо отдельно, – ответил Тамарин. – Мясо в офицерском термосе. Нюхай и представляй.

– А если я представлю, что ты повар?

– Тогда ты точно контуженый.

Касатонов усмехнулся. Разлил кашу по котелкам. Каша была горячая, густая, и мясо в ней было, немного, волокнами, но было, и Тамарин врал не со зла, а по привычке: повар на передовой врёт так же естественно, как дышит, и солдаты ему верят так же, как ветру.

После обеда Сёмин стоял на посту. Два часа: с часу до трёх. Стоять на посту на тихом участке – значит смотреть в бинокль на одно и то же поле, на один и тот же кустарник, на одну и ту же немецкую траншею и видеть одно и то же ничего. Поле не двигалось. Кустарник не двигался. Немцы сидели в траншее и тоже смотрели в бинокль, и тоже видели одно и то же, и оба бинокля – русский и немецкий – искали то, чего не было: движение.

Движение на тихом участке – смерть. Встал в полный рост – снайпер. Высунул голову над бруствером – снайпер. Пошёл по ходу сообщения, не пригнувшись – миномёт. Правила были простые, и нарушали их только новенькие, в первую неделю, и большинство нарушало только один раз.

В три Сёмина сменил Бережной. Сёмин спустился на дно траншеи, сел на ящик и закрыл глаза. Не уснул – задремал, в том промежуточном состоянии между сном и бодрствованием, в котором звуки слышны, но не доходят до сознания, и тело отдыхает, а голова нет, и в голове ходит по кругу одно и то же: Прохоров не ответил, Зубов лежал лицом вниз, на завтра разведка боем, ночная, шесть человек, идти ему, и немцы знают, что ночью ходят, и мины ставят каждый вечер, и минный щуп весит два килограмма, и два километра по нейтральной полосе на животе – сорок минут, если грунт сухой, и час, если после дождя.

Дождь пошёл в пять. Не сильный, грибной, тёплый, августовский. Траншею не залило, но стены стали скользкими, и на дне появилась грязь, жидкая, чёрная, и сапоги чавкали, и кирзовый чавкал иначе, чем кожаный, и Лопатин посмотрел на свои разные ноги и сказал:

– Вот бы второго немца найти. С левой ногой.

Никто не засмеялся. Но никто и не промолчал: Тимохин хмыкнул, и Касатонов дёрнул уголком рта, и это было достаточно, чтобы мокрая траншея в четыре часа дождливого августовского дня на тихом участке фронта, где четверо убитых за неделю и разведка ночью, стала на полсекунды менее мокрой.

Вечером Сёмин проверил снаряжение. Автомат, три магазина, нож, четыре гранаты, ракетница, сухпай на сутки, фляжка, перевязочный пакет. Минный щуп – Тимохин понесёт. Ножницы для проволоки – Касатонов. Бережной с Лопатиным – прикрытие, остаются у своей проволоки, ждут.

– Задача, – сказал ротный, лейтенант Горелов, присев на корточки в блиндаже, карта на ящике, свечка в гильзе. – Выйти на немецкую первую линию на участке вот здесь, – карандаш ткнул в карту, – между вторым и третьим дзотами. Установить: есть ли изменения в расположении, свежие окопы, новые минные поля. Если получится – взять языка. Если нет – вернуться. Обратно – до рассвета. Вопросы?

– Мины, – сказал Сёмин.

– Минное поле – от ста до двухсот метров перед их проволокой. Противопехотные, шпрингмины, растяжки. Щупом. Не торопись.

Не торопись. Ночью, на животе, с щупом, под дождём, и каждый сантиметр земли может быть последним. Не торопись.

– Выход в двадцать три ноль-ноль, – сказал Горелов. – Касатонов старший. Сёмин, Тимохин – с ним. Удачи.

Касатонов кивнул. Встал. Вышел из блиндажа. За ним Тимохин, за Тимохиным Сёмин. Дождь кончился, но земля была мокрая, и небо было низкое, без звёзд, и темнота пахла мокрой травой, и Сёмин подумал, что трава на нейтральной полосе пахнет так же, как трава за бабушкиным домом в деревне, где он был в последний раз в тридцать восьмом, и деревня называлась Осташково, и бабушка умерла в тридцать девятом, и дом, наверное, стоит, и трава, наверное, растёт, и никакого отношения это не имело к тому, что через два часа он поползёт через минное поле с щупом в руках.

В двадцать три ноль-ноль они вылезли из траншеи и поползли.

Глава 33. Два удара.

Пятнадцатого августа Василевский доложил: Кирпонос за восемнадцать дней продвинулся на двадцать семь километров. Четыре линии обороны прорваны, пятая – перед ним, по реке Каменка, южнее Апостолово. Клейст отводит организованно, потерь в окружении не допускает, каждый рубеж держит двое-трое суток и отходит ночью. Никополь – в восемнадцати километрах. Потери Кирпоноса – больше восьми тысяч убитыми, свыше двадцати тысяч ранеными. Семь стрелковых дивизий из двенадцати, участвующих в наступлении, потеряли от четверти до трети состава. Темп продвижения падает: первые десять километров прошли за три дня, последние десять – за восемь.

– Что Клейст? – спросил Сталин.

– Не допускает ошибок. Отходит на подготовленные рубежи, сокращает линию, высвобождает людей для уплотнения обороны. У него сейчас на участке прорыва плотнее, чем было до начала наступления, хотя он потерял территорию.

– А резервы у него есть?

– Ни одного. Всё, что было, в линии. Но Гальдер держит танковую дивизию в Бобруйске, на центральном участке. Если он решит, что юг важнее, – перебросит её к Клейсту. Это два-три дня марша. Через три дня Кирпонос упрётся в танки.

Василевский стоял у карты, карандаш в руке, и Сталин видел, что Василевский ведёт к чему-то, но не торопится, выкладывает фигуры по одной, как шахматист, который знает, что позиция выигрышная, но не хочет выглядеть самоуверенным.

– Если Гальдер перебросит дивизию на юг, – продолжил Василевский, – центральный участок оголится. Бобруйск – единственный оперативный резерв на всём фронте от Великих Лук до Кременчуга. Снять его – значит остаться без подушки безопасности на тысяче километров. Гальдер это понимает. Поэтому он не перебрасывает. Пока.

– Пока Кирпонос давит один, – продолжил Василевский. – Если давить начнут двое – Гальдеру придётся выбирать, куда бросить единственный резерв. И любой выбор будет неправильным, потому что двух дыр одним резервом не заткнёшь.

Сталин подошёл к карте. Палец прошёл от юга – Апостолово, Каменка, Никополь – к северу: Двина, Коневский плацдарм, четыре на три километра, удерживаемый с июня, мост грузоподъёмностью двадцать тонн, второй наведён в июле.

– А если Конев ударит на Двине одновременно? – сказал Сталин.

– Плацдарм на Двине, – подхватил Василевский. – Сейчас там стоят две дивизии, и против них – полторы немецких, 32-я пехотная и полк 253-й. Участок тихий с июня, немцы привыкли. Если усилить Конева тремя дивизиями из резерва Ставки и дать ему артиллерийскую дивизию прорыва, он может расширить плацдарм и ударить в юго-западном направлении – на Полоцк. Это фланг группы армий «Центр». Клюге будет вынужден просить помощь у Гальдера, и Гальдер окажется перед выбором: бобруйская дивизия идёт к Клейсту или к Клюге. Оба просят. Оба правы. Резерв один.

– В какие сроки это можно сделать?

– Три дивизии из резерва Ставки – перебросить за десять-двенадцать дней. Артиллерийская дивизия прорыва – формируется под Калинином, готовность – к первому сентября. Конев может начать в первых числах сентября.

– Кирпонос продержится до сентября?

– Продержится. Темп упал, но не до нуля. Он продолжает давить, Клейст продолжает отходить. К сентябрю Кирпонос будет в четырнадцати-пятнадцати километрах от Никополя. Не возьмёт, но будет достаточно близко, чтобы Гальдер нервничал.

Сталин молчал. Смотрел на карту. Два пальца: один – на Апостолово, другой – на Двине. Тысяча километров между ними. Одна танковая дивизия в Бобруйске, посередине.

– Три дивизии из резерва, – сказал он. – Какие.

– 14-я гвардейская, 51-я и 112-я стрелковые. Все три прошли переформирование, укомплектованы на восемьдесят пять-девяносто процентов. 14-я гвардейская – лучшая, боевой опыт с прошлой зимы.

– Если отдадим их Конёву, в резерве Ставки останется что?

– Две дивизии и танковая бригада. Мало. Но сейчас они стоят и ничего не делают, а на Двине могут решить дело.

Сталин отошёл от карты. Сел. Взял со стола промышленную сводку – привычка: перед большим решением он смотрел на цифры производства, как врач смотрит на пульс, чтобы убедиться, что организм выдержит операцию.

Танки: Челябинск, Т-34, июль – пятьдесят одна штука. Август, план – пятьдесят пять. Снаряды 76 мм: Горький, план – сто двадцать тысяч. Стрелковое: Ковров, Ижевск – план выполняется. Авиабензин: четыре танкера последнего конвоя, Архангельск разгрузил. Людские ресурсы: призыв 1924 года – триста тысяч, учебные лагеря в Сибири, готовность к отправке – октябрь.

Машина тянула. Не быстро, не легко, но тянула. Каждый месяц – чуть больше танков, чуть больше снарядов, чуть больше обученных людей. Немцы тоже производили, но их «чуть больше» было меньше, чем советское, и с каждым месяцем разница росла, и к зиме, если расчёты Вознесенского верны, превосходство по танкам будет полуторное, по артиллерии – двойное, по самолётам – не хватало, но хватало на прикрытие.

Вопрос был не в технике. Вопрос был в людях. Восемь тысяч двести убитых за восемнадцать дней на одном направлении. Если Конев начнёт – ещё столько же. К октябрю – шестнадцать тысяч убитых, сорок тысяч раненых, десять дивизий потеряют треть состава. Пополнение придёт в октябре – призыв двадцать четвёртого года, мальчики, которым летом исполнилось восемнадцать. Они закроют дыры. Но дыры – это не цифры, это люди, которых он не знал по имени и которые умирали за километры, которые он считал по карте.

Он не знал их имён. Но он знал цену.

– Хорошо, – сказал Сталин. – Конёву – три дивизии. Артиллерийскую дивизию прорыва – первого сентября. Начало – не позже пятого. Кирпоносу – продолжать. Не гнать, но и не останавливаться. Давить ровно, чтобы Клейст не мог снять ни одного батальона для переброски на север.

– Понял, – сказал Василевский.

– И ещё. Конёв – по телефону. Сегодня вечером. Я хочу слышать, как он оценивает задачу. Не ваш доклад о Конёве – его собственный голос.

Василевский кивнул. Убрал карандаш. Собрал сводки. Не сложил в стопку – в папку, подписанную «Южный участок», и папка была уже толстой, в три пальца, потому что восемнадцать дней наступления – это восемнадцать сводок, восемнадцать карт, восемнадцать колонок потерь.

– Александр Михайлович, – сказал Сталин, когда Василевский был уже у двери.

– Да.

– Гальдер поймёт.

– Поймёт.

– Он увидит, что мы бьём на двух направлениях, и поймёт, что резерв нужно делить. И примет решение. Какое – мы не знаем. Но любое его решение оставит одно направление без танков. Наша задача – угадать, какое, и ударить там, где танков не будет.

– А если не угадаем?

– Тогда ударим там, где танки будут. И заплатим дороже. Но ударим.

Василевский вышел.

Сталин придвинул к себе следующую папку. Каганович: пропускная способность железнодорожного узла Харьков – Лозовая. Перебросить три дивизии к Конёву – это шестьдесят эшелонов. Шестьдесят эшелонов – это двенадцать дней, если узел работает на полную, и двадцать, если делить с гражданскими перевозками. Хлебозаготовки шли, и зерно шло по тем же путям, и Каганович уже звонил вчера, спрашивая, что приоритетнее – зерно или дивизии.

Всё приоритетнее. Армия без дивизий не воюет. Страна без зерна не ест. И то, и другое – по одним рельсам, и рельсов больше не станет.

Сталин снял трубку.

– Кагановича.

Пауза. Щелчки. Голос.

– Лазарь Моисеевич. По Харькову – Лозовой. Шестьдесят эшелонов, начало – двадцатого августа. И зерно не останавливать. Найдите окна. Ночные, дневные, какие хотите. Но и дивизии, и зерно – в срок.

Положил трубку. Открыл папку Кагановича. Таблицы, графики, пропускная способность по часам: шесть пар поездов в сутки, из них четыре – воинские, две – народнохозяйственные. Каганович предлагал семь, за счёт сокращения окна на ремонт пути. Ремонт пути – это шпалы, и если шпалы не менять, через три месяца рельсы просядут, и пропускная способность упадёт не до шести, а до четырёх. Каганович это знал и шёл на риск, потому что через три месяца – ноябрь, грязь, движение и так упадёт, и починить можно будет зимой.

Глава 34
Плацдарм

На плацдарме было тесно. Капитан Лыков, командир батальона 14-й гвардейской, понял это, когда переправился через Двину ночью третьего сентября и увидел, что творится на южном берегу. Плацдарм, четыре километра в ширину и три в глубину, был набит людьми, как вагон в эвакуацию: две дивизии, стоявшие здесь с июня, плюс три свежие, переброшенные за последнюю неделю, плюс артиллерийская дивизия прорыва, которая переправляла орудия поштучно, на понтонах, по ночам, и каждое утро маскировала их ветками и сетями так, что с воздуха они выглядели как кусты, а немецкий разведчик, прилетавший каждый день в одиннадцать, делал снимки и не видел ничего, кроме кустов.

Двина здесь была широкая – двести метров, серая, с быстрым течением, и мосты – два: один деревянный, наведённый в июне, грузоподъёмностью двадцать тонн, и второй, понтонный, в июле, на тонну меньше. Оба стояли ниже по течению от плацдарма, прикрытые зенитными батареями с обоих берегов. Немцы пытались разбить их четырежды: три раза артиллерией и один раз с воздуха. Артиллерия не попала: мосты были низкие, вровень с водой, с закрытых позиций не видны. Авиация попробовала в августе: девятка «юнкерсов» зашла с запада на бреющем, над лесом, и первые три сбросили бомбы точно: два попадания в воду, одно в берег в десяти метрах от понтона. Мост качнуло, но он держал. Остальные шесть не успели: с северного берега поднялась пара Яков, дежуривших на полевом аэродроме за рощей. Капитан из гарнизона, рассказывавший это Лыкову в первую ночь, щурился от удовольствия: два маленьких самолёта вынырнули из-за деревьев и врезались в строй бомбардировщиков, «юнкерсы» посыпались в стороны, бомбы легли в лес, один задымил и потянул на запад, Як шёл за ним, вся траншея кричала «давай!», и «юнкерс» упал за лесом, и столб дыма стоял до вечера. После этого бомбить мосты немцы не пробовали.

Лыков переправлялся на понтоне, с первой ротой, и понтон шёл тихо, на вёслах, без мотора, и течение сносило его на сто метров вниз, и сапёр на корме правил шестом, и шест скрёб по дну, и звук этот, скрежет дерева по гальке, был единственным звуком, потому что двести человек на четырёх понтонах переправлялись молча – инстинкт, не дисциплина. Немцы на том берегу были в семистах метрах, и любой звук мог вызвать осветительную ракету, а за ракетой пулемёт, а пулемёт по понтону это конец.

Не было. Переправились. Южный берег, мокрая глина, запах речной воды и гнилых водорослей. Лыков спрыгнул с понтона и увидел то, что увидеть не ожидал: землю, изрытую окопами так густо, что пройти между ними было негде. Траншеи первой линии, второй, третьей – одна за другой, с ходами сообщения, с блиндажами, с накатами из брёвен, и в траншеях сидели люди: молчаливые, загорелые, обросшие, в выцветших гимнастёрках, – те, кто держал этот клочок южного берега три месяца, и за три месяца окопал его так, что он стал не плацдармом, а крепостью.

– Четырнадцатая гвардейская? – спросил капитан из траншеи, в пилотке, с перебинтованной шеей.

– Она.

– Вам – в третью линию. Ходом сообщения налево, двести метров, потом направо. Там свободно, мы потеснились. Курить нельзя, огонь разводить нельзя, в полный рост не ходить. Немец видит.

Лыков повёл батальон. Ход сообщения был узкий, в два плеча, с дощатым настилом, мокрым и скользким, и стены пахли глиной и человеческим потом, трёхмесячным, застоявшимся, тем потом, от которого одежда становится второй кожей и перестаёт пахнуть, человек привыкает к себе. Батальон шёл по ходу сообщения колонной по одному, восемьсот человек, и хвост колонны был ещё у понтонов, когда голова уже дошла до третьей линии, и промежуток между головой и хвостом, семьсот метров по траншеям, был всем пространством, которое имелось.

Третья линия. Ниша в стене, обтянутая плащ-палаткой, – командный пункт батальона. Лыков влез, сел на ящик, развернул карту. Карта была свежая, вчерашняя, с отметками немецких позиций: первая линия в семистах метрах от плацдарма, вторая в полутора километрах, третья в трёх. Между первой и второй минное поле, проволока в четыре кола. Между второй и третьей противотанковый ров. За третьей артиллерийские позиции, засечённые по звуку. 32-я пехотная, кадровая, воюет с сорок первого. Не новобранцы.

Двое суток ждали. На плацдарме это были самые длинные двое суток: двадцать тысяч человек на двенадцати квадратных километрах – это толпа, которая не может двигаться, не может шуметь, не может жечь костры, и может только сидеть в траншеях и ждать, и ожидание в траншее хуже боя, потому что в бою тело занято, а в ожидании – голова, и голова думает то, что тело запретило бы думать, если бы было занято.

Пятого сентября, в четыре ноль-ноль, ударила артиллерия.

Артиллерийская дивизия прорыва – сто сорок четыре ствола, от семидесятишестимиллиметровых полковых до стопятидесятидвухмиллиметровых гаубиц-пушек, переправленных на плацдарм за неделю, по одной за ночь, и каждая была вкопана, замаскирована и пристреляна заранее. Сто сорок четыре ствола ударили одновременно, и звук этот был не гулом и не громом, а чем-то, для чего у Лыкова не было слова: земля задрожала вся, не толчками, а непрерывно, как дрожит палуба парохода на полном ходу, и воздух стал плотным, и дышать стало трудно не от дыма, а от давления – сто сорок четыре ствола, стреляя одновременно с площади в четыре квадратных километра, сжимали воздух до состояния, в котором уши закладывало, а грудь сдавливало изнутри.

Двадцать минут.

Лыков стоял в траншее, и траншея вибрировала, и стены осыпались, и с наката блиндажа сыпался песок, и связной рядом зажал уши ладонями и открыл рот – так учили, чтобы не лопнули барабанные перепонки, – и все восемьсот человек его батальона стояли в траншеях и ждали конца двадцати минут, и каждая минута была длинной, и каждая минута работала на них, потому что каждый снаряд, упавший на немецкую первую линию, убивал или контузил кого-то, кто через двадцать минут должен был стрелять по ним.

В четыре двадцать артиллерия перенесла огонь вглубь, на вторую линию. Это был сигнал.

– Батальон! За мной!

Лыков перелез через бруствер и побежал.

Семьсот метров. Но эти семьсот метров были не степью, а лесом, редким, с соснами, с кустарником, с мхом под ногами, и мох пружинил, и бежать по нему было легче, чем по степи, но видно было хуже, для обеих сторон, и пулемёт, который стреляет в лесу, стреляет в стволы, а не в людей, и каждое дерево щит, а между щитами просветы, в которых можно умереть, но можно и проскочить.

Батальон бежал через лес. Не цепью – невозможно в лесу, – а отделениями, каждое за своим сержантом, каждый сержант знал направление, и направление было одно: вперёд, к траншее, которую двадцать минут назад молотила артиллерия и в которой сейчас поднимались те, кто выжил.

Немцы открыли огонь на четырёхстах метрах. Не пулемётный, автоматный: короткие очереди из леса, из-за деревьев, и каждая очередь из другого места, и понять, где стреляют, было нельзя: в лесу звук отражается от стволов и приходит отовсюду. Лыков упал за сосну, толстую, в два обхвата, и кора брызнула щепой от пуль, и щепа была белая, как кость, и пахла смолой.

– Первая рота! Огонь по фронту! Вторая – обход справа!

Первая рота легла и открыла огонь – сплошной, на подавление, не целясь, а поливая лес впереди свинцом, чтобы немцы пригнулись и перестали стрелять прицельно. Вторая рота ушла вправо, по лощине, заросшей ольхой, и ольха скрывала, и через три минуты справа загрохотало – вторая рота вышла во фланг немецкой позиции и ударила.

Немцы побежали. Не все – часть. Человек пятнадцать-двадцать поднялись из траншеи и побежали назад, к второй линии, не оборачиваясь: обернуться – замедлиться, а замедлиться – значит умереть. Остальные остались: кто контужен, кто ранен, кто поднял руки. Лыков насчитал одиннадцать пленных, троих раненых и четверых убитых. Траншея была разбита: стенки обрушены, пулемётное гнездо завалено бревном от наката, миномётная позиция, воронка на месте, где был миномёт.

– Потери? – крикнул Лыков.

– Девять убитых, семнадцать раненых! – крикнул ротный первой, лейтенант Сазонов, из-за поворота траншеи.

Девять. Из восьмисот. Лес спас. В степи было бы пятьдесят.

Впереди, за полосой леса, начиналось поле, открытое, метров четыреста, и за полем вторая линия, по которой артиллерия ещё работала: разрывы, дым, комья земли, летящие вверх. Артиллерия перенесёт огонь через десять минут, и через десять минут нужно быть на этом поле, на полпути ко второй линии, чтобы успеть до того, как немцы вылезут из блиндажей.

– Сазонов! Готовность!

– Готов!

– Третья рота, на линию! Маслаков, миномёты – на позицию, работать по второй линии, когда артиллерия перенесёт!

Десять минут. Лыков пил воду из фляжки, тёплую, с привкусом металла. Руки не дрожали. Первая линия взята, потери малые, батальон цел. Но вторая линия – минное поле, проволока в четыре кола. Сапёры должны пройти первыми, проделать проходы, и сапёрам нужно время, а время – это прикрытие огнём, без которого сапёр на минном поле не проживёт и минуты.

Артиллерия замолкла.

Лыков посмотрел на часы. Четыре тридцать восемь. Восемнадцать минут с начала. Первая линия за спиной. Впереди поле, проволока, мины, вторая траншея, и за ней ещё одна, и ещё, и где-то там, за линиями и полями, за реками и лесами, – Полоцк, фланг группы армий «Центр», тот самый фланг, ради которого три дивизии сидели две недели в эшелонах и двое суток в тесных траншеях плацдарма.

– Батальон! Вперёд!

Восемьсот человек – минус девять – выскочили из траншеи на поле.

Поле встретило их тишиной. Секунду, две, три – тишина, в которой слышно только дыхание, топот, звяканье снаряжения. Четвёртая секунда – пулемёт. Один. С левого фланга, из бетонного колпака, который артиллерия не взяла. Пятая секунда – второй, из центра. Шестая – третий, справа.

Лыков упал в воронку. Земля была горячая от разрывов, и пахла тротилом, и в воронке лежал кто-то, и кто-то этот не двигался, и Лыков не стал проверять, некогда.

– Сапёры! Проход!

Трое сапёров – с миноискателями, с ножницами для проволоки, с мешком толовых шашек – побежали вперёд, пригнувшись, и пулемёт ударил по ним, и один упал, и двое продолжили, и первый добежал до проволоки и начал резать, и ножницы хрустели, и проволока пружинила, и колья качались, и пулемёт бил по нему, но бил мимо, потому что сапёр лежал и проволока была на уровне его спины, и пули шли выше, на десять сантиметров выше, и десять сантиметров – это жизнь.

Проход. Шириной в три метра, через четыре ряда проволоки. Сапёр откатился в сторону, второй полез в проход с миноискателем – щуп, шаг, щуп, шаг, и каждый шаг мог быть последним, и каждый шаг не был, и мины лежали правее, и левее, и под щупом, и сапёр их находил и отмечал колышками, и проход рос, метр за метром.

– Первая рота, в проход! По одному! Бегом!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю