Текст книги "Высоко в небеса: 100 рассказов"
Автор книги: Рэй Брэдбери
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 70 страниц)
Раскрасневшаяся от возбуждения, мать стиснула дверную ручку и вдруг обратила внимание, что дети больше не ходят от дома к дому. Праздник закончился – во всяком случае, для соседских ребятишек.
Она прошла к задней двери и оглядела двор.
Всюду царила какая-то неестественная тишина. Неуютно было здесь без знакомого стука баскетбольного мяча по гравию, размеренного уханья и поскрипывания боксерской груши под градом ударов или негромкого клацанья ручных эспандеров.
Что, если сегодня ее мальчик найдет себе какую-нибудь юбку и просто не вернется, никогда больше не вернется домой? Ни звонка, ни письма, вот как все может обернуться… Ни единого слова. Просто уедет и больше никогда не вернется домой. Что тогда? Что делать тогда?
Нет! Нет там никого подходящего для ее Леонарда. Вообще нигде нет. Есть только наш дом. Только наш дом, и больше ничего.
И все же у нее так сильно забилось сердце, что пришлось присесть.
Дул легкий ветер с моря.
Она включила радио, но ничего не услышала.
Сейчас, подумала мать, им уже нечем заняться, разве что игрой в жмурки. Да, правильно, в жмурки, а потом…
Она ахнула и вскочила со стула.
В окно полыхнул слепящий свет.
Из-под колес пулеметной очередью полетел гравий. Машина с ходу затормозила и замерла с включенным мотором. Фары погасли, но мотор продолжал работать. Потом стих, снова взревел, снова стих…
На переднем сиденье она с трудом разглядела неподвижную фигуру. Он сидел в кабине, уставившись прямо перед собой.
– Ты… – Мать не закончила и поспешила к задней двери. Губы сами собой раздвинулись в улыбке, но она стерла ее с лица. Сердце успокоилось и билось ровно. Она деланно нахмурилась.
Он выключил мотор. Вышел из машины и зашвырнул тыквы в мусорный бак. Грохнула крышка.
– Что случилось? Почему ты так рано вернулся?
– Ничего. – Силач протиснулся мимо матери, держа в руках два непочатых кувшина с сидром. Поставил их на раковину.
– Сейчас еще нет и десяти…
– Знаю. – Он ушел в темную спальню и уселся там.
Мать выждала пять минут. Она всегда так делала. Сыну хочется, чтобы она сама пришла к нему с расспросами, иначе он будет злиться. Поэтому, помедлив немного, она заглянула в комнату.
– Расскажешь, что стряслось?
– А, они просто торчали там и не хотели ничем заняться. Просто топтались без толку, как дураки какие!
– Вот неудача-то.
– Топтались там как тупые, несчастные, безголовые дураки!
– Ох ты, как нескладно получилось.
– Я хотел расшевелить их, но они просто топтались на месте без толку. Пришло всего восемь, восемь из двадцати, всего восемь, и только я один в маскарадном костюме. Говорю тебе, один-единственный! Дурачье, какое дурачье…
– И это после всех хлопот…
– Они притащили своих девчонок, и те тоже стояли и ни черта не делали. Никаких там игр, ничего! Некоторые ушли с подружками, – произнес Силач, укрытый темнотой, не глядя на мать. – Ушли на пляж и не вернулись. Вот честное слово! – Он встал и прислонился к стене, такой огромный, нелепый в шутовских коротких штанишках. Наверное, забыл, что на голову еще напялена детская шапочка, и тут внезапно вспомнил, сорвал ее и швырнул на пол. – Я пробовал рассмешить их, играл с плюшевой собачкой и еще всякие штуки делал, но никто и с места не сдвинулся. Я чувствовал себя дураком в этом костюме, ведь я один был такой, все остальные одеты по-нормальному, и только восемь из двадцати, да и те почти все разошлись через полчаса. Пришла Ви. Она тоже хотела увести меня гулять по пляжу. К тому времени я уже разозлился. Здорово разозлился. Нет уж, говорю, спасибо! И вот вернулся. Можешь взять леденец-то. Куда это я его девал? Вылей сидр в раковину или выпей, мне все равно.
Пока он говорил, мать не шевельнула ни одним мускулом. Как только закончил, открыла было рот…
Звонок.
– Если это они, меня нет.
– Лучше все-таки ответь.
Он схватил телефон, сорвал трубку.
– Сэмми? – Отчетливый, громкий, высокий голос. Голос восемнадцатилетки. Силач держал трубку на расстоянии, сердито уставясь на нее. – Это ты, Сэмми?
Он в ответ лишь хмыкнул.
– Боб говорит. – Юноша на другом конце провода заторопился. – Хорошо, что застал тебя! Слушай, как насчет завтрашней игры?
– Какой еще игры?
– Какой игры?! Господи! Ты, наверное, шутишь, да? «Нотр-Дам» против «Футбольного клуба»!
– А-а, футбол…
– Что значит: «А-а, футбол…» Сам же расписывал, подбивал идти, сам говорил…
– Футбол отменяется. – Он уставился перед собой, не замечая ни трубки, ни стоящей поблизости женщины, ни стены.
– Значит, не пойдешь? Силач, без тебя это будет не игра!
– Надо полить газон, вымыть машину…
– Да подождет это все до воскресенья!
– А потом еще вроде бы должен приехать дядя навестить меня. Пока.
Он положил трубку и прошел мимо матери во двор. Укладываясь спать, она слышала, как он там возится.
Силач терзал грушу до трех утра. Три часа, а раньше всегда заканчивал в двенадцать, думала мать, прислушиваясь к глухим ударам.
Через полчаса он вернулся в дом.
Звуки шагов становились все громче, потом внезапно смолкли. Он добрался до ее спальни и стоял у двери.
Силач не шелохнулся. Мать отчетливо слышала его дыхание. Ей почему-то казалось, что на нем по-прежнему детский костюмчик, но убедиться в этом совсем не хотелось.
После долгой паузы дверь медленно открылась.
Он вошел и лег на кровать рядом, не касаясь ее. Она сделала вид, что спит.
Он лежал на спине, неподвижный как труп.
Она не могла его видеть, но почувствовала, как вдруг затряслась кровать, словно он смеялся. Трудно сказать точно, ведь при этом он не издал ни звука.
А потом раздалось мерное поскрипывание маленьких стальных пружин. Они сжимались и распрямлялись в его могучих кулаках. Сжимались – распрямлялись, сжимались – распрямлялись…
Хотелось вскочить и крикнуть, чтобы он бросил эту ужасную лязгающую мерзость, хотелось выбить их из его пальцев!
Но чем он тогда займет руки? Что он будет в них сжимать? Да, чем он займет руки, когда бросит пружины?
Поэтому ей оставалось одно: затаить дыхание, зажмуриться и, напряженно вслушиваясь, молиться про себя: «О Господи, пусть так и будет, пусть он и дальше сжимает свои железные пружины, пусть он их сжимает, пусть не останавливается, пожалуйста, пожалуйста, сделай так, чтобы он не останавливался, пусть не останавливается, пусть…»
А до рассвета было еще далеко.
Первая ночь поста
Так вы хотите знать все «почему» и «с чего бы это» ирландцев? Спрашиваете, что делает их такими? Ну тогда слушайте. Я знал, собственно, лишь одного, зато мы встречались сто сорок четыре ночи подряд. Давайте поближе: всмотритесь в этого человека и, может быть, увидите целый народ, выходящий из серой мороси, чтобы снова скрыться в тумане; берегись, идут! Глянь-ка, уже прошли!
Ирландца звали Ник.
Осенью 1953 года я сочинял в Дублине сценарий. Каждый божий день я садился в такси и проезжал тридцать миль, отделявшие реку Лиффи от серой усадьбы в георгианском стиле, где мой режиссер, он же продюсер, держал охотничью свору. Осень, зиму и начало весны я писал по восемь страниц в день, вечерами мы их обсуждали, а ближе к полуночи, готовый вернуться в отель «Ройял Иберниен», я будил килкокскую телефонистку и просил соединить с самым теплым (хоть и неотапливаемым) местом в поселке.
– Кабачок Хибера Финна? – кричал я в трубку. – Ник здесь? Попросите, пусть приедет за мной.
Мысленно я видел их, местных парней, у щербатой зеркальной стойки, похожей на зимний пруд, где из-подо льда таращатся они сами, как нового рода утопленники. В их толчее, в их свистящем «гляди-чего-скажу» молчаливо высится Ник, мой сельский водитель. Мне слышно, как Хибер Финн кричит от телефона и как Ник отзывается:
– Все, сейчас меня здесь не будет!
По прошлым ночам я знаю, что «все-сейчас-меня-здесь» процесс несуетный. Скорее это медленный отрыв, степенный наклон торса, когда центр тяжести мало-помалу смещается в дальний, пустующий край комнаты, где одиноко мается забытая всеми дверь. Цель его – не повредить изысканное плетение разговора. Тем временем нужно поймать, связать и пометить десятки нитей утка и основы, чтобы назавтра под хриплые возгласы узнавания налету подхватить челнок и с порога включиться в беседу.
По моим прикидкам, большая часть пути – через кабачок Хибера Финна – занимала у Ника полчаса. Меньшая – от поселка до дома, где я жил, – минут пять.
Так было и в последнюю ночь перед Великим постом. Я позвонил и стал ждать.
Наконец из ночного леса вылетел «шевроле» 31-го года выпуска, торфяно-рыжий, как и сам Ник. Машина и водитель, сопя и отфыркиваясь, плавно вкатили во двор; я сбежал по ступеням в безлунную, ярко-звездную ночь.
За лобовым стеклом царил безраздельный мрак: приборная доска много лет как почила в мире.
– Ник?
– Он самый, – послышался доверительный шепот. – Славный вечерок, теплый, а?
Термометр показывал пятьдесят,[10]10
Пятьдесят градусов по Фаренгейту соответствует десяти по Цельсию.
[Закрыть] но Ник ни разу не забредал южнее Типперари, а тепло – понятие относительное.
– Да, хороший. – Я сел на переднее сиденье и с хрустом захлопнул ржавую дверцу. – Ну как жизнь?
– Жизнь? – Он вырулил на лесную дорогу. – Да помаленьку. Здоровье вроде при мне. А чего еще надо, если завтра пост?
– Пост, – задумчиво повторил я. – От чего вы откажетесь на время поста, Ник?
– Я тут подумал, – Ник резко затянулся сигаретой, и его непроницаемое лицо скривилось от дыма, – чего бы не бросить эту дурную привычку. Денег уходит уйма, а пользы – один вред. Это ж какой убыток, если прикинуть за год. Постом бросаю смолить, а там, кто знает, глядишь, и совсем завяжу.
– Браво! – воскликнул я, некурящий.
– Вот и я себе так сказал, – согласился Ник, щуря от дыма глаз.
– Желаю удачи, – продолжил я.
– Спасибо, – прошептал Ник. – Удачи бы хорошо, а то ведь силен лукавый, поди его побори.
И мы двинулись вперед, уверенно преодолевая колдобины, вниз, в объезд торфяной лощины, потом в туман и до Дублина, с постоянной скоростью тридцать одна миля в час.
Простите, если повторяюсь, но таких осторожных шоферов, как Ник, поискать в любой стране, будь она самая что ни на есть игрушечная, тихая и мясомолочная.
Прежде всего, Ник – ангел в сравнении с лос-анджелесскими, парижскими и мексиканскими таксистами, которые, плюхнувшись на сиденье, выключают остатки разума; или слепцами в голливудских черных очках, что, забросив кружки и белые трости, оглашают безумным смехом Виа-Венето, только сыплются тормозные накладки, словно праздничный серпантин за ветровым стеклом. Вспомните развалины Рима; наверняка следствие разгула дикого племени мотоциклистов – вы слышите их ночами, когда они с воем несутся по улицам древнего города: христиане, летящие как на пожар в львиные рвы Колизея.
Так вот, Ник. Гляньте, как руки его лелеют баранку – плавным вращением зимних созвездий в бесшумном и снежном небе. Вслушайтесь, как он вполголоса уговаривает дорогу, ласково гладя ногой шепчущий акселератор, скорость – тридцать одна, ни милей больше, ни милей меньше. Ник, Ник в надежной ладье скользит по озеру, где отдыхает Время. Смотрите, сопоставляйте. Пусть вас с ним свяжет душистое летнее разнотравье; расплатитесь звонкой монетой, крепко пожмите руку.
– Доброй ночи, Ник, – сказал я у гостиницы. – Увидимся завтра.
– Если Бог даст, – прошелестел Ник.
И тихо поехал прочь.
Пропустите двадцать три часа: завтрак, ланч, обед, последняя на посошок. Пусть в дожде и торфяной дымке растают часы превращения дурной писанины в хорошую, и вот я вновь выхожу из серой георгианской усадьбы. Дверь открывается, на ступени ложится желтый, согретый огнем квадрат.
Я вслепую нашариваю автомобиль, который должен быть здесь, слышу в незрячем воздухе натужное перханье мотора и кашель Ника – хрип прокуренных легких.
– А вот и мы! – кричит Ник.
Я по-свойски опускаюсь на переднее сиденье, хлопаю дверцей и говорю с улыбкой:
– Здравствуйте, Ник.
И тут случается невозможное. Машина срывается с места в карьер и с ревом несется, ломая ветки, пугая ночные тени. Я вцепляюсь в колени и трижды бьюсь головой о крышу.
– Ник! – кричу я. – Ник!
В мозгу проносятся видения Лос-Анджелеса, Парижа, Мехико. Я в тупом отчаянии таращусь на спидометр. Восемьдесят, девяносто, сто километров, только гравий брызжет из-под колес. Мы вылетаем на шоссе, проносимся по мосту и мчим по ночным улицам Килкока. За поселком стрелка прыгает к ста десяти километрам. Я чувствую, как все ирландские травы приникают к земле, когда мы с воем выскакиваем на подъем.
«Ник!» – подумал я и повернулся к нему. Лишь одно оставалось прежним – зажатая в зубах сигарета дымила, заставляя лицо кривиться.
Но сам Ник изменился так, словно враг рода человеческого стиснул, смял, переплавил его в темной горсти. Он выкручивал баранку на сто восемьдесят и обратно, мы пролетали под эстакадами, выныривали из туннелей, только на перекрестках за нами вращались безумными флюгерами задетые дорожные знаки.
Лицо Ника: мудрая благостность черт, философская мягкость взгляда – куда только все делось! Рот беспокойно кривится – грубое лицо, оголенная, обструганная картофелина, не лицо даже, а слепящий прожектор, бессмысленно нацеленный в пустоту; руки выкручивают баранку, мы пролетаем очередной поворот, считаем уступы ночи.
Это не Ник, думал я, это его брат. Или что-то стряслось ужасное, кто-то заболел или умер. Да, наверное, иначе не может быть.
И тут Ник заговорил. Голос тоже был не его. Пропала упругая мягкость торфа, покойная сырость сфагнума, приветный костерок угас на холодном дожде, пожухла ласковая трава. Меня оглушил оловянно-железный голос, грохот горна или трубы.
– Как поживаете?! – заорал Ник. – Как жизнь?! – прокричал он.
Машине тоже пришлось несладко. Да, она горько сетовала, битая, в ржавой коросте, давно отслужившая свой срок – ей бы брести, словно нищенке, к морю и небу, с оглядочкой, сберегая старые кости. Но нет, Ник не жалел, гнал несчастную развалюху в тартарары, словно мечтал согреть озябшие руки на персональной жаровне. Ник подавался вперед, машина подавалась вперед, из выхлопной трубы били злые одышливые клубы. И я, и Ник, и машина, все превратилось в один дребезжащий комок.
От безумия меня спасла простая догадка. Я поднял голову, пытаясь понять причину чудовищной гонки, уставился на Ника, окутанного облаком адского дыма, и тут меня осенило.
– Ник, – выдохнул я. – Сегодня же первая ночь поста!
– И что с того? – удивился Ник.
– Вы обещали! Уже пост, а вы с сигаретой.
Ник в первое мгновение не понял. Потом опустил глаза, увидел вьющийся дымок и пожал плечами.
– А! – протянул он. – Я решил бросить другое.
И внезапно все стало ясно.
В прошлые сто сорок четыре вечера я выходил из серой георгианской усадьбы после изрядной дозы бурбона, виски или чего другого, поднесенного продюсером для сугрева. Потом, выдыхая ошпаренной глоткой овсяный, ячменный или пшеничный дух, я садился в такси с человеком, который долгими вечерами дожидался звонка в пивной, да что там – жил у Хибера Финна.
Дурак! Как же я прежде не замечал!
Там-то, у Хибера Финна, за узорчато-долгой беседой, где каждый бросает зерно в общую борозду, где сообща, всем миром, пестуют урожай, сдвигая головы и пенные кружки, нежно лелеемые в горсти, – там-то и снисходила на Ника мудрая благостность.
Эго она гасила пылающий норов, торфяной пожар в неуемной его душе. Дождем стекала с лица, оставляя рытвины мудрости, морщины Платона, складки Эсхила. Спелая благостность красила щеки румянцем, смягчался и теплел взгляд, голос садился до мглистого шелеста, а сердце в груди замедляло безумный галоп, переходя на шаг. Ливнем сбегала она по плечам, непокорные руки на тряской баранке слабели – отсюда спокойствие выправки, степенность посадки в седле из конского волоса, неспешность езды в тумане.
И я, со вкусом солода на языке, с обожженной сивухой гортанью, так ни разу и не учуял, что от Ника разит спиртным.
– А, – снова сказал он. – Я бросил другое.
И разом все объяснилось.
Сегодня – первая ночь поста.
Сегодня, на пятом месяце нашего знакомства, Ник впервые трезв за рулем.
В прошлые сто сорок четыре ночи он вел машину осторожно не потому, что пекся о моей безопасности, – просто мягкая благостность растекалась по его телу, скругляя крутые зигзаги ночной дороги.
Так кто поистине знает ирландцев, спрошу я, и с какой стороны? И какая из этих сторон – настоящая? Кто Ник? Который из двух существует на самом деле?
Не желаю об этом думать!
Для меня есть лишь один Ник. Тот, кого Ирландия лепила дождем и непогодой, севом и жатвой, отрубями и суслом, брожением, разливом, шипением пены, пивными цвета спелой пшеницы, танцующими на ветру, что шепчет ночами в овсах, в ячменях, колышет болотные травы за ветровым стеклом. Это Ник – его зубы, глаза, сердце, спокойные руки. Спросите, что делает ирландцев такими, как они есть, – я покажу на дорогу и объясню, где свернуть к Хиберу Финну.
Первая ночь поста, и не успели мы охнуть, как оказались в Дублине. Я вылез, машина замерла у тротуара. Я наклонился к дверце. Умоляюще, жарко, со всей возможной сердечностью я вгляделся в чужое, горящее, грубое лицо Ника.
– Ник! – сказал я.
– Сэр! – рявкнул он.
– Сделайте мне одолжение.
– Да хоть что! – проорал он.
– Возьмите деньги, здесь больше обычного, – сказал я, – и при первой возможности купите самую большую бутылку ирландского виски, какую сумеете отыскать. Завтра, прежде чем забирать меня вечером, выпейте – всю, до последней капли. Обещаете, Ник? Святой истинный крест, а, Ник?
Он задумался, и самая мысль притушила прожекторный жар лица.
– Да как-то, право, неловко, – сказал он.
Я насильно вложил деньги ему в руку. Наконец он сунул их в карман и молча уставился вперед.
– Доброй ночи, Ник, – сказал я. – Завтра увидимся.
– Если Бог даст, – ответил Ник.
И покатил прочь.
1956
The First Night of Lent
© Перевод Е.Доброхотовой-Майковой
Прощай, «Лафайет»!
У входа осторожно постучали; гость не воспользовался звонком, поэтому я догадался, кто пришел. Такой стук раньше повторялся раз в неделю, но в последнее время я слышал его через день. Прикрыв глаза, я помолился и пошел отпирать дверь.
Билл Уэстерли смотрел на меня слезящимися глазами.
– Это мой дом или твой? – спросил он.
Шутка была невеселой. В свои восемьдесят девять лет он, выходя погулять, запросто мог заблудиться в нашем квартале. За руль не садился давным-давно, с тех пор как укатил на тридцать миль от Лос-Анджелеса, вместо того чтобы свернуть к центру. Самое большее, что ему теперь было по силам, – это преодолеть расстояние от соседнего дома, где он жил со своей бесконечно доброй и терпеливой женой, до моей двери, в которую он и постучал, прежде чем войти, поблескивая слезами.
– Это твой дом или мой? – повторил он, переставив слова.
– Mi casa es su casa,[11]11
Мой дом – твой дом (исп.)
[Закрыть] – процитировал я старую испанскую пословицу.
– Слава богу!
Я провел Билла в гостиную, где стояли наготове две рюмки и бутылка хереса, и усадил в кресло напротив. Тогда он вытер глаза, высморкался, аккуратно сложил носовой платок и вернул его в нагрудный карман.
– За тебя, везунчик. – Он поднял рюмку. – В небе от вашего брата уже тесно. До скорого. Но если что, положим траурный венок там, где найдем обломки.
Я отпил глоток, дождался, пока по жилам растечется тепло, а потом внимательно посмотрел на Билла:
– Опять эскадрилья ревет?
– Каждую ночь, как пробьет двенадцать. А теперь еще и по утрам. Всю прошлую неделю – даже днем. Впрочем, я не хотел тебе досаждать. Крепился три дня.
– Ясно. Мне вас не хватало.
– Ты очень добр, сынок. Золотое сердце. Но я понимаю, что в моменты просветления становлюсь жутко надоедливым. Сейчас у меня как раз просветление: пью за твое здоровье и гостеприимство.
– Вы хотите об этом поговорить?
– Точно так же спрашивал один мой знакомый – психоаналитик. Нет, на прием к нему я не ходил, мы просто были приятелями. По-моему, разумнее ходить к тебе: ты и денег не берешь, и выпить наливаешь. – Он задумчиво осмотрел свою рюмку. – Плохо, когда тебя преследуют призраки.
– Такое со всеми бывает. Шекспир до этого своим умом дошел. Сам все понимал, других наставлял, психиатры у него учились. Не делайте зла, говорил он, иначе ваши призраки вам же и отомстят. И верно, совесть и раздумья, что людей пугают по ночам, восстанут и взовут: Гамлет, узнаешь ли меня? Макбет, ты отмечен, и ты отмечена, леди Макбет! Берегись, Ричард Третий, в твой стан придем с восходом солнца, и кровью пропитаются одежды.[12]12
…совесть и раздумья, что людей пугают по ночам, восстанут и взовут: Гамлет, узнаешь ли меня? Макбет, ты отмечен, и ты отмечена, леди Макбет! Берегись, Ричард Третий, в твой стан придем с восходом солнца, и кровью пропитаются одежды. – Вольное переложение фраз из пьес У. Шекспира «Гамлет», «Макбет» и «Король Ричард III».
[Закрыть]
– Красиво говоришь, ей-богу. – Билл тряхнул головой. – Удобно жить рядом с писателем. Потребовалась доза поэзии – пришел и получил.
– Меня частенько тянет на философию. Знакомые от этого лезут на стенку.
– Другие – возможно, милый мой везунчик, но только не я. Ведь ты совершенно прав. В отношении тогo, о чем мы говорили. В отношении призраков.
Он поставил рюмку и взялся за подлокотники, как за края кабины аэроплана.
– Теперь я все время летаю. Как будто сейчас тысяча девятьсот восемнадцатый год, а не восемьдесят седьмой. Будто я во Франции, а не в Штатах. В рядах славного «Лафайета».[13]13
В рядах славного «Лафайета». – Созданная в годы Первой мировой войны эскадрилья «Лафайет», которая базировалась во Франции, была укомплектована почти исключительно американскими летчиками-добровольцами. Ее история легла в основу одноименного фильма с участием Клинта Иствуда (1958).
[Закрыть] Стою рядом с Рикенбакером[14]14
Рикенбакер, Эдди (1890–1973) – авиатор, позднее промышленник; в годы Первой мировой войны – лучший американский летчик-истребитель.
[Закрыть] на взлетном поле, неподалеку от Парижа. И как только заходит солнце, появляется Красный барон.[15]15
Красный барон – Манфред фон Рихтгофен (1892–1918) – выходец из титулованной немецкой семьи, один из асов военно-воздушных сил Германии времен Первой мировой войны. Получил прозвище Красный барон, так как его боевой самолет был выкрашен в ярко-алый цвет. Погиб в небе под Амьеном (Франция).
[Закрыть] Захватывающая у меня жизнь, верно, Сэм?
В знак особого расположения он называл меня самыми разными именами, которых у него в запасе было штук шесть-семь. Мне это даже нравилось. Я кивнул.
– Когда-нибудь напишу про вас книгу, – сказал я. – Не каждому писателю выпадает удача жить по соседству с ветераном эскадрильи «Лафайет», который совершал боевые вылеты и сражался против самого фон Рихтгофена.
– Ничего не получится, любезный Ральф. Словами этого не выразить.
– А вдруг я еще вас удивлю?
– Может быть, ей-богу, все может быть. Я тебе не показывал фотографию восемнадцатого года, на которой эскадрилья «Лафайет», включая и меня, выстроилась в полном составе перед нашим хлипким бипланом?
– Нет, – солгал я. – Дайте-ка взглянуть.
Он вытащил из бумажника маленькую фотокарточку и метнул ее через весь стол. Я сто раз видел этот снимок, но изобразил удивление и восторг.
– Вот я, невысокий паренек с дурацкой улыбкой – в середине слева, рядом с Рикенбакером. – Билл потянулся, чтобы ткнуть пальцем.
Глядя на этих покойников – действительно, почти все они давно ушли в мир иной, – я видел среди них Билла, двадцатилетнего, жизнерадостного, и остальные тоже были молоды, так молоды, просто не верилось; эти парни стояли обнявшись, кто-то держал в одной руке кожаный шлем, кто-то – защитные очки; за спинами летчиков виднелся французский биплан «7–1», а еще дальше – ровное взлетное поле, где-то вблизи Западного фронта. При взгляде на эту заколдованную картинку слышался рев мотора. И так каждый раз – стоило мне к ней прикоснуться. А еще порывы ветра и птичий щебет. Ни дать ни взять, крошечный телеэкран. Казалось, эскадрилья «Лафайет» вот-вот очнется, придет в движение, запустит двигатели, разбежится и взлетит в немыслимо чистое, бездонное небо. В тот миг, что сохранила фотография, Красный Барон прятался за облаками, где и остался навечно, чтобы никогда больше не коснуться земли, и это было правильно, потому что мы хотели верить (так уж устроены мальчишки и мужчины), что он там и поныне.
– Честное слово, люблю показывать тебе всякую всячину, – Билл разрушил магию момента. – Ты чертовски тонко чувствуешь детали. Жаль, тебя не было рядом, когда я подвизался на «МГМ».
Это был уже другой жизненный этап Уильяма (Билла) Уэстерли. Военные действия и съемки с высоты полумили на Западном фронте канули в прошлое, когда он вернулся в Штаты. В Нью-Йорке поработал в лаборатории фирмы «Кодак», перешел на какую-то мелкую киностудию в Чикаго, где когда-то начинала Глория Свенсон,[16]16
Глория Свенсон (1897–1983) – американская актриса, звезда немого кино.
[Закрыть] а оттуда перебрался в Голливуд, на «Метро-Голдвин-Майер». Со съемочной группой «МГМ» отправился морем в Африку снимать львов и туземцев для фильма «Копи царя Соломона».[17]17
…отправился… в Африку снимать львов и туземцев для фильма «Копи царя Соломона». – Имеется в виду выпущенная в 1937 г. первая из трех экранизаций одноименного романа (1885) Г. Р. Хаггарда (1856–1925) с Полом Робсоном и Седриком Хардвиком в главных ролях; вторая вышла в 1950 г., третья – в 1985-м.
[Закрыть] На киностудиях разных стран он знал всех и вся – и сам был широко известен. Только в ранге главного оператора он снял не менее двухсот картин, и на каминной полке у него дома красовались два «Оскара».
– К несчастью, опоздал родиться, – сказал я. – А где та фотография, на которой вы вдвоем с Рикенбакером? И еще одна, с автографом фон Рихтгофена?
– Охота тебе их разглядывать, везунчик!
– Чтоб я сдох!
Достав бумажник, он бережно вытащил фотографию их двоих: его самого и капитана Эдди, а потом и снимок фон Рихтгофена в мундире, с собственноручным чернильным росчерком внизу.
– Их уже нет, – сказал Билл, – почти всех. Человека два живы, да еще я. Но недалеко уж то время, – он запнулся, – когда и меня не станет.
И тут у него опять навернулись слезы, которые стали катиться по щекам и капать с носа.
Я наполнил опустевший стакан.
Глотнув хереса, он признался:
– Честно говоря, смерть меня не пугает. Я просто боюсь, что попаду в ад!
– Вам это не грозит, Билл, – сказал я.
– Неправда! – Его возглас граничил с негодованием, глаза горели, в складках у рта скопились слезы. – За то, чем я занимался, прощенья нет!
После паузы я тихо спросил:
– А чем вы занимались?
– Убивал совсем еще зеленых мальчишек, лишал жизни молодых парней, уничтожал хороших людей.
– Вы ничего подобного не делали, Билл, – сказал я.
– Нет, делал! В небе, черт побери, в воздухе над Францией, над Германией, много лет назад, но, видит бог, каждую ночь они здесь, живые, опять летают, машут руками, кричат, хохочут, как дети, пока моим снарядом не снесет пропеллер, пока не загорятся крылья, пока их машина не закрутится в воздухе, прежде чем врезаться в землю. Одни даже машут мне, пока падают: мол, все путем! Другие проклинают. Но, Господь свидетель, каждую ночь, каждое утро, вот уже месяц, они постоянно со мной. О, те беспечные мальчишки, веселые парни, незлобивые лица, лучистые глаза – и… камнем вниз. Это сделал я. И за это буду гореть в аду!
– Вы не будете, повторяю, не будете гореть в аду, – сказал я.
– Плесни-ка мне еще, да прикуси язык, – сказал Билл. – Откуда тебе знать, кто будет гореть, а кто нет? Ты католик? Не похоже. Баптист? Баптисты горят медленнее. Достаточно. Спасибо.
Это я наполнил его рюмку. Он пригубил, но знакомый вкус перебивала горечь другой влаги.
– Уильям. – Я откинулся на спинку кресла и долил себе спиртного. – За грехи войны люди в аду не горят. Война есть война.
– Мы все будем гореть, – упорствовал Билл.
– Билл, сейчас в Германии сидит ваш ровесник, который терзается теми же мыслями и льет слезы в кружку с пивом, оттого что слишком много помнит.
– Так им всем и надо! Они будут гореть, он тоже сгорит, а перед глазами у него будут мои друзья, прекрасные ребята, которые попросту вошли в землю, когда их машина лишилась винта. А ты все свое: они не знали, я не знал. Никто не сказал им, никто не сказал нам.
– О чем вам не сказали?
– О том, что такое война. Господи, мы и не подозревали, что она нас еще настигнет, найдет спустя годы. Мы думали: все кончилось, можно забыть и похоронить память. Офицеры нам ничего не объяснили. Они, может, и сами не знали. А уж мы-то тем более. Никому не приходило в голову, что в старости мы застанем день, когда разверзнутся могилы и все, кто сгинул, вернутся, а с ними вернется война! Кто мог такое предположить? Откуда нам было знать? И вот это время пришло, в небе кружат самолеты, и будут кружить, пока их не собьют. А молодые пилоты машут мне до трех часов ночи, пока я снова их не убью. Господи. Какой ужас. Это невыносимо. Как их спасти? Все бы отдал, чтобы только вернуться в прошлое и сказать: «Боже милосердный, как же так, это несправедливо, кто-то должен был нас предостеречь, когда мы еще были счастливы: война – это не просто смерть, это воспоминания, и чем дальше, тем тяжелее, хотя и сразу после войны бывает несладко». Я желаю им добра. Как найти слова, как идти дальше?
– Не надо никуда идти, – негромко сказал я. – Просто посидите здесь, выпейте с другом. Не знаю, что еще сказать. К несчастью…
Билл не выпускал из рук рюмку, описывая в воздухе круги.
– Тогда я сам тебе кое-что скажу, – прошептал он. – После нынешней, от силы после завтрашней встречи мы с тобой больше не увидимся. Выслушай меня.
Он наклонился вперед, воздев глаза к высокому потолку, а потом стал смотреть в окно, за которым ветер собирал свинцовые тучи.
– Вот уже несколько ночей они приземляются у нас во дворах. Ты, скорее всего, их не слышишь. Ведь парашюты – как воздушные змеи, от них только шорох. Так вот, эти парашюты опускаются к нам на лужайки. Иногда падают только тела, без парашютов. Добрыми ночами с облаков слетает только шуршание строп и шелка. А недобрыми ночами слышно, как тело пилота всей своей тяжестью ударяется о землю. После этого не заснуть. Позавчера с десяток тел упало в кусты прямо под окном моей спальни. А сегодня ночью гляжу – небо заволокло дымом, а сквозь него видны самолеты, да еще сколько! Как это прекратить? Ты мне веришь?
– Можно кое-что сделать. Конечно, я верю.
Он вздохнул, и с этим глубоким вздохом распахнулась его душа.
– Слава богу! Как же с этим быть?
– А вы не пробовали с ними заговорить? Точнее, попросить прощения?
– Кто меня будет слушать? Может, хотя бы простят? Боже мой, – вздохнул он. – А в самом деле! Почему бы не попробовать? Ты выйдешь со мной? К тебе во двор. Где нет деревьев, а то ветки мешают. Или хотя бы на крыльцо…
– Думаю, лучше на крыльцо.
Я открыл застекленную дверь гостиной и вышел. Кругом было тихо, только ветер шевелил кроны деревьев и передвигал тучи.
Билл остановился у меня за спиной, нетвердо держась на ногах; его лицо выражало надежду, смешанную со страхом.
В небе поднималась луна – это единственное, что я увидел.
– Здесь пусто, – сказал я.
– Ошибаешься. Приглядись, – выговорил он. – Нет, еще не время. Прислушайся.
Цепенея от холода, я пытался понять, чего жду, – и слушал.
– Надо бы спуститься в сад, чтобы они нас заметили. Но если опасаешься – никто тебя не заставляет.
– Вовсе нет. – Тут я покривил душой. – Чего мне опасаться?
Подняв рюмку, я предложил:
– За эскадрилью «Лафайет»?
– Боже упаси! – всполошился Билл. – Только не сейчас. Они не должны этого слышать. За них, Дуг. За них. – Он протянул рюмку к небу, где боевыми расчетами плыли тучи, а диск луны превратился в белый мир, высеченный из надгробного мрамора.
– За фон Рихтгофена, за прекрасные и печальные молодые судьбы.
Я шепотом повторил его слова.
Осушив рюмки, мы подняли их кверху, чтобы это увидели тучи, и луна, и молчаливое небо.
– Не стану противиться, – сказал Билл, – если они заберут меня с собой прямо сейчас. Лучше умереть здесь, чем из ночи в ночь слышать, как приземляются парашютисты, мучиться бессонницей до рассвета, пока не осядет купол последнего парашюта, и видеть, что бутылка пуста. Остановись-ка тут, сынок. Вот так. Наполовину в тени. Хорошо.