Текст книги "Унесенные за горизонт"
Автор книги: Раиса Кузнецова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц)
Да здравствует аппендицит!
И я не выдержала, сдала первую сессию досрочно, попросила отца выслать мне билет, благо он железнодорожник, а в те времена членам семьи билет выдавался бесплатно, и в середине января двадцать девятого года отправилась в Москву Ехать предстояло целую неделю, на обратный путь требовалось столько же, так что для свидания с Аросей и родными оставалось всего три дня. Но меня это не смутило; мест уже не было и, чтобы попасть на поезд, пришлось доплатить за мягкость до Нижнеудинска. На большее денег не хватило, но я полагала, что в пути уж как-нибудь добуду место в жестком вагоне, на который имела право.
И вот с портфельчиком в руках (а в нем ― полбуханки хлеба, полотенце и мыло) я вошла в шикарный вагон и расположилась со всеми причитающимися удобствами. Проводник с щербатой улыбкой, узнав, что шиковать я буду только пятьсот километров, удивился. Объяснила ситуацию.
– Так ты студентка! ― обрадовался он и тут же принес горячий чай в тяжелом подстаканнике. ― Значит, так. Местечко в жестком я тебе подыщу, не сомневайся, но и ты выручай!
– Он снял фуражку и положил ее на столик. ― Надо бы нам, понимаешь, организовать в вагонах чтение лекций, чтоб, понимаешь, культурный досуг. А еще, ― со вздохом продолжил он, ― стенгазета нужна ― позарез! ― и провел ладонью у горла, задев острый кадык.
Эта затея доставила мне немало хлопот, но результаты того стоили. Сначала я сагитировала капитана, возвращавшегося с Дальнего Востока, потом военного, сражавшегося с гоминдановцами за КВЖД, ― их рассказы вызвали особенно большой интерес. С большим вниманием люди слушали и лекции врачей о профилактике болезней, о санитарии и гигиене. Весть быстро распространилась по всему поезду; из вагонов, которые мы не успели еще охватить, приходили «ходатаи» и просили не забыть и о них. Содержание лекций и бесед я изложила в кратких статьях, собрала отзывы слушателей и выпустила газету ― пишущую машинку предоставил возвращавшийся с гастролей иллюзионист Кио. Его, кстати, мы тоже уговорили продемонстрировать в вагонах свое мастерство, и он не отказал нам, хотя был очень утомлен.
Проводник, как и обещал, устроил меня в жестком вагоне, населенном, главным образом, молоденькими солдатами, возвращавшимися домой после сражений на КВЖД. Я бы изрядно наголодалась со своей половинкой серого хлеба (на станциях колбаса и вобла продавались только солдатам), если бы не соседи, угощавшие наперебой, ― так, на чужом коште, темным морозным утром я прибыла в Москву, всего на день опоздав на Аросино двадцатилетие.
Жил он в маленьком деревянном домике неподалеку от Даниловского рынка. Я знала, что к восьми ему на работу и поднимается он рано, ― времени было в обрез. Мне было очень неловко перед его родителями, но нетерпение жгло. Трамвай тащился целую вечность; в начале восьмого я робко постучала в дверь. На мое счастье, открыл Арося. Его изумлению и радости не было предела. Без всякого стеснения он душил меня в объятиях и целовал бы, если б я позволила, ― а его брат, и отец молча стояли поодаль. Однако они радушно пригласили меня в комнату.
Арося нас познакомил.
– А мама, ― сказал он, на мгновенье потушив взгляд, ― в больнице.
Пока мы пили чай, Арося сбегал к телефону-автомату и позвонил на работу, предупредив, что сегодня быть не сможет. Вскоре я поняла: «любовная переписка со студенткой из Иркутска» отнюдь не секрет в этом доме. Разговор за столом шел о моей «отваге»: ради трехдневного свидания с Москвой ― и такое путешествие! А я смотрела на возбужденное лицо Ароси, на его полные, подрагивающие губы и чувствовала себя совершенно счастливой.
Сначала мы по старой памяти побродили по улицам города, а потом отправились в Бирюлево.
– Надолго? ― спросила мама, вытерев слезы и истово меня перекрестив.
– На три дня.
– Господи! Неужто, кроме как в Сибири, и выучиться негде?
Она сразу забыла, как зовут моего «хорошего друга» и попросила повторить на ушко.
Отец воспринял Аросю на удивление спокойно ― встал, смущенно покашлял, пожал руку и ушел за перегородку.
Пока мы ели, мама молчала и глядела на нас, получая несомненное удовольствие от нашего аппетита, но когда перешли к чаю, вдруг начала теребить передник и смотреть в сторону ― так всегда с ней бывало, когда хотела что-то сказать, но стеснялась.
Я поднялась из-за стола, и мама, опередив меня, жестом поманила в комнату. Отец сидел на кровати. Мама открыла шкаф и шепотом сказала:
– Смотри!
Я сразу узнала огромное зимнее пальто Игоря, то самое, которым укрывалась в поезде, возвращаясь из Полесья.
– В субботу их работница привезла. Вот, тут в кармане записка.
«Брошенные вами золотые мы реализовали и на эти деньги носили Игорю в Кресты передачи. В настоящее время он следует этапом в Соловки. Полагаю, отныне мы с вами в полном расчете. О. Винавер».
– И что с ним, дочка, делать?
– Не знаю, мам. Выброси.
– Может, продать?
– Ну, продай, ― согласилась я.
Арося уехал домой поздно.
– Знаешь, ― говорил он, держа меня за руки и глядя мне в глаза, ― я не был таким счастливым, даже когда в первый раз поцеловал тебя!
Мы не могли расстаться и пропустили сначала один поезд, потом другой. Я, уже почти сибирячка, не на шутку продрогла. Договорились встретиться у театра оперетты.
– Не сомневайся, билеты будут! ― крикнул Арося, свешиваясь с площадки поезда.
И они были в его руках, когда я подошла к театру в условленное время.
Он стоял у подъезда, высокий, красивый, в светлом шарфе, небрежно переброшенном вокруг шеи, ― поэт. Давали «Сильву». Он взял меня за руку и больше не отпускал ― так мы сидели на спектакле, так до полуночи, в клубах пара наших всполошенных дыханий гуляли по зимним улицам Москвы среди обросших инеем деревьев, обледенелых сугробов, редких фонарей, изнемогая от поцелуев, объятий и стихов, и старых, и недавних, присланных мне в Иркутск. Мы наперебой читали их друг другу и, неприкаянные, с завистью поглядывали на розовые и голубые окна, сквозь тюлевые занавески проливавшие на тротуары блеклый свет ― за ними, в тепле и уюте, жили люди, и им не было никакого дела до нашей любви, и это почему-то казалось странным. Я совершенно не помню слов, которыми мы пользовались, ― наверное, наши речи напоминали лихорадочный бред, но, несомненно, главным в том бреду было слово «люблю», бесконечно повторявшееся все с новыми оттенками, то страстно, то нежно, то печально.
Но все время где-то глубоко внутри копошилось шершавое чувство, будто я обманываю Аросю, и, уже догадываясь, откуда оно, пыталась его прогнать. Огромное черное пальто, висевшее в мамином шкафу, отбрасывало свою тяжелую тень на все, на всю мою жизнь, все больше обесценивая и настоящее ― и слова, и поцелуи.
В надежде согреться мы забились в пахучий темный подъезд какого-то деревянного скрипучего домика и, стоя у окошка, матово светившегося инеем от уличного фонаря, я, опуская ненужные подробности, рассказала Аросе об Игоре. Он слушал молча, не выпуская моих рук, и, когда я замолкала, нежно трогал губами мою щеку. Наконец рассказ закончился; Арося притянул меня к себе, я уткнулась лицом в его шарф, и мы надолго замолчали.
– Любимая, ―вдруг услышала горячий шепот возле самого уха. ― обещаю, ты будешь самой счастливой! Для тебя я смогу все!
– Но ты еще так молод! А мне уже скоро двадцать два! ― сказала я, искренне веруя, что муж должен быть старше жены.
Арося взял меня за плечи и, отодвинув от себя, легонько встряхнул и, глядя в глаза, сказал:
– Год и полтора месяца ― это глупость, не имеющая ровно никакого значения! Наша любовь ― только она важна сейчас!
И в его голосе была такая убежденность, что я тотчас поверила ― именно с ним суждено мне быть вместе, только он сделает меня счастливой! Хотя... еще вчера считала Аросю наивным, восторженным мальчиком, а свою нежность и тягу к нему ― снисходительным ответом опытной женщины на большое, искреннее чувство.
Расстались у калитки, во дворе дома, где жил мой брат Алексей, с которым я заранее, по телефону, договорилась о ночлеге.
Уже почти светало. Брат, одетый в исподнее, открыл дверь и укоризненно покачал головой:
– Если голодная, ужин на столе, ― буркнул он и отправился в спальню досыпать.
А я действительно была страшно голодна. С аппетитом слопала почти целую селедку, оставленную на блюде, вдобавок к ней ― пару холодных котлет, запила весь этот сумбур тепловатым чаем и улеглась в приготовленную постель. И вдруг жесточайшая боль пронзила меня. Я вскочила и, почувствовав приступ рвоты, бросилась к раковине. Все, что съела, тут же выскочило из меня, но рвота не прекращалась, а отчаянная боль в животе сгибала до полу. Проснулись в доме все. Уложили на диван, обложили грелками, но боль и рвота какой-то зловонной зеленью не прекращались. Хотели вызвать «скорую», но телефонный автомат был далеко от дома.
– Шура, да у нее, как у тебя! Аппендицит! ― закричал Алеша.
И выскочил на улицу. Минут через десять вернулся с такси.
– Одевайте ее, быстро! ― сказал он.
И вскоре машина мчала нас по улицам Москвы. Брат сказал, что мы едем в больницу, к профессору Мейеру.
В прошлом году, на Пасху, Шура почувствовала резкие боли, следом открылась рвота. Ожидание кареты «скорой помощи» продолжалось до вечера. Когда же, наконец, ее доставили в больницу, профессор Мейер вынужден был без всякой подготовки взять ее на операционный стол. Вся брюшная полость оказалась залитой гноем. Полтора месяца Шура лежала с не зашитой после удаления аппендикса раной, в которую закладывались тампоны с лекарством.
– Если я ошибся и у тебя не тот случай, поедем обратно, да и все. Но я хочу, чтобы профессор посмотрел тебя. Надеюсь, мне он не откажет.
Нам повезло: профессор был в больнице. Он без промедления осмотрел меня и громко похвалил брата:
– Диагноз вы, молодой человек, поставили на пятерку. К счастью, у вашей сестры аппендикс обычный, без гангрены. Сегодня мы, как полагается, ее подготовим, а завтра утром и прооперируем.
Профессор улыбнулся уголками глаз, подал мне большую руку и помог спрыгнуть с высокого стола.
Я поблагодарила и побрела в палату, почувствовав к этому красивому и доброму человеку симпатию и полное доверие. Прощаясь с братом, дала служебный телефон Ароси, слезно умоляя непременно позвонить и сказать о случившемся ― сегодняшним вечером мы снова договорились встретиться. И вот ― подготовка к операции еще не закончилась ― сразу после «мертвого часа» санитарочка, улыбаясь во весь рот, вносит в палату большой букет пряно пахнущей мимозы, к которому прилагается и письмо, полное бурных слов любви и ужаса перед предстоящим мне испытанием, с призывами быть мужественной и смелой.
Операция прошла быстро, под местным наркозом, с разговорами с профессором о современной поэзии. Однако на другой день появилась дикая головная боль [23]23
Непременное в то время осложнение при спинномозговой анестезии (прим. редактора).
[Закрыть]. Я лежала без подушки, свесив голову вниз. Это явно сильно беспокоило Мейера, он заходил даже ночью, тихонько гладил меня по волосам, и, странное дело, мне сразу становилось лучше. А через три дня боли исчезли, мне разрешили подниматься и даже принимать гостей.
Первым в палате появился Арося ― оказалось, он приходил справляться о моем состоянии каждый день. Пришел опять с цветами, смущенный и прекрасный, сильно замерзший. Пока я болела, в Москве установились невиданные трескучие морозы. Достать цветы, да еще невредимыми донести их до больницы, было настоящим подвигом.
Цветы стоили немыслимых денег; счастливая, я корила любимого за расточительность и посмеивалась над его страхами за мое здоровье. Он глядел на меня часами, бледную, худую и просто некрасивую, держал мою руку, а когда снимал очки, от близорукого взгляда его чудесных синих глаз по моей спине толпой пробегали мурашки блаженства.
Последнее письмо
На десятый день после операции меня выпустили на «свободу» с твердым наказом профессора не меньше месяца находиться дома и питаться только жидкой пищей. Обеспечить такой режим питания в поезде до Иркутска было невозможно.
А занятия уже начались. Кошмар! ― я теряла почти полтора месяца второго семестра, а из-за этого целый год! И мне пришла идея: а не сходить ли в деканат юрфака МГУ на разведку? Вдруг появилась возможность принять меня, москвичку, в число студентов? Особенно на удачу не рассчитывала, но чем черт не шутит!
Меня всегда удивляло, как жизнь сближает события, сгущает действие, словно плохой режиссер, добивающийся наибольшего драматического эффекта. Но что же делать, если так и было?
Через три дня после моей выписки Арося мерз в скверике на Моховой ― он снова отпросился с работы, чтобы сопровождать меня в деканат. На улицах было скользко, и он опасался за мой операционный шов.
Декан факультета, товарищ Новиков, потеребив справку из больницы, тут же отдал распоряжение зачислить меня в группу второго семестра и срочно запросить из Иркутска мои документы. Оказалось, в Москве был большой недобор студентов, так как многие «практики» или не явились на занятия, или сбежали с них спустя некоторое время.
Радостная, размахивая портфелем, выскочила я на университетское крыльцо, разогналась и покатилась, как девчонка, по черной полоске льда прямо в объятия испуганного Ароси.
– Какая ты легкомысленная! ― принялся он отчитывать меня.
– Зато везучая! Танцуй!
Арося сразу все понял и, как-то неловко взмахивая руками, стал притопывать и покачиваться.
– Получилось? ― не веря счастью, спросил он.
– Еще как!
Спустя пять минут, на Тверской, мы за обе щеки, забыв наказ профессора, уплетали горячие пончики; вытерев снегом пальцы, испачканные сахарной пудрой, взялись за руки и молча, словно утомленные своей радостью, двинулись в сторону Страстной. Шаги сделались громкими, хрустящими. «И может быть, скоро ты встретишь другого человека, полюбишь его и рука об руку пройдешь с ним по своему жизненному пути», ― стучали в моей голове слова из письма, полученного накануне. Письмо лежало в промороженной темноте портфеля, который, в такт шагам, покачивался в Аросиной руке, а в сердце все глубже входила ледяная игла.
– «Я не знаю, прочтешь ли ты это письмо или разорвешь его. Я не знаю, как нужно обращаться к тебе ― на официальное «вы» или на более привычное и дружественное «ты». Последнее естественнее ― я так и буду писать. Во мне не говорит желание оправдать себя, уменьшить свою вину перед тобой. Я просто хочу объяснить тебе свои мысли и чувства за время нашей короткой брачной жизни. Конечно, ты можешь сказать, что это неинтересно, да и не нужно тебе. Я сам это понимаю, ― но все же пишу, так как тяжело, очень тяжело уходить из жизни любимой женщины, оставив презрение, а может быть, и ненависть к себе с ее стороны. Твое письмо, кажется единственное, я смог прочитать только в день суда, 28 декабря, так как оно было пришито к делу.
Лишь за двадцать минут до начала судебного заседания я получил в руки дело, а вместе с ним твое письмо. С болью, тяжелой болью я читал страницы, исписанные твоей рукой. В письме звучали и недоумение, и мольба о помощи тонущего человека, и отчаяние любящей женщины. Ты писала, страдала, плакала, очевидно, а я в это время ― метался, как дикий зверь, по камере, зная твое состояние, сознавая свое полное бессилие помочь тебе, быть около тебя. Ты писала, что в тяжелую минуту я покинул тебя, бросив на поругание... А я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу совместную семейную жизнь. Правда, я не сказал тебе ни слова правды, кроме фамилии, имени и отчества. «—» Сначала я обманывал других, а когда от этих других узнала обо мне ты, мне пришлось выбирать: или открыть тебе сразу правду и потерять тебя, так как вряд ли зарождающаяся, да еще в таких тяжелых условиях, твоя любовь ко мне смогла бы перебороть хотя и правду, но правду горькую.
Я выбрал более легкий для себя, да и для тебя, путь ― поддерживал в тебе неверное обо мне представление, сначала думал постепенно рассказать тебе все, но... добрыми намерениями ад вымощен ― я запутался, ложь следовала за ложью, обман за обманом. Я катился все быстрее по наклонной плоскости, увлекая за собой и тебя. Но есть и была правда в моих словах: я действительно сделал изобретение ― и изобретение ценное и важное, даже не одно, а два. Я действительно написал сценарии (да ты и сама это знаешь) и был уверен, что они будут поставлены. Ты можешь пойти к товарищу Парохину в сельхозсекцию Осоавиахима на Никольской, и он тебе скажет, что действительно сценарий был принят к постановке. То же было и на I-ой кинофабрике. Я знал, что получу деньги из Осоавиахима и за изобретение из Древтреста, ― а из этого вытекал мой образ действий. Да, я и получил бы деньги, но получил бы слишком поздно ― поздно для нас, благодаря оттяжкам и волоките (к сожалению, я об этих задержках узнал, когда узел был запутан до максимума). Может быть, было бы лучше рассказать всю правду еще тогда, но у меня не поворачивался язык, а главное, моя любовь к тебе ширилась и увеличивалась с каждым днем. Я обманывал тебя, говоря неправду, но правдой была моя любовь!»
Мы с Аросей сидели на заснеженной скамейке, вблизи памятника Пушкину. Арося слушал напряженно и явно сострадал Игорю.
– «Медленно тянутся дни в тюрьме, еще медленнее будут ползти они теперь для меня в ожидании неизвестного дня, когда придет от тебя письмо, если оно вообще придет»...
Арося перебил меня:
– Ты, конечно, ответишь ему?
– Не знаю, ― сказала я. ― К чему эта переписка!
– Но это будет жестоко ― не ответить! ― Арося даже привстал со скамейки.
– Дорогой мальчик, ― сказала я весьма назидательно, ― это только возбудит в нем несбыточные надежды. Зачем же делать это?
– Нет, надо, надо ответить, чтобы он увидел: его письмо прочтено, что ты даже простила его в известной степени! ― поспешно сказал он, заметив мою недовольную гримасу. ― Но не ответить нельзя!
– Ну, что же! ― согласилась я. ― Раз ты так настойчиво советуешь... Вам, поэтам, доступна высокая человечность!
– Не надо смеяться! ― серьезно сказал Арося, ― А ответить надо!
Я писала ночью, на кухонном столике, и за окном раздавались громкие крики сцепщиков и лязг буферов.
«Мне никогда не казалась конченной наша взаимная трагедия. Мне всегда казалось, что ты не уйдешь бесследно из моей жизни, что ты еще раз старательно напомнишь о себе ― так, чтобы горечь моя и грусть не прекращались. Мучительные сны преследовали меня в ночь, предшествующую получению письма от тебя. Утром ― письмо. Не скрою, над которым в первый момент я горько плакала. Да, я плакала, ибо не ты писал это письмо, а мертвец, которого я старательно выгоняла из своего сердца. К этому мертвецу, как ни странно, я не питаю ни ненависти, ни презрения, но нет и жалости, только тихая, щемящая грусть сдавливала мне сердце ― злобы не было.
Эта история сломила меня. Был момент, и серьезный, когда я, глядя на обломки того, что когда-то называлось мной, моими чувствами, моими мыслями и ощущениями, пришла к убеждению, что обломков не собрать.
Страшное нервное потрясение в день моего ареста лишило жизнь мою всякого смысла. Я никогда не забуду этой маленькой, узкой клетки [24]24
Это не вошло в письмо к Игорю, хотя в черновике осталось; слишком жестоко было писать о моем двухдневном пребывании в одиночке человеку, просидевшему в такой же одиночке более шести месяцев. Мне говорили, что держали его там так долго по просьбе отца, пытавшегося доказать, что Игорь «клептоман».
[Закрыть]...
Зачем? Зачем ты лгал в последний раз, когда я звонила тебе седьмого утром? Разве не ясно говорила я, что если у тебя нет денег, я достану, и разве не ты отвечал: “Ничего не делай, ничего не предпринимай, деньги будут”. А теперь эти слова: “а я в эту минуту сидел в тюрьме, неся наказание за отчаянную попытку спасти твою любовь, сохранить нашу семейную жизнь”. Теперь ты утверждаешь это, но неужели ни разу не подумал, какую непрочную основу ты подводил нашему счастью, “моей любви”? Как же мало ты знал меня и как мало любил! И разве не я бы первая отшатнулась от тебя, когда бы узнала “о таком спасении”?! Преступление! Вот теперь ты пишешь, что хотел спасти “семейную жизнь” в такой безвыходный момент, пусть на одну секунду это будет правдой, ― зачем же ты в показаниях своих говорил, что “мысль о преступлении” зародилась у тебя еще в апреле? Даже теперь, когда потерял и свободу, и любимую женщину, и честь, и терять больше нечего, ты снова лжешь, оправдывая свое преступление, низменное, корыстное, продиктованное желанием не работать, жить легкой и веселой жизнью! Даже теперь перед “любимой” ты лжешь и рисуешься: “Спасти нашу любовь”. Какая ирония! Твое письмо дышит глубокой сентиментальностью и романтизмом: “любил, люблю и буду любить”. Только человек, не отдающий себе отчета в своем чрезмерном эгоизме, только человек, любящий лишь себя, даже свои стенания, рыдания, даже отвратительные поступки, только человек, всегда и неизменно занимающийся самолюбованием, ― может так мучить другого “любимого”!
В отношении “любил” я хочу и должна верить этому, я хочу оставить себе эту маленькую иллюзию ― иначе слишком гадко. Но когда невольно вспоминается та мучительная ложь, ненужная ложь, которая превышала необходимость “неверного представления о себе”, тогда делается даже стыдно за себя. Как же я была доверчива и глупа! “—” Бедная Магда! Узнав, что она внезапно уехала в Обоянь, ― я подумала, что на сей раз ты сказал правду... Сколько лжи! Нужна ли она была только для поддержания “неверного представления”? Нет и тысячу раз нет! Ты не только подводил меня постепенно к правде о тебе, нет, ты систематически расширял, укреплял и углублял ложь! “—”
Ты пишешь, что не хочешь оправдываться за свой поступок, ― а все твое письмо построено именно так. Какими иллюзиями питаешься ты в отношении своих изобретений? Не в отношении ли изобретения, под которое просил семь тысяч аванса на I кинофабрике, и, урвав малую толику, уехал в Охват, и не про тебя ли дело в МУРе, где ты сумел отговориться, и не про тебя ли была телеграмма по отделениям Совкино: “С изобретателем Винавер ни в какие отношения не вступать”. Как видишь, мне известно теперь про тебя многое, если не все; известно и такое, о чем писать не хочу... Триста рублей долгу тяжелым камнем лежат на мне, ибо тот, кто давал их, не думал, что меня снимут с работы, а ведь сняли меня только по обвинению в соучастии в грабеже, а не за растрату: я заняла деньги, чтобы покрыть украденное тобой. Двести рублей взяла у Алексея... Напиши мне, если ты действительно веришь в свои изобретения, не могу ли я как– нибудь помочь реализовать это? Мне очень нужны триста рублей. Но, конечно, это глупость, что я тебе это написала. Я ведь тебе не верю! Моя жизнь... Ее нет и быть не может, в особенности после гибели нашего ребенка, тяжелого аборта, сделанного втайне ото всех... Да что говорить! Твои родные уверили меня, что ты сумасшедший “клептоман”, могла ли я, узнав такое, рисковать? Прощай! Больше мне не пиши!» [25]25
Игорь ответил еще двумя письмами, причем даже просил прислать мою фотографию, а также всякие бумаги, наброски статей и прочее. Я выполнила эту просьбу, но теперь уж без всякого письма; он понял всё и в последнем письме попрощался «навек». Так оно и вышло. Больше я его никогда не видела! Да, случайно один родственник моей подруги, услышав от нее историю Игоря и сопоставив ее с материалами, которые ему стали известны из отчетов людей, ездивших в Соловки, уверял, что, как он понял, молодой узник по фамилии Винавер бросился бежать вплавь и был застрелен охраной. Моя подруга Соня очень просила меня сходить в Еропкинский переулок и узнать, правда ли это. Но я отказалась. Такое тяжелое прошлое, да еще и с таким «финалом» ворошить никак уж не хотелось...
[Закрыть]