Текст книги "Высоко в небеса: 100 рассказов"
Автор книги: Рэй Брэдбери
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 70 страниц)
– Не спеши, иди медленно, – сказал Джон Уэбб.
– Я не спешу.
– Но не так медленно, чтобы казалось, будто ты боишься. И не так быстро, словно ты торопишься поскорее покончить с этим. Не давай им возможности торжествовать, Ли, не давай им больше ничего.
– Хорошо.
Они шли вперед.
– Не притрагивайся ко мне, – тихо промолвил он. – Не пытайся взять меня за руку.
– О, пожалуйста!
– Нет, нет, не делай этого.
Он отодвинулся от нее, продолжая идти. Он смотрел прямо перед собой. Их шаги были ровными и размеренными.
– Я сейчас разревусь, Джон.
– Проклятье! – медленно, не повышая голоса, сквозь зубы сказал он, даже не взглянув в ее сторону. – Перестань! Ты хочешь, чтобы я бросился бежать? Ты этого хочешь? Хочешь, чтобы я схватил тебя и бросился в джунгли, а потом чтобы они охотились за нами – ты этого хочешь, черт побери, хочешь, чтобы я упал на землю, завизжал и забился в истерике? Перестань, сделаем все как надо, они не получат больше ничего!
Они шли вперед.
– Хорошо, – сказала она, крепко сжав руки и подняв голову. – Я уже не плачу. Я не буду плакать.
– Хорошо, черт побери, очень хорошо, что ты не плачешь.
Странно, они все еще не минули эту carneceria. Они медленно шли по горячим плитам тротуара, а слева от них находилось это чудовищное видение. То, что свешивалось с крюков, напоминало о чем-то жестоком и постыдном, как нечистая совесть, кошмарные сны, растерзанные знамена и преданные надежды. Багровый цвет, зловещий запах сырости и крови – высоко подвешенные на крюках туши. Все было так ужасно, так непривычно.
Проходя мимо мясной лавки, Джон Уэбб, сам не зная зачем, вдруг поднял руку и с размаху хлопнул одну из туш. Сверкающим черно-синим конусом над головой взвились сердито жужжащие мухи.
Не замедляя шага, глядя прямо перед собой, Леонора сказала:
– Они нам все чужие. Я никого не знаю. Мне хотелось бы знать хотя бы одного из них. Мне хотелось бы, чтобы хоть один из них знал меня.
Наконец они миновали carneceria. Отвратительная багровая туша раскачивалась все медленнее и медленнее под жаркими лучами солнца.
И когда она остановилась совсем, жадные мухи снова облепили ее, словно укрыли черной мантией.
1958
And the Rock Cried Out
© Перевод Т.Шинкарь
Барабанщик из Шайлоу
Не раз и не два в эту апрельскую ночь с цветущих плодовых деревьев падали лепестки и, шелестя, ложились на перепонку барабана. В полночь чудом провисевшая всю зиму на ветке персиковая косточка, задетая легким крылом птицы, упала стремительно, незримо вниз, ударила о барабан, и родилась волна испуга, от которой мальчик вскочил на ноги. Безмолвно он слушал, как сердце выбивает дробь в его ушах, потом стихает, удаляясь, возвращаясь на свое место в груди.
Он повернул барабан боком. Огромный лунный лик смотрел на него всякий раз, когда он открывал глаза.
Напряженное ли, спокойное – лицо мальчика оставалось серьезным. Серьезной для парнишки четырнадцати лет была и эта пора, и ночь среди персиковых садов у Совиного ручья, неподалеку от шайлоуской церкви.
«…тридцать один, тридцать два, тридцать три…»
Дальше не было видно, и он перестал считать.
Тридцать три знакомых силуэта, а за ними, утомленные нервным ожиданием, неловко скорчились на земле сорок тысяч человек в мундирах и никак не могли уснуть от романтических грез о грядущих битвах. В какой-нибудь миле от них точно так же лежало другое войско, ворочаясь с боку на бок, кутаясь в мысль о том, что предстоит, когда настанет час: рывок, истошный крик, слепой бросок – вот и вся их стратегия, зеленая молодость – вся броня и защита. Снова и снова мальчик слышал, как рождается могучий ветер и воздух начинает трепетать. Но он знал, что это – войско здесь и там что-то шептали во тьме про себя. Кто-то говорит с товарищем, кто-то сам с собой, и вот – размеренный гул, словно неторопливый вал, вырастал то на севере, то на юге от вращения, земли навстречу рассвету.
Что шепчут воины? Он мог только гадать. Наверно, вот что: «Уж я-то останусь живой, всех убьет, а меня не убьет. Я уцелею. Я вернусь домой. Будет играть оркестр. И я его услышу».
«Да, – думал мальчик, – им хорошо, они могут ответить ударом на удар!»
Ведь подле небрежно разбросанных костей молодых воинов, которыми ночь, черный косарь, хвязала снопы костров, вразброс лежали стальные кости – ружья. И примкнутые штыки, словно рассыпанные в садовой траве негасимые молнии.
«Не то что я, – думал мальчик. – У меня только барабан да две палочки к нему, и нет никакого щита».
Из лежащих здесь в эту ночь воинов-мальчиков у каждого был щит, который он сам, идя на первый бой, высек, склепал или выковал из горячей и стойкой преданности своей далекой семье, из окрыленного знаменами патриотизма и острой веры в собственное бессмертие, заточенной на оселке сугубо реального пороха, шомпола, литых пуль и кремня. А у барабанщика этих вещей не было, и он чувствовал, как его родные совсем исчезают где-то во мраке, словно их безвозвратно унес могучий, гудящий, огнедышащий поезд, и остался он один с этим барабаном, никчемной игрушкой в игре, что предстоит им завтра – или не завтра, но все равно слишком скоро. Мальчик повернулся на бок. Лица его коснулся мотылек – нет, персиковый лепесток. Потом его погладил лепесток – нет, мотылек. Все смешалось. Все потеряло имя. Все перестало быть тем, чем было когда-то.
Если на рассвете, когда солдаты наденут вместе с фуражками свою удаль, лежать совсем-совсем тихо, они, быть может, и война вместе с ними уйдут, не заметив его, – лежит такой маленький, сам все равно что игрушка.
– Вот так штука, это еще что такое? – произнес голос.
Мальчик поспешил зажмуриться, хотел в самом себе спрятаться, но было поздно. Кто-то, проходя мимо в ночи, остановился возле него.
– Вот так так, – тихо продолжал голос, – солдат плачет перед боем. Ладно. Давай. Потом будет не до того.
Голос двинулся было дальше, но мальчик с испугу задел барабан локтем. От этого звука человек опять остановился. Мальчик чувствовал его взгляд, чувствовал, как он медленно наклонился. Очевидно, из ночи вниз протянулась рука, так как барабан тихой дробью отозвался на касание ногтей, потом лицо мальчика овеяло чужое дыхание.
– Да это, кажется, наш барабанщик?
Мальчик кивнул, хоть был не уверен, виден ли его кивок.
– Сэр, это вы? – спросил он.
– Полагаю, что это я. – Хрустнули колени: человек наклонился еще ниже.
От него пахло так, как должно пахнуть от всех отцов, – соленым потом, золотистым табаком, конской кожей, землей, по которой он шел. У него было много глаз. Нет, не глаз, латунных пуговиц, пристально глядевших на мальчика.
Генерал – конечно, он, кто же еще.
– Как тебя звать, парень? – спросил он.
– Джоби, – прошептал мальчик, приподнимаясь, чтобы сесть.
– Ладно, Джоби, не вставай. – Рука мягко надавила на грудь мальчика, и он лег опять. – Давно ты с нами, Джоби?
– Три недели, сэр.
– Бежал из дому или записался к нам как положено?
Молчание.
– Да, дурацкий вопрос, – сказал Генерал. – А бриться ты уже начал, парень? Тоже дурацкий вопрос. Вон у тебя какие щеки, будто на этом дереве зрели. Да и другие тут немногим старше тебя. Зеленые, эх, до чего вы все зеленые. Готов ты к завтрашнему или послезавтрашнему дню, Джоби?
– По-моему, да, сэр, готов.
– Ты давай поплачь еще, если хочется. Я сам прошлую ночь слезу пустил.
– Вы, сэр?
– Истинная правда. Как подумал обо всем, что предстоит. Обе стороны надеются, что противник первый уступит, совсем скоро уступит, неделька-другая – и войне конец, и разошлись по домам. Да только на деле-то будет не так. Потому я и плакал, наверно.
– Да, сэр, – сказал Джоби.
Генерал, должно быть, достал сигару, потому что мрак вдруг наполнился индейским запахом табака, который еще не зажгли, а только жевали, обдумывая дальнейшие слова.
– Это будет что-то несусветное, – заговорил опять Генерал. – Здесь, если считать обе стороны, собралось в эту ночь тысяч сто, может быть, чуть побольше или поменьше, и ни один толком стрелять не умеет, не отличит мортирного ядра от конского яблока. Встал, грудь раскрыл, пулю схватил, поблагодарил и садись. Вот какие вояки: что мы, что они. Нам бы сейчас – кру-гом! И четыре месяца обучаться. Им бы тоже так сделать. А то вот, полюбуйтесь на нас – весенний пыл в крови, а нам кажется – жажда крови, нам бы серу с патокой, а мы ее – в пушки, каждый думает стать героем и жить вечно. Вон они там, так и вижу, согласно кивают, только в другую сторону. Да, парень, неправильно все это, ненормально, как если бы повернули человеку голову наоборот и шагал бы он по жизни задом наперед. Так что быть двойному избиению, если кто-то из их егозливых генералов вздумает попасти своих ребят на нашей травке. Из чистого ухарства будет застрелено больше безгрешных юнцов, чем когда-либо прежде. Нынче в полдень Совиный ручей был полон ребят, которые плескались в воде на солнышке. Боюсь, как бы завтра на закате ручей опять не был полон телами, которые будут плыть по воле потока.
Генерал смолк и в темноте сложил кучку из сухих листьев и прутиков, будто собираясь сейчас подпалить их, чтобы видеть путь в грядущие дни, когда солнце, возможно, не захочет открыть свой лик, не желая смотреть на то, что будет делаться здесь и по соседству. Мальчик глядел, как рука ворошит листья, раскрыл было рот, собираясь что-то сказать, но не сказал. Генерал услышал дыхание мальчика и заговорил:
– Почему я тебе говорю все это? Ты об этом хотел спросить, да? Так вот, если у тебя табун диких лошадок, их надо каким-то способом обуздать, укротить. Эти парни, эти сосунки, откуда им знать то, что я знаю, а как я им это скажу: что на войне непременно кто-то гибнет. Каждый из этих ребят сам себе войско. Мне же надо сделать из них одно войско. И для этого, парень, мне нужен ты.
– Я?! – дрогнули губы мальчика.
– Понимаешь, – тихо говорил Генерал, – ты сердце войска. Задумайся над этим. Сердце войска. Послушай-ка.
И Джоби, лежа на земле, слушал.
А Генерал продолжал говорить.
Если завтра он, Джоби, будет бить в барабан медленно, медленно будут биться и сердца воинов. Солдаты лениво побредут по обочине. Они задремлют в поле, опираясь на свои мушкеты. А потом в том же поле и вовсе уснут навек, так как юный барабанщик замедлил стук сердец, а вражеский свинец их остановил.
Если же он будет бить в барабан уверенно, твердо, все быстрей и быстрей, тогда – тогда вон через тот холм могучей волной, сплошной чередой перевалят солдатские колени! Видел он когда-нибудь океан? Видел, как волны кавалерийской лавой накатываются на песок? Вот это самое и нужно, это и требуется! Джоби – его правая и левая рука. Генерал отдает приказы, но Джоби задает скорость!
– Так давай постарайся, чтобы правое колено вверх, правая нога вперед! Левое колено вверх, левая нога вперед! Левой – правой, в добром, бодром ритме. Пусть кровь бежит вверх – голову выше, спину прямо, челюсть вперед! Давай – взгляд прищурить, зубы сжать, шире ноздри, крепче кулак, всех покрой стальной броней – да-да, когда у воина кровь быстро бежит по жилам, ему сдается, что на нем стальные доспехи. И так держать, темп не сбавлять! Долго, упорно, долго, упорно! И тогда хоть бы и пуля, хоть бы и штык – не так больно, потому что кровь жарка, кровь, которую он, Джоби, помог разогреть. Если же кровь у воинов останется холодной, будет даже не побоище, а такое убийство, такой кошмар, такая мука, что страшно сказать и лучше не думать.
Генерал закончил и смолк, дал успокоиться дыханию. Потом, чуть погодя, добавил:
– Вот так-то, вот какое дело. Ну что, парень, поможешь мне? Понял теперь, что ты – командующий войском, когда Генерал останется сзади?
Мальчик безмолвно кивнул.
– Поведешь их тогда вперед вместо меня?
– Да, сэр.
– Молодец. И глядишь, будь на то Божья воля, через много-много ночей, через много-много лет, когда тебе стукнет столько, сколько мне теперь, а то и намного больше, спросит тебя кто-нибудь, чем ты-то отличился в это грозное время, а ты и ответишь, смиренно и гордо: «Я был барабанщиком в битве у Совиного ручья», или «на реке Теннесси», а может быть, битву назовут по здешней церкви. «Я был барабанщиком в битве при Шайлоу». А что, хорошо, звонко звучит, хоть мистеру Лонгфелло в стих. «Я был барабанщиком в битве при Шайлоу». Сгодится для любого, кто не знал тебя прежде, мальчик. И не знал, что ты думал в эту ночь и что будешь думать завтра или послезавтра, когда нам надо будет встать! И – марш вперед!
Генерал выпрямился.
– Ну ладно. Бог тебя благослови, парень. Доброй ночи.
– Доброй ночи, сэр.
И, унося с собой блеск латуни и начищенных сапог, запах табака, соленого пота и кожи, Генерал пошел дальше по траве. С минуту Джоби пристально глядел ему вслед, но не мог рассмотреть, куда он делся. Мальчик глотнул. Вытер слезы. Откашлялся. Успокоился. И наконец медленно твердой рукой повернул барабан ликом к небу.
Всю эту апрельскую ночь 1862 года, поблизости от реки Теннесси, неподалеку от Совиного ручья, совсем близко от церкви, по имени Шайлоу, на барабан, осыпаясь, ложился персиковый цвет, и всякий раз мальчик слышал касание, легкий удар, тихий гром.
1960
Drummer Boy of Shiloh
© Перевод Л.Жданова
Нищий с моста О'Коннелла
– Так, – сказал я. – Твой муж – дурак.
– Почему? – спросила жена. – Что ты такого сделал?
Я смотрел с третьего этажа гостиницы. В свете фонаря под окнами прошел человек.
– Это он. Два дня назад…
Два дня назад кто-то зашипел на меня из соседней подворотни:
– Сэр! Это важно! Сэр!
Я обернулся в темноту. Какой-то заморыш. Голос – жуткий-прежуткий.
– Если б у меня был фунт на билет, мне бы дали работу в Белфасте!
Я колебался.
– Отличную работу! – продолжал он торопливо. – Хороший заработок! Я… я вышлю деньги по почте. Только скажите, кто вы и где остановились.
Он видел, что я – турист. Промедление меня сгубило, обещание вернуть деньги – растрогало. Я хрустнул бумажкой, отделяя ее от пачки.
Человек встрепенулся, как ястреб.
– Будь у меня два фунта, сэр, я бы поел в дороге.
Я вытащил вторую.
– А на три мог бы забрать жену – не оставлять же ее здесь одну-одинешеньку.
Я отсчитал третью.
– А, была – не была! – вскричал человечек. – Какие-то жалкие пять фунтов, и мы будем жить в отеле, а не на улице, тогда уж я точно найду работу!
Что за воинственный танец он исполнял, притопывая, охлопываясь, кося глазами, скалясь в улыбке, причмокивая языком.
– Господь отблагодарит вас, сэр!
Он побежал, унося мои пять фунтов.
На полпути к гостинице я сообразил, что он не записал мое имя.
– Черт! – крикнул я тогда.
– Черт! – вскричал я сейчас, глядя в окно.
Потому что в прохожем под фонарем я узнал человека, которому третьего дня надлежало уехать в Белфаст.
– А, я его знаю, – сказала жена. – Он ко мне сегодня подошел. Просил денег на поезд до Голуэя.
– Ты дала?
– Нет, – просто отвечала жена.
Тут случилось самое худшее. Демонический нищий поднял голову, увидел меня и – провалиться на этом месте! – сделал нам ручкой.
Я чуть было не помахал в ответ. Губы скривила болезненная усмешка.
– До того дошло, что не хочется выходить из отеля, – пробормотал я.
– Действительно холодно.
Жена надевала пальто.
– Нет, – сказал я. – Дело не в холоде. Дело в них.
Мы снова взглянули в окно.
Ветер гулял над мощеной дублинской улицей, разнося копоть от Тринити-колледжа до Сент-Стивенс-Грин. За кондитерской застыли двое. Еще один торчал на углу – бороденка заиндевела, руки в карманах ощупывают скрытые кости. Дальше в подворотне притаилась груда газет: если пройти мимо, она зашевелится, словно стая мышей, и пожелает вам доброго вечера. У самого входа в отель горячечной розой высилась женщина, прижимая к груди загадочный сверток.
– А, попрошайки, – протянула жена.
– Не просто попрошайки, – ответил я, – а люди на улицах, которые становятся попрошайками.
– Как в кино. Темно, все ждут, когда появится герой.
– Герой. Черт возьми, это про меня.
Жена всмотрелась в мое лицо.
– Ты же их не боишься?
– Да нет. Дьявол. Хуже всех – та женщина со свертком. Это стихийная сила. Сбивает с ног своей бедностью. Что до остальных – ну, для меня это большая шахматная партия. Сколько мы уже в Дублине? Восемь недель? Восемь недель я сижу за машинкой, изучаю их распорядок дня. Когда они уходят на обед, я тоже устраиваю себе перерыв – выбегаю в кондитерскую, в книжный, в театр «Олимпия». Когда подгадаю точно, обходится без подаяния, не возникает порыва затолкать их к парикмахеру или в столовую. Я знаю все потайные выходы из гостиницы.
– Господи, – сказала жена. – Тебя довели.
– Да, и больше других – нищий с моста О'Коннелла.
– Который?
– Который?! Это чудо природы, ужас. Я люблю его и боюсь. Увидеть его – не поверить своим глазам. Идем.
Дух лифта, сотню лет живущий в нечистой шахте, двинулся вверх, волоча постылые цепи. Дверь открылась со вздохом. Кабина застонала, словно мы наступили ей на желудок. Разобиженный призрак пополз к земле, унося нас в своей утробе.
Между этажами жена сказала:
– Если сделать нужное лицо, нищие к тебе не пристанут.
– Лицо, – терпеливо объяснил я, – у меня мое. Оно из Яблока-в-Тесте, штат Висконсин, Сарсапарели, Мэн. «Добр к собакам» – написано у меня на лбу. Я выхожу на пустую улицу, и тут же из всех щелей лезут любители дармовщинки.
– Научись смотреть мимо них, – посоветовала жена, – или насквозь. – Она задумалась. – Хочешь, покажу?
– Показывай.
Я открыл дверь лифта. Мы прошли через вестибюль отеля «Ройял Иберниен» и сощурились в прокопченную ночь.
– Святые угодники, помогайте, – пробормотал я. – Вот они, подняли головы, сверкают глазами. Чуют запах печеного яблока.
– Догонишь меня у книжного через две минуты, – сказала жена. – Гляди!
– Постой! – крикнул я, но было уже поздно.
Жена сбежала по ступенькам.
Я смотрел, расплющив нос о стеклянную дверь.
Нищие на углу, напротив, возле отеля подались телами к моей жене. Глаза их горели.
Жена спокойно взглянула на них.
Нищие медлили, переминаясь с ноги на ногу. Потом их кости застыли. Губы обмякли. Глаза погасли. Сердца упали.
Было ветрено.
Перестук жениных каблучков – цок-цок, словно маленький барабанчик – затих в проулке.
Из подвала слышались музыка и смех. Я подумал: сбежать вниз, принять глоточек для храбрости?
К дьяволу! Я распахнул дверь.
Эффект был такой, словно кто-то ударил в монгольский бронзовый гонг.
Улица на миг затаила дыхание.
Потом зашуршали подметки, высекая искры из мостовой. Нищие бежали ко мне, из-под подбитых ботинок сыпались светлячки. Протянутые руки дрожали. Рты раскрывались в улыбке, словно старые пианино.
Дальше по улице, у книжного, ждала жена. Она стояла спиной ко мне, но третьим затылочным глазом, наверное, видела: аборигены приветствуют Колумба, братцы-белки встречают святого Франциска, который принес им орехов. На какое-то жуткое мгновение я ощутил себя папой на балконе святого Петра, над морем страждущих душ.
Я не прошел и половины ступеней, как женщина бросилась ко мне, тыча в лицо кулек.
– Взгляните на бедного крошку! – возопила она.
Я взглянул на младенца.
Младенец глядел на меня.
Боже милостивый, мерещится – или маленький пройдоха действительно мне подмигнул?
Нет, я схожу с ума; глаза у младенца закрыты. Она накачивает его пивом, прежде чем выйти на промысел.
Мои руки, мои деньги поплыли среди нищих.
– Благодарствуем!
– Бедный крошка не забудет вашу доброта, сэр!
– Ах, нас осталось совсем мало!
Я протолкался сквозь них и побежал, не останавливаясь. Разбитый наголову, я мог бы плестись теперь всю дорогу, но нет, я удирал. Любопытно, ребенок все-таки настоящий? Не бутафория? Нет, я частенько слышал, как он плачет. Черт бы ее подрал, она щиплет его всякий раз, как Большая Жратва, штат Айова, появится из дверей. Циник – ругал я себя, и отвечал себе: нет, трус.
Жена, не оборачиваясь, увидела мое отражение в витрине и кивнула.
Я стоял, силясь отдышаться, и разглядывал свою физиономию: сияющие глаза, восторженный, беспомощный рот.
– Ладно, – вздохнул я. – Так мне удается сохранить лицо.
– Мне нравится, как ты его сохраняешь. – Она взяла меня под руку. – Хотела б я быть такой же.
Я оглянулся. Кто-то из нищих уходил в темноту с моим шиллингом.
– Нас осталось совсем мало, – повторил я вслух. – Что он имел в виду?
– «Нас осталось совсем мало»? – Жена уставилась в темноту. – Он так и сказал?
– Поневоле задумаешься. Кого «нас»? И где осталось?
Улица опустела. Пошел дождь.
– Ладно. Идем, покажу тебе еще большую загадку, человека, который рождает во мне странный неукротимый гнев, потом – блаженный покой. Разгадай его, и ты разгадаешь всех нищих на свете.
– На мост О'Коннелла? – спросила жена.
– Туда, – отвечал я.
И мы пошли в мягкую мглистую морось.
На полпути к мосту, когда мы разглядывали тонкий ирландский хрусталь в витрине, женщина в серой шали схватила меня за локоть.
– Умирает! – рыдала нищенка. – Моя бедная сестра умирает! Доктора говорят – рак, месяц осталось жить! А у меня детки плачут от голода! Господи, если б вы дали хоть пенни!
Рука жены на моем локте напряглась.
Я глядел на женщину и, как всегда, рвался на части. Одна половина говорила: «Она просит такую малость!», другая возражала: «Умная, знает, что надо просить меньше, получишь гораздо больше!» Я ненавидел себя за эту раздвоенность.
Я задохнулся:
– Ведь вы…
– Что я, сэр?
Я думал: ведь ты только что совала мне в нос младенца, в квартале отсюда, возле гостиницы!
– Я болею! – Она держалась в тени. – Я болею от слез!
Ты бросила ребенка в подворотне, думал я, сменила зеленую шаль на серую и кинулась нам наперерез.
– Рак… – На ее звоннице был лишь один колокол, но она умела в него ударить. – Рак…
Жена перебила:
– Простите, не вы подходили к нам возле гостиницы?
Мы с нищенкой разом задохнулись. Так нельзя! Это не принято!
Лицо ее собралось складками. Я вгляделся внимательнее. Господи, это другое лицо! Я поневоле восхитился. Она знает, чувствует, что знают и чувствуют актеры: когда ты вопишь и нагло лезешь вперед, ты – один персонаж, когда съежишься и жалко отклячишь губы – другой. Женщина, конечно, одна, но вот роль? Явно нет.
Она нанесла мне последний удар ниже пояса.
– Рак…
Произошла короткая схватка, разрыв с одной женщиной и движение к другой. Жена отпустила мою руку, попрошайка схватила монету. Словно на роликовых коньках, она унеслась за угол, всхлипывая от счастья.
– Господи! – Я в священном восторге смотрел ей вслед. – Наверняка изучала Станиславского. Он где-то пишет, что довольно сощурить глаз и сдвинуть рот набок, чтобы стать другим человеком. Интересно, у нее хватит духу снова караулить нас у гостиницы?
– Интересно, – сказала жена, – перестанет мой муж восхищаться этой комедией? Пора отнестись критически.
– А что, если она говорила правду? Если она уже выплакала все слезы, и ей остается только играть, чтоб заработать на жизнь? Что, если так?
– Не может это быть правдой, – возразила жена. – Не верю.
Но одинокий колокол по-прежнему гудел в закопченном небе.
– Ладно, – сказала жена. – К мосту О'Коннелла сюда, верно?
– Верно.
Дождь моросил. Полагаю, угол за нами еще долго оставался пустым.
Вот и серый каменный мост, носящий славное имя О'Коннелла,[6]6
Даниел О'Коннелл (1775–1847) – ирландский государственный деятель, возглавивший борьбу ирландских католиков за политические права, лорд-мэр Дублина в 1841–1846 гг.
[Закрыть] вот катит холодные серые волны река Лиффи, и даже за квартал различается слабое пение. Внезапно мне вспомнился декабрь.
– Рождество, – прошептал я, – лучшее время в Дублине.
Для нищих, имел я в виду, но не сказал вслух.
За неделю до Рождества дублинские улицы заполняют черные стайки детей, ведомых учителем или монахиней. Они жмутся в подворотнях, выглядывают из театральных подъездов, набиваются в проулки, их губы выводят «Порадуйтесь, люди добрые», глаза исполняют «Стояла ночь, когда звезда…», в руках у них бубны, снежинки укутывают жалкие шеи ласковыми воротниками. В такие ночи дети поют по всему Дублину, и не было вечера, чтобы мы с женой не слышали на Графтон-стрит «В яслях смиренных Он лежал», распеваемую перед очередью у входа в кинотеатр, или «Нарядно уберем дома» перед клубом Четырех провинций. За одну только ночь мы насчитали полсотни приютских или школьных оркестров, тянущих пестрые ниточки песен из конца в конец Дублина. Как в снегопад, невозможно пройти через такое и остаться нетронутым. Я звал их «сладкие нищие», потому что за твои деньги они воздают сполна.
Вдохновленные их примером, самые корявые дублинские нищие моют руки, латают прохудившиеся улыбки, одалживают банджо или покупают скрипку. Кто-то даже наскребает на четырехрядную гармошку. Разве могут они молчать, когда полгорода поет, а полгорода охотно лезет в карман за мелочью?
Так что Рождество – лучшее время года. Нищие работают; пусть они фальшивят, но в кои-то веки они при деле.
Однако Рождество прошло, детишек цвета лакрицы загнали в их воронятники, а городские нищие, радуясь тишине, вернулись к обычной праздности. Все, кроме нищих с моста О'Коннелла, которые круглый год стараются зарабатывать честно.
– У них есть самоуважение, – говорил я на ходу. – Видишь, вот тот первый бренчит на гитаре, у следующего – скрипка… А вот и он, Господи, на середине моста!
– Человек, которого ты хотел мне показать?
– Ну. Тот, что с концертино.[7]7
Вид аккордеона
[Закрыть] Можно подойти посмотреть. Думаю, можно.
– В каком смысле «думаешь»? Он ведь вроде слепой? Или нет?
Прямолинейность этих слов смутила меня, словно жена сказала что-то бестактное.
Дождь ласково сыпал на серый каменный Дублин, серые плиты набережной, серый лавовый поток под мостом.
– В том-то и беда, – сказал я. – Не знаю.
И мы стали на ходу разглядывать человека, стоящего точно посредине моста.
Он был невысок ростом – этакая колченогая садовая статуя; его платье, как платье большинства ирландцев, слишком часто полоскало дождем. Волосы стали сивыми от гари, вечно плывущей в воздухе, на щеках осела копоть щетины, из ушей торчала седая поросль; лицо покраснело от долгого стояния на морозе и заходов в пивную, где приходится слишком много пить, иначе так долго не выстоишь. Невозможно было сказать, что таится за черными очками. Несколько недель назад мне стало казаться, что слепой провожает меня взглядом, цепляет мою виноватую пробежку, хотя, может быть, он просто слышал, как совесть заставляет меня ускорять шаг. Мне было страшно, что я могу, проходя, сорвать с его носа очки. Но еще сильнее пугала бездна, которая вдруг откроется, и в которую я рухну с чудовищным ревом. Лучше не знать, что там, за дымным стеклом: зрачок виверры или глубины космоса.
Но была одна, главная причина, по которой я не мог с ним смириться.
Под дождем и под снегом, два месяца кряду, он стоял на мосту с непокрытой головой.
Он единственный в Дублине, насколько я знаю, выстаивал часами под ливнем: струи текли по ушам, по рыжей с проседью, прилипшей к голове шевелюре, дробились на бровях, скатывались по смоляно-черным очкам, по мокрому, в жемчужных капельках, носу. Дождь сбегал по обветренным щекам, по морщинам около рта, словно по морде каменной горгульи, брызгал с острого подбородка на твидовый шарф, на пиджак цвета товарняка.
– Почему он без шапки? – внезапно спросил я.
– Может, у него нет? – предположила жена.
– Должна быть, – возразил я.
– Говори тише.
– Должен быть у него головной убор, – сказал я, понизив голос.
– Вдруг ему не на что купить?
– Такой бедности даже в Дублине не встретишь. У каждого есть хотя бы шапка!
– Может, он весь в долгах, кто-то из близких болен.
– Но стоять неделями, месяцами под дождем и даже не поморщиться, не повернуть головы, будто так и надо – нет, невероятно. – Я передернулся. – По-моему, это нарочно. Напоказ. Чтобы ты растрогалась. Чтобы тебе стало холодно смотреть и ты подала щедрее.
– Уверена, ты сам стыдишься своих слов, – сказала жена.
– Конечно, стыжусь. – Я был в кепи, но дождь все равно стекал с козырька на нос. – Боже милостивый, должен же быть ответ!
– Почему ты не спросишь его самого?
– Нет.
Предложение показалось еще страшнее.
И тут случилось последнее, что прилагалось к стоянию под дождем.
Пока мы говорили в некотором отдалении, нищий молчал. Теперь, словно ожив, он что есть силы стиснул концертино. Из гибкой растягиваемой и сминаемой гармошки выдавился астматический хрип, прелюдия к тому, что нам предстояло услышать.
Нищий открыл рот и запел.
Красивый и чистый баритон поплыл над мостом О'Коннелла, ровный, уверенный, без малейшего сбоя или изъяна. Певец просто открывал рот, звучали все потайные дверцы в его теле. Он не пел – выпускал душу.
– Ой, – сказала жена, – как замечательно.
– Замечательно, – кивнул я.
Мы слушали, как он пел про чудесный город Дублин, где дожди всю зиму подряд и в месяц выпадает двенадцать дюймов осадков, потом – прозрачную, как белое вино, «Красотку Катлин», затем принялся за прочих многострадальных парней, девчонок, озера, холмы, былую славу, загадки нынешних лет, но как-то выходило, что все это расцвечивалось молодостью и красками, словно омытое свежим, совсем не зимним дождем. Не знаю, чем он дышал – ушами, наверное, так плавно, без задержки, плыли округлые слова.
– Ему надо петь на сцене, – сказала жена.
– Может быть, он раньше и пел.
– Он слишком хорош для такого места.
– Я тоже так часто думаю.
Жена возилась с замком сумочки. Я смотрел на нее, на певца – дождь стекал с его сивой макушки, с обвисших волос, дорожал на мочках ушей. Жена открыла сумочку.
И тут мы поменялись ролями. Не успела она шагнуть к нищему, как я крепко взял ее за локоть и повел прочь. Она сперва вырывалась, затем перестала.
Когда мы шли по берегу Лиффи, нищий начал новую песню, которую так часто слышишь в Ирландии. Я обернулся. Он стоял, гордо вскинув голову, подставив ливню очки, и чистым голосом выводил:
Околей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей, старый хрыч, ляг в могилу ты,
Поскорей околей,
Старый хрыч, дуралей,
И тогда я выйду за милого!
Только позже, оглядываясь назад, понимаешь: пока ты был занят своими делами, пока под стук дождя писал в номере статью об Ирландии, водил жену обедать, шлялся по музеям, ты все время видел тех, других, кому подают не кушанья, а милостыню.
Нищие Дублина – кто удосужился разглядеть их, узнать, понять?.. Однако сетчатка воспринимает, а мозг фиксирует, и только ты сам пропускаешь то, о чем кричат органы чувств.
Я не думал о нищих. Я то бежал от них, то шел им навстречу, слышал и не слышал, пытался и не пытался осмыслить…
Нас осталось совсем немного.
В какой-то день мне чудилось: каменный водосточный урод, что под пение ирландских опер принимает душ на мосту О'Коннелла, видит все; назавтра за очками мерещились черные дыры.
Как-то я поймал себя на том, что стою у магазина возле моста О'Коннелла и рассматриваю стопку теплых твидовых кепи. Я в новой шапке не нуждался, запаса в чемодане хватило бы на целую жизнь. Тем не менее я вошел, взял одну, красивую, коричневую, и принялся отрешенно вертеть в руках.