Текст книги "Высоко в небеса: 100 рассказов"
Автор книги: Рэй Брэдбери
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 70 страниц)
2004–2005: Новые имена
Они пришли и заняли удивительные голубые земли и всему дали свои имена. Появились ручей Хинкстон-Крик и поляна Люстиг-Корнерс, река Блэк-Ривер и лес Дрисколл-Форест, гора Перегрин-Маунтин и город Уайлдертаун – все в честь людей и того, что совершили люди. Там, где марсиане убили первых землян, появился Редтаун – название, связанное с кровью. А вот здесь погибла Вторая экспедиция – отсюда название: Вторая Попытка; и всюду, где космонавты при посадке опалили землю своими огненными снарядами, остались имена – словно кучи шлака; не обошлось, разумеется, без горы Спендер-Хилл и города с длинным названием Натаниел-Йорк…
Старые марсианские названия были названия воды, воздуха, гор. Названия снегов, которые, тая на юге, стекали в каменные русла каналов, питающих высохшие моря. Имена чародеев, чей прах покоился в склепах, названия башен и обелисков. И ракеты, подобно молотам, обрушились на эти имена, разбивая вдребезги мрамор, кроша фаянсовые тумбы с названиями старых городов, и над грудами обломков выросли огромные пилоны с новыми указателями:
АЙРОНТАУН, СТИЛТАУН, АЛЮМИНИУМ-СИТИ, ЭЛЕКТРИК-ВИЛЛЕДЖ, КОРН-ТАУН, ГРЭЙН-ВИЛЛА, ДЕТРОЙТ II
– знакомые механические, металлические названия с Земли.
А когда построили и окрестили города, появились кладбища, они тоже получили имена: Зеленый Уголок, Белые Мхи, Тихий Пригорок, Отдохни Малость – и первые покойники легли в свои могилы…
Когда же все было наколото на булавочки, чинно, аккуратно разложено по полочкам, когда все стало на свои места, города прочно утвердились и уединение стало почти невозможным – тогда-то с Земли стали прибывать искушенные и всезнающие. Они приезжали в гости и в отпуск, приезжали купить сувениры и сфотографироваться – «подышать марсианским воздухом»; они приезжали вести исследования и проводить в жизнь социологические законы; они привозили с собой свои звезды, кокарды, правила и уставы, не забыли прихватить и семена бюрократии, которая въедливым сорняком оплела Землю, и насадили их на Марсе всюду, где они только могли укорениться. Они стали законодателями быта и нравов; принялись направлять, наставлять и подталкивать на путь истинный тех самых людей, кто перебрался на Марс, чтобы избавиться от наставлений и назиданий.
И нет ничего удивительного в том, что кое-кто из подталкиваемых стал отбиваться…
Прыг-скок
Винию разбудил заячий бег по необъятной лунной долине, но на самом деле это было приглушенное и частое биение ее сердца. Она с минуту полежала, пока не восстановилось дыхание. Теперь бег слышался не столь явственно, а потом и вовсе растаял где-то далеко-далеко. Она села на кровати, посмотрела вниз со второго этажа, из окна своей спальни, и там, на длинном тротуаре, в слабом свете луны разглядела те самые «классики».
Накануне вечером кто-то из ребят начертил их мелом – длиннющие, без конца и края, квадрат за квадратом, линия за линией, цифра за цифрой. Граница терялась где-то вдали. Они тянулись неровными лоскутами, 3, 4, 5 и так до 10, потом 30, 50, 90 – да еще не раз сворачивали за угол. Не «классики», а целые «классы»! По таким можно прыгать целую вечность, хоть до горизонта.
Так вот, в то непостижимо раннее, непостижимо тихое утро взгляд ее побежал, поскакал, помедлил – и снова запрыгал по щербатым меловым ступенькам этой своенравной лестницы, а до слуха донесся собственный шепот:
– Шестнадцать.
Но дальше она уже не побежала. Впереди – это точно – дожидался следующий квадрат, небрежно помеченный голубым номером 17, но ее разум, широко раскинув руки, балансировал и удерживал равновесие, прочно став одной занемевшей ногой между единицей и шестеркой – и ни туда, ни сюда.
Задрожав, она снова опустилась на подушку.
Всю ночь в спальне было прохладно, будто в роднике, а она, как белый камешек, лежала на дне; ей нравилось это чувство – приятно было плыть сквозь темную, но прозрачную стихию из снов и яви. Она осязала, как из ноздрей толчками вырывается дыхание, и вдобавок, закрывая и открывая глаза, раз за разом ощущала широкие взмахи ресниц. Но потом из-за холмов выглянуло солнце, и с его появлением – она это явственно чувствовала – всю спальню затрясло, как в лихорадке.
Утро, сказала она про себя. Наверно, день будет особенный. Как-никак, мой день рождения. В такой день может произойти все, что угодно. И, надеюсь, произойдет.
Движение воздуха, словно дыхание лета, тронуло белые занавески.
– Виния!..
Ее звал чей-то голос. Впрочем, откуда было взяться голосу? И все же – Виния приподнялась на локте – он зазвучал опять:
– Виния!..
Она, выскользнув из постели, подбежала к высокому окну своей спальни.
Внизу, на свежей траве, стоял Джеймс Конвэй, ее ровесник, семнадцати лет от роду; он-то и звал ее в этот ранний час, а когда в окне появилось ее лицо, со значением улыбнулся и замахал рукой.
– Джим, ты что тут делаешь? – спросила она, а сама подумала: известно ли ему, какой сегодня день?
– Да я уж час как на ногах. Решил выбраться за город, – ответил он, – на весь день, вот и собрался пораньше. Не хочешь присоединиться?
– Ой, наверно, не получится… мои вернутся поздно, я дома одна, мне нужно…
Она увидела зеленый холмистый простор, дороги, уходящие в лето, в август, и реки, и предместья, и этот дом, и эту комнату, и это мгновение.
– Я не смогу… – слабо проговорила она.
– Не слышу! – улыбчиво запротестовал Джеймс, приложив ладонь козырьком.
– А почему ты позвал меня – других, что ли, не нашлось?
Ему пришлось чуток поразмыслить.
– Сам не знаю, – признался он. Подумал еще немного и послал ей приветливый и теплый взгляд. – Потому что потому. Вот и все.
– Сейчас выйду, – сказала она.
– Эй! – окликнул он.
Но в окне уже никого не было.
Они стояли посреди безупречной лужайки. Изумрудную гладь нарушили две цепочки шагов: одна, что полегче, торопливо пробежала тонкой строчкой, а другая, что потяжелее, прошагала неспешно, размашисто, навстречу первой. Городок молчал, как забытые часы. Все ставни еще были закрыты.
– Ничего себе, – сказала Виния. – В такую рань. С ума сойти, как рано. Уж не помню, когда я просыпалась в такое время. Слышно, как люди спят.
Они прислушались к листве деревьев и белизне стен; в этот рассветный час, в этот час шепотов, мыши-полевки устраивались на ночлег, а цветы готовились разжимать яркие кулачки.
– В какую сторону пойдем?
– Как скажешь.
Виния зажмурилась, покрутилась на месте и ткнула пальцем наугад:
– Куда я сейчас показываю?
– На север.
Она открыла глаза.
– Стало быть, пойдем из города на север. Только оно не к добру.
– Почему это?
И они зашагали из города; между тем солнце уже поднималось над холмами, а лужайки пуще прежнего горели изумрудным огнем.
В воздухе пахло горячим шоссе с белой разметкой, и пылью, и небом, и виноградными водами проворной речки. Над головой округлился свежий лимон солнца. Впереди маячил лес, где жили тени, словно под каждое дерево слетелся миллион трепетных птиц, но на самом деле это подрагивали пятнышки от листьев, не пропускавших света. К полудню Виния и Джеймс Конвэй оставили позади обширные луга, что крахмально и туго пружинили под ногами. День нагрелся, как нагревается на солнцепеке чай со льдом в запотевшем стакане.
Они сорвали гроздь винограда с шершавой дикой лозы. Посмотришь на ягоду против солнца – в ней отчетливо проступают виноградные мысли, погруженные в густо-янтарную мякоть, горячие семена раздумий, накопившиеся у лозы за долгие послеполуденные часы одиночества и созерцания. У виноградин был привкус чистой родниковой воды и чего-то еще, принесенного утренней росой и вечерними дождями. Живая плоть апреля, согретая августом, приготовилась отдать свой нехитрый клад первому встречному. А урок отсюда таков: сиди на солнце, склонив голову, под сенью колючей лозы, хоть в мерцании света, хоть в прямых лучах, и вселенная придет к тебе сама. Дай срок – явится небо и подарит дождь, а земля поднимется и войдет в тебя, чтобы напитать изобилием и богатством.
– Съешь виноградину, – сказал Джеймс Конвэй. – Бери сразу две.
С набитыми ртами они жевали мякоть, истекающую соком.
Усевшись на берегу, они скинули обувь и не струсили, когда речная вода заточенным ледяным клинком отсекла им ступни по самую лодыжку.
«Ноги пропали!» – подумала Виния. Но, опустив глаза, увидела, что ноги никуда не делись, просто ушли без спросу на дно и сразу освоились в земноводном царстве.
На обед были ломти хлеба с яичницей, которые Джим прихватил из дому в бумажном пакете.
– Виния, – заговорил Джим, примеряясь к сэндвичу, прежде чем откусить первый кусок, – можно тебя поцеловать?
– Не знаю, – сказала она. – Я как-то об этом не думала.
– А ты подумай, – попросил он.
– Разве мы для того пошли гулять, чтоб ты ко мне приставал с поцелуями? – резко спросила она.
– Да я что? Денек такой классный! Зачем его портить. Но если ты надумаешь поцеловаться – скажи, ладно?
– Скажу, – пообещала она, принимаясь за второй сэндвич. – Если надумаю.
Дождь обрушился как нежданная весть. Он принес запахи газировки, лайма, апельсина и чистейшей, самой свежей речки на всем белом свете, которая бурлила талой водой, падавшей с высокого пересохшего неба.
Сначала в вышине возникло какое-то движение, словно шевельнулся тонкий покров. Тучи мягко обволакивали друг дружку. Слабый ветерок тронул волосы Винии и, вздыхая, утер влагу с ее верхней губы, а когда они с Джимом бросились наутек, дождевые капли добрались до них не сразу, но потом все же настигли и холодными колотушками погнали через замшелый бурелом, между неохватными деревьями в самую чащу, в пряную сердцевину урочища. Лес встрепенулся, влажно зашептал над головой, каждый лист зазвенел и расцветился под дождевыми струями.
– Сюда! – выкрикнул Джим.
И они юркнули в огромное дупло, которое приняло их обоих, чтобы спрятать от дождя в тепло и уют. Они стояли, обнявшись, все еще дрожа от холода, смеялись, потому что у каждого с носа и щек сбегали дождевые капли.
– Эй! – Он лизнул ее лоб. – Дай-ка попить водички!
– Джим!
Они ловили звуки дождя: падающая вода отмывала вселенную до атласной чистоты, шептались высокие травы, пробуждались сладковатые запахи мокрой древесины и слежавшихся прелых листьев столетней давности.
Потом до слуха донесся еще один звук. Где-то наверху, в теплом сумраке дупла, раздавался ровный гул: словно где-то вдалеке хозяйка печет сладкие пироги, заливает глазурью, украшает цукатами, посыпает сахарной пудрой – в общем, можно было подумать, что в натопленной, неярко освещенной кухне под шум летнего дождя хозяйка готовит обильные яства и умиротворенно мурлычет песенку, не размыкая губ.
– Пчелы, Джим, гляди, пчелы!
– Тихо!
Во влажной, темной воронке дупла мельтешили желтые точки. Запоздалые, промокшие пчелы спешили домой с облюбованных полей, лугов или пастбищ и, проносясь мимо Винии с Джимом, взмывали в темную пустоту, хранящую жар лета.
– Они не тронут. Главное – не шевелись.
Джим покрепче сжал объятия, Виния тоже. Она чувствовала на лице его дыхание, смешанное с запахом терпкого винограда. Чем настойчивее барабанил по стволу дождь, тем крепче они обнимали друг друга, заходясь от хохота, но в конце концов их смех растаял в жужжании пчел, вернувшихся с дальних лугов. И тогда Винии подумалось, что на них в любой момент может обрушиться лавина меда, которая накроет их с головой, запечатает внутри этого дерева, как в заветном куске янтаря, а потом, через тысячу лет, когда снаружи отгремят, отшумят, отцветут стихии веков, случайному путнику повезет найти эту застывшую картину.
Внутри было так тепло, так спокойно, вселенная перестала существовать, оставались только бессловесность дождя да еще лесная полутьма этого дня.
– Виния, – прошептал, немного повременив, Джим. – Теперь-то можно?
Его лицо сделалось очень большим, оно оказалось так близко, что заслонило все лица, которые встречались ей прежде.
– Теперь можно, – ответила она.
Он поцеловал ее.
Дождь буйствовал целую минуту, снаружи холодало, а внутри ютилось укромное древесное тепло.
Поцелуй оказался очень нежным. Он был добрым, приятно теплым, а на вкус – как абрикос и свежее яблоко, как вода, которую, проснувшись от жажды, глотаешь среди ночи, только для этого нужно пробраться в темную летнюю кухню, чтобы там, в тепле, напиться прямо из прохладного жестяного ковшика. Прежде она и вообразить не могла, что поцелуй бывает таким приятным, и безгранично ласковым, и бережным. Теперь Джим обнимал ее совсем не так, как минуту назад, когда защищал от зеленого лесного ненастья; теперь он прижимал ее к груди, как фарфоровые часы, с осторожностью и заботой. Его глаза были закрыты, а ресницы блестели темной влагой; она успела это заметить, когда сама на мгновение открыла глаза, чтобы тут же смежить веки.
Дождь присмирел.
В этот миг на них обрушилась новая тишина, подтолкнувшая к осознанию перемен за пределами их мира. Теперь там не было ничего, кроме присмиревших струй, запутавшихся в неводе лесных ветвей. Туча двинулась прочь, оставляя на синем небосклоне большие рваные заплаты.
Эти перемены повергли Винию с Джимом в некоторое смятение. Они ждали, что дождь вот-вот польет с новой силой, и тогда им поневоле придется застрять в этом дупле еще на минуту, еще на час. Но тут выглянуло солнце, осветило все вокруг ярким светом и вернуло к обыденности.
Медленно выбравшись из дупла, они постояли, раскинув руки, будто старались сохранить равновесие, а потом стали искать дорогу из этого леса, где вода на глазах испарялась с каждой ветки, с каждого листа.
– Ладно, пора двигаться, – сказала Виния. – Нам туда.
Дорога вела в сторону послеполуденного лета.
В городок они вернулись уже на закате и, взявшись за руки, прошли сквозь последний свет теплого дня. На обратном пути они почти не разговаривали и теперь, раз за разом сворачивая с одной улицы на другую, разглядывали тротуар, тянувшийся под ногами.
– Виния, – проговорил он наконец, – тебе не кажется, что это начало?
– Скажешь тоже, Джим!
– А может, у нас любовь?
– Откуда я знаю?
Они спустились в овраг, перешли через мостки, поднялись на другой берег и оказались на ее улице.
– Как по-твоему, мы с тобой поженимся?
– Рано загадывать, – отозвалась она.
– Да, верно. – Он прикусил губу. – А гулять еще пойдем?
– Не знаю. Посмотрим. Там видно будет, Джим.
Судя по неосвещенным окнам, дома по-прежнему никого не было. Постояв на крыльце, они с серьезным видом пожали друг другу руки.
– Спасибо тебе, Джим, денек был чудный, – сказала она.
– Не за что, – ответил он.
Они постояли еще немного.
Потом он повернулся, сошел по ступенькам и пересек темную лужайку. На дальней кромке остановился и сказал из темноты:
– Спокойной ночи.
Он побежал и уже почти скрылся из виду, когда она в ответ тоже сказала: «Спокойной ночи».
В ночной час ее разбудил какой-то шелест.
Она приподнялась на локте, прислушиваясь. Родители уже вернулись, заперли окна-двери, но что-то здесь было не так. Нет, ей слышались ни на что не похожие звуки. Лежа у себя в спальне, вглядываясь в летнюю ночь, которая совсем недавно была летним днем, она вновь услышала все тот же шорох, и оказалось, это зов гулкого тепла, и мокрой коры, и старого дуплистого дерева, вокруг которого дождь, а внутри – уют и тайна, и вдобавок это жужжание пчел, которые, возвращаясь с далеких лугов, взмывают под своды лета, в неведомую тьму.
И этот шелест – до нее дошло, когда она подняла руку, чтобы найти его на ощупь в летней ночи – слетал с ее сонных, полураскрытых в улыбке губ.
Ее словно подбросило и тихо-тихо поманило вниз по лестнице, за дверь, на крыльцо и через лужайку – на тротуар, где неровные «классы» меловой дорожкой уходили в будущее.
Босые ноги запрыгали по первым цифрам, оставляя влажные следы на каждой клетке, вплоть до 10 и 12, зашлепали дальше, остановились на 16, помедлили у 17, оступились и в нерешительности замерли. Потом она стиснула зубы, сжала кулаки, попятилась и…
Прыгнула в самую середину квадрата под номером 17.
Немного постояла с закрытыми глазами, чтобы испытать, каково оно там.
Потом взлетела по лестнице, нырнула в кровать и поднесла ко рту ладонь, проверяя, не ушло ли дыхание послеполуденного лета, слетает ли с губ сонный шелест – знакомый золотистый гул: да, оказалось, все в порядке.
В скором времени под эту колыбельную к ней пришел сон.
1978
Hopscotch
© Перевод Е.Петровой
Человек в картинках
– Спешите видеть! Человек в картинках! – выкрикнул зазывала, и мистер Уильям Филип Фелпс, человек-толпа, встал во весь рост на помосте, скрестив руки на груди.
На его теле жил своей жизнью целый мир. Его выдающийся живот оккупировали великаны, вокруг пухлой, почти женской груди выписывали виражи пучеглазые драконы. Пупок был ртом чудища с глазами-щелками – ртом похотливым, сосущим, беззубым, как у ведьмы. А в укромных уголках и пещерах шныряли порождения ночи, их полные злобы и зависти глазки таращились из-под мышек, горели в сплетении виноградных лоз и стелющегося плюща.
Мистер Уильям Филип Фелпс стоял на помосте для цирковых уродцев и смотрел на толпу тысячью недобрых павлиньих глаз. Вдалеке, на другом конце усыпанного опилками поля, он увидел свою жену, Элизабет. Она проверяла билеты у входящих посетителей, поглядывая на серебряные пряжки их ремней.
На руках мистера Уильяма Филипа Фелпса были вытатуированы розы. Когда он заметил, с каким интересом смотрит его жена на мужчин в толпе, розы съежились и увяли, словно лишившись солнечного света.
Год назад, когда он привел Элизабет в бюро регистрации браков и смотрел, как она медленно выводит свою подпись на бланке, его кожа была девственно чиста. Охваченный внезапным ужасом, Уильям Филип Фелпс оглядел себя. Как он дошел до такого? С чего все началось?
Началось со скандалов, продолжилось обжорством и закончилось разрисованной кожей. Летними ночами между ним и Элизабет разыгрывались нешуточные битвы. Ее голос обрушивался на него будто вой трубы. И тогда он уходил и ел. Он съел тысячи хот-догов, десять миллионов гамбургеров, целый лес зеленого лука, выпил оранжевые океаны апельсинового сока. Мятные леденцы подменили его кости и сделали их огромными, как у бронтозавра, гамбургеры раздули брюхо до размеров аэростата, а сердце перекачивало клубничный лимонад. И в конце концов вес Уильяма Филипа Фелпса перевалил за три сотни фунтов.
– Уильям Филип Фелпс, – заявила Элизабет на одиннадцатом месяце супружества, – ты жирный кретин.
Это было в тот день, когда хозяин бродячего цирка вручил ему голубой конверт со словами:
– Извини, Фелпс. С таким брюхом ты мне не нужен.
– Но ведь я всегда был твоим лучшим установщиком шатров…
– Был. Теперь ты просто обуза. Ты не справляешься с работой.
– Тогда давай я буду Толстяком.
– Толстяк у меня есть. Толстяков вообще найти нетрудно, их как грязи. – Хозяин окинул его цепким взглядом. – Хотя… кое-что я все же могу тебе предложить. С тех пор, как в прошлом году умер Вернисаж Смит, среди наших уродцев больше нет Татуированного…
После этого разговора прошел месяц. Четыре короткие недели. Кто-то рассказал Уильяму Фелпсу о мастерице татуировок, которая жила где-то в Висконсине. Эта старуха туго знает свое дело, сказали ему. Если идти по грунтовке, у реки свернуть направо, а потом налево…
Там был золотой луг, обласканный солнцем. Красные цветы склонялись под ветром, будто кивали Уильяму Фелпсу, когда он шел через луг к старой хижине. Казалось, лачуга простояла тут много лет, и миллионы дождей превратили ее в то, чем она теперь стала.
За дверью оказалась комната, пустая и безмолвная. А посреди комнаты сидела древняя старуха.
Ее веки были стянуты просмоленной ниткой. Ноздри зашиты вощеным шпагатом. Уши ее тоже были зашиты. Словно иголка-стрекоза хорошенько поработала над всеми ее чувствами. Старуха сидела неподвижно, одна в безликой комнате. Желтый пол хижины был покрыт толстым слоем пыли, который оставался нетронутым уже много недель. Если бы старуха пошевелилась, в пыли остался бы след, но она не двигалась. Ее руки были похожи на хрупкие, покрытые ржавчиной инструменты. Ее босые ступни были облеплены грязью, будто обуты в галоши. А рядом, у ее ног, стояли склянки с краской – красной, лазоревой, бурой, желтой… Только тишина, шепотки и старуха. И крепкие стежки надежно сохраняют все это как оно есть.
Лишь рот ее оставался свободным, и рот этот приоткрылся.
– Входи. Садись. У меня редко бывают гости.
Уильям Филип Фелпс остался стоять.
– Ты пришел за картинками, – пискляво сказала старуха. – У меня есть, что показать тебе. Картинка, какой еще никто не видывал. – Она протянула ему ладонь и постучала по ней пальцем. – Гляди!
На ее ладони был портрет Уильяма Филипа Фелпса.
– Это же я!.. – ахнул он.
Крик старухи заставил его остановиться уже на пороге.
– Не убегай!
Уильям Фелпс вцепился в дверной косяк, да так и остался стоять, не решаясь повернуть к ней лицо.
– Это же я… я… на твоей ладони…
– Ты там уже пятьдесят лет.
Старуха ласково, будто кошку, поглаживала картинку. Снова и снова.
Он обернулся.
– Так это – старая татуировка… – Медленно, с опаской, он приблизился к старухе, наклонился, чтобы разглядеть картинку получше. Придержал ее руку за трясущийся палец, погладил рисунок. – Старая… Не может быть! Ты не знаешь меня, я не знаю тебя. И твои глаза – они же зашиты…
– Я ждала тебя, – сказала старуха. – Как и многих других. – Она продемонстрировала ему свои руки до самых плеч, свои ноги. Ее конечности были будто подлокотники старинного кресла. – Это портреты тех, кто уже приходил ко мне. А есть и другие – там нарисованы те, кто придет сюда за следующие сто лет. Вот ты – ты пришел.
– Откуда ты знаешь, кто я? Ты же не видишь!
– Я чувствую тебя. От тебя разит слонами, львами и тиграми. Расстегни рубашку. Я нужна тебе. Не бойся. Мои иголки чистые, как пальцы врача. Я разрисую тебя и снова буду ждать следующего, кто пройдет долгий путь, чтобы разыскать меня. А когда-нибудь – может, до той поры минует сотня весен – я просто уйду в лес, туда, где растут грибы, белые и бледные, и лягу на землю. А когда сойдет снег, на том месте не останется ничего. Только расцветет крошечный василек.
Уильям Фелпс начал расстегивать манжеты.
– Мне ведомо далекое прошлое, единственное настоящее и будущее, которое всегда дальше прошлого, – прошептала старуха. Взгляд ее слепых глаз был прикован к пустоте, лицо обращено к гостю, которого она не могла видеть. – Все они – на моем теле. И я нарисую их на твоем. Ты будешь единственный настоящий Человек в Картинках во всем мире. Я подарю тебе особенные рисунки, ты никогда не сможешь их забыть. Картины будущего появятся на твоем теле.
Ее иголка вонзилась в его кожу.
Той же ночью он примчался назад, опьяненный ужасом и восторгом. О, как быстро старая ведьма-грязнуля покрыла его разноцветными красками, исколола узорами. Целый день, очень длинный день, жалила его серебряная змея, а к вечеру его тело превратилось в портретную галерею. Он выглядел так, словно попал под типографский пресс и превратился в живую гравюру. Тролли и кроваво-красные динозавры, словно трико, облепили его.
– Гляди! – крикнул он жене и расстегнул рубашку.
Элизабет подняла голову от туалетного столика, уставленного косметикой, и посмотрела на мужа. Он стоял посреди их трейлера, их дома на колесах, и лампочка без абажура освещала его грудь, покрытую невероятными узорами. Когда он сгибал руки, полудевы-полукозы на его бицепсах принимались скакать. Его жирные подбородки служили пристанищем заблудшим душам: стоило ему пошевелить головой, и бесчисленные множества крошечных скорпионов, жуков, мышей сталкивались, цеплялись, прятались, высовывались на миг, чтобы тут же снова исчезнуть…
– Боже, – произнесла Элизабет. – Я – жена циркового уродца.
И она выбежала из трейлера, оставив мужа наедине с зеркалом. Зачем он пошел на это, зачем позволил разрисовать себя? Конечно, чтобы не остаться без работы, но не только. Гораздо больше ему хотелось прикрыть жир, который пропитал его до костей. Спрятать его под покровом красок и чудес, спрятать от Элизабет, а главное – от себя самого.
Он вспомнил, что сказала ему старуха на прощанье. Две наколки из тех, что сделала она на его теле, были особенные. Одна – на груди, другая – на спине. Старуха не позволила ему взглянуть на них, заклеила пластырем.
– На эти тебе смотреть нельзя, – сказала она.
– Почему?
– Пока – нельзя. На этих картинках будущее. Если посмотришь на них сейчас, они испортятся. Они еще не готовы. Я ввела краски тебе под кожу, а довершит дело твой пот. Он дорисует твое будущее. Пот и то, что у тебя в голове. – Ее беззубый рот расплылся в ухмылке. – Если хочешь, объяви всем: великое открытие! В субботу вечером! Спешите видеть – Человек в Картинках обнажит первую из сокрытых татуировок! На этом можно неплохо заработать, брать за вход в балаган как за вход на вернисаж. Скажи всем, что у тебя есть татуировка, которую еще никто не видел, даже ты сам. Самая диковинная картина с начала времен. Она почти живая. И пророческая. Барабанная дробь, фанфары… и ты встаешь во весь рост и срываешь покров с картины.
– Это может сработать, – сказал он.
– Но открой только ту картинку, что на груди, – предупредила старуха. – Вторая должна оставаться под пластырем до следующей недели. Ты понял меня?
– Сколько я тебе должен?
– Ничего, – ответила старуха. – С меня хватит и того, что ты будешь разгуливать с моими картинками. Следующие недели две я буду сидеть и думать, какая я мастерица: мои картинки сами подстраиваются под того, на ком нарисованы, и под то, что у него внутри. А теперь поди прочь из моего дома и забудь сюда дорогу. Прощай.
– Спешите видеть! Великое открытие!
Ветер трепал красные буквы: «Это не обычные татуировки! Это настоящая живопись! Художник превзошел Микеланджело! Вход 10 центов».
И вот час настал. Суббота, вечер. Толпа, словно многоногое животное, топчется на желтых опилках.
– Через минуту в шатре, что у меня за спиной, – хозяин цирка ткнул картонным рупором себе через плечо, – мы откроем для всеобщего обозрения таинственный портрет, вытатуированный на груди Человека в Картинках! Ровно через неделю, на том же месте, в тот же час, мы обнажим татуировку на спине Человека в Картинках! Приходите и приводите своих друзей!
Раздалась сбивчивая барабанная дробь.
Мистер Уильям Филип Фелпс спрыгнул с помоста и скрылся в шатре. Толпа потянулась внутрь, где их уже ждал Человек в Картинках. Он возвышался на очередном помосте, оркестр наяривал развеселую мелодию.
Уильям Фелпс отыскал глазами жену. Она смешалась с толпой, словно чужая, незнакомая женщина, одна из многих, кто пришел поглазеть на уродца. На лице ее застыло выражение снисходительного любопытства. Все-таки это был ее муж, а картинка у него на груди – его тайна, неизвестная ей. На этот вечер Уильям Фелпс сделался центром суматошной, шумной вселенной цирка, и от этого на душе у него было легко, это согревало его, возносило на седьмое небо. Даже остальные цирковые уродцы – Скелет, Мальчик-тюлень, Йог, Колдун и Дирижабль – затерялись в толпе.
– Леди и джентльмены, час настал!
Крещендо фанфар оборвалось в высшей точке, палочки выбили дробь на тугой яловой коже барабана.
Мистер Уильям Филип Фелпс позволил плащу упасть с плеч. Динозавры, тролли, полуженщины-полузмеи на его коже съежились под лучами безжалостно яркого света.
Толпа ахнула, загудела.
«Несомненно, мир еще не видывал такого Татуированного», – бормотала она.
Глаза диковинных тварей, казалось, горели красным и синим огнем, подмигивали, жмурились. Розы на кистях рук будто бы источали сладкий аромат. Тираннозавры на ноге Человека в Картинках становились на дыбы, и вой трубы под жарким парусиновым небом шатра был воинственным ревом, вырвавшимся из алой пасти доисторического чудовища.
Мистер Уильям Филип Фелпс был ожившей кунсткамерой. В морях краски цвета индиго плескались рыбы. В лучах желтых солнц искрились фонтаны. Древние замки возвышались посреди полей спелой пшеницы. Ракеты прожигали себе путь сквозь космическое пространство мышц и плоти. Малейший вдох Уильяма Филипа Фелпса грозил концом света для нарисованной вселенной. Он купался в восхищении публики, он стоял, будто охваченный пламенем, и татуированные создания шарахались от огня, от жаркого дыхания его гордыни.
Хозяин цирка взялся за краешек пластыря. Толпа подалась вперед, затаив дыхание в душной и огромной пустоте ночного шатра.
– Вы еще ничего не видели! – выкрикнул хозяин.
Пластырь отделился от кожи.
В первое мгновение ничего не произошло. За этот миг Человек в Картинках успел испугаться, что великое открытие обернулось страшным и непоправимым провалом.
Потом публика издала глухой, низкий стон.
Хозяин отпрянул, глаза его застыли.
А еще через миг где-то далеко, в задних рядах толпы, раздался женский крик и тут же перешел в плач. Рыдания не прекращались.
Человек в Картинках медленно опустил голову и поглядел на свою обнаженную грудь и живот.
Он увидел такое, что розы на его руках в миг потеряли цвет и засохли. Все обитатели его нарисованной вселенной съежились, втянули головы в плечи, сморщились от арктического холода, который толчками растекался от его сердца, замораживал и губил их. Его руки невольно потянулись к рисунку, которого не могло быть – рисунок жил, двигался, трепетал. Это было все равно что заглянуть в маленькую комнатушку и ненароком подсмотреть кусок чьей-то жизни, такой невероятный, такой интимный, что никто не смог бы поверить и каждый обратился бы в бегство, чтобы не видеть этого больше.
Там были нарисованы Уильям Филип Фелпс и его жена, Элизабет.
И он убивал ее.
На глазах у тысяч зрителей в темном шатре посреди заросшего дремучими лесами штата Висконсин Уильям Филип Фелпс убивал свою жену.
Его огромные, расписанные цветами руки сжимались на горле Элизабет, и он убивал ее, убивал, убивал. Целую минуту без остановки он убивал ее. Это происходило на самом деле. На глазах у зевак он прикончил ее, и страшная тоска охватила его. Он едва не кинулся прямо в толпу. Шатер громко хлопал на ветру, словно крыло гротескно-огромной летучей мыши. Последним, что услышал Человек в Картинках, были рыдания женщины, где-то далеко-далеко, по ту сторону потерявшей дар речи толпы.
Рыдала Элизабет, его жена.
Ночью в постели он истекал потом, плавал в собственном поту. Шум цирковой жизни почти не доносился сюда. Жена затихла на другой кровати. Уильям Фелпс ощупал свою грудь. Его заставили снова заклеить рисунок пластырем. Пластырь был гладким на ощупь.
Тогда, на помосте, он потерял сознание. Когда очнулся, на него орал хозяин цирка: