Текст книги "Унесенные за горизонт"
Автор книги: Раиса Кузнецова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 40 страниц)
Увольняюсь!
Розы зацвели на моих щечках, как сказал однажды нарсудья Петров. Был он невысокого роста, с круглым лицом, на котором выделялись красные мясистые губы. Судье строго предписывалось не проявлять отношения к сторонам, но Петров не всегда мог сдержать эмоции. Как-то вела протокол заседания, где подсудимый обвинялся в изнасиловании. Известный в то время адвокат патетически воскликнул:
– Граждане судьи, посмотрите на него ― молодого и красивого ― и на нее! Да я бы на его месте и добровольно не согласился!
Петров подскочил с судейского кресла:
– И я бы тоже!
Эту реплику я в протокол не внесла [17]17
Хотя Петров вынес справедливый приговор, осудил насильника, он все же был отменен из-за этой реакции судьи и утвержден лишь после второго слушания.
[Закрыть].
Я проявила великую наивность, судорожно обрадовавшись, что меня оставили ― хоть и на технической работе, но все-таки в нарсуде. А потом увидела, что смотрят на меня косо даже те, кто не знал о «моих преступлениях», а слышал о них лишь краем уха. Слухи, как потом выяснилось, распространял мой бывший шеф Вознович. Он поливал грязью уполномоченного губсуда Гришковского и Петрова, писал на них доносы, что вместо наказания они меня повысили, устроив работать в Москве, хотя отлично знал, что теперь я выполняла скромную работу секретаря судебных заседаний, которая оплачивалась значительно ниже.
Моя переписка с Георгием Ларионовым, бывшим Иркиным женихом, начавшаяся незадолго до сватовства «финансиста», продолжалась всю зиму и весну. Ира, оскорбленная его бегством в армию, на письма не отвечала. А Георгий хотел о ней знать все, несмотря на ее «мещанскую натуру» и легкомысленность. Так или иначе, с оговорками и прозрачными намеками, он требовал информации о ней. А что хорошего я ему могла сообщить? Что Ира познакомилась с Петром, московским студентом родом из Ашхабада? Что тот болен диабетом? Что она вышла за него замуж, несмотря на его болезнь, и стала жить на его стипендию? Что, вопреки указаниям врачей, кормила его жирным борщом и кашей?
Сразу после своей свадьбы поделилась с Георгием сомнениями ― работа мужа в кино не казалась мне надежной. Георгий пожурил, что вышла замуж «очертя голову», но писать не перестал.
Игорю я не показывала его писем, держала их в канцелярии, там же строчила ответы.
А потом писать перестала ― было мучительно стыдно сознаться в грубой ошибке с замужеством, но преследование меня и «моих покровителей» заставило излиться в отчаянных жалобах именно Георгию.
Он к этому времени стал секретарем парторганизации части. Я в подробностях описала свое «дело» и попросила с партийных позиций посмотреть на поведение судьи Возновича, дать совет, что делать дальше. И тут моя вера в сердечность «эпистолярного» друга пошатнулась ― ответа я не получила. Разочарованию не было предела. Не выдержала и написала короткое, язвительное и, как думала, последнее письмо.
Спустя два или три дня, в воскресенье, в дом, вытаращив глаза, вбежал Шурка, мой младший брат (он здорово вытянулся за лето):
– Рая, ― заполошно закричал он, ― к тебе корреспондент!
Я схватилась за одно платье, потом за другое, метнулась от шкафа к зеркалу, а расческа, как назло, куда-то запропастилась. Наконец, задержав дыхание, одернув на бедрах юбку, степенно вышла на крыльцо.
Невысокий, хорошо одетый человек с желтым кожаным портфелем представился:
– Илья Лин, ― и протянул руку.
Я хорошо знала эту фамилию ― хлесткие фельетоны Лина в «Косомолке» читала вся страна.
– Рая Нечепуренко, ― робко сказала я. ― Проходите, правда, у нас не убрано.
– А давайте на свежем воздухе, ― предложил фельетонист и показал на скамеечку.
Он поставил портфель в траву и, делая пометки в блокноте, долго и участливо меня расспрашивал. Оказалось, он уже побывал у меня на работе и в Пушкино, где узнал, что нарсудья Вознович поставил вопрос о моем праве состоять в рядах комсомольской организации. Но Лин попросил разбор дела в ячейке задержать.
– Спасибо, ― робко поблагодарила я.
Лин широко улыбнулся и сказал, что теперь имеет прекрасный материал для поучительной статьи о нечуткости руководства и травле комсомолки.
– Как? Вы хотите об этом писать? ― испугалась я, ― Вы хотите рассказать о моей глупости, о моей доверчивости на весь Советский Союз?
– Но как же иначе? Чтобы понять причины и сделать выводы, необходимо изложить всю историю!
– Ой, пожалуйста, не надо! Не хочу! ― взмолилась я.
– Но тогда мне будет трудно помочь вам остаться на работе, ― задумчиво сказал он.
– Я оттуда уйду, совсем уйду! ― наконец-то меня осенила идея, которая уже давно должна была пробраться в мою голову!
– А ведь это выход! ― согласился Лин. ― И достойный! И вы, наконец, сможете приступить к реализации мечты ― учиться!
– А жить на что? ― тупо спросила я.
– Лучшее, что могу посоветовать, это физический труд днем, для заработка, а по вечерам, на свежую голову ― учебники. Вы куда собираетесь поступать? ― как о решенном деле спросил он меня.
– Конечно, на юридический, ведь у меня такая огромная практика... Даже личный опыт имеется, ― добавила я.
Он засмеялся:
– Этот опыт тоже пригодится, хотя никому его не пожелаешь. Мне кажется, чуткость Ножницкого показала вам, каким должен быть настоящий следователь. А ваши нынешние судьи, о которых вы рассказываете с таким восторгом! Вот именно это-то и важно ― быть человеком с чистой душой на любом посту. И я верю, вы станете именно таким юристом!.
И, пожелав мне успеха, Лин пообещал фельетона не писать.
– А жаль, ― вздохнул он. ― Уж больно материал благодарный!
Фельетонист уехал, взяв слово, что завтра же я подам заявление об уходе с работы и начну готовиться к поступлению.
О том, что Вася Минин женился, узнала весной, когда у меня все еще было хорошо. В клубе г. Пушкино проходил выездной судебный процесс. Неожиданно появился Василий. Дело было громкое ― судили убийц сельского рабкора, и я подумала, что он пришел из-за этого. Когда суд удалился на совещание, я задернула занавес сцены, на которой мы сидели во время процесса, и стала подписывать протокол. Василий поднялся на сцену. Он долго сидел молча, ждал, пока закончу работу. Потом сказал:
– Можешь меня поздравить, я женился!
И, странное дело, я, недавно вышедшая замуж, любящая и любимая, почувствовала от этого известия почти дурноту, сердце забилось, как от быстрого бега.
– Что с тобой? ― спросил удивленно.
– Духота, наверное! А на ком? ― с трудом овладев собой, спросила я.
– На Тане.
Это была девушка из сельхозтехникума, за которой он ухаживал еще в те времена, когда бегали в Битцы на танцы.
– Это хорошо, что ты наконец сделал выбор! ― не смогла удержаться, чтобы не уколоть его.
– Но ты ведь тоже сделала выбор. И даже раньше, чем я, ― вдруг с горечью сказал он.
Теперь, когда Игорь был в тюрьме, у меня возникла мысль посоветоваться с Василием, но мне казалось, что он настолько меня презирает, что, приезжая в Бирюлево, избегает встреч со мной. Однако я ошибалась. Вскоре после посещения Лина Вася объявился ― оказалось, о том, что со мной случилось, он узнал лишь накануне.
Мы ходили по знакомым нам дорожкам поселка почти до рассвета. Он слушал меня с сочувствием и почти не прерывал. Он не мог себе простить, что, будучи опытным партийным работником, не разглядел подлинное лицо афериста и поверил его россказням. Он знал, что судья добивается моего исключения из комсомола.
– Этого не будет, ― сказал он. ― Я пойду на бюро комсомола и решу этот вопрос. Ты, конечно, жертва своей доверчивости, но Лин прав ― с работы следует уйти.
Я спросила о семейных делах. Он вздохнул:
– Таня ― хороший человек, но... ― и замолчал, а потом добавил: ― Я вот хожу с тобой по старым дорожкам и все думаю: как я, да и ты тоже... как мы оба были глупы тогда!
А на другой день пришло письмо от Георгия:
«Получил твою “ядовитую записку” На меня она произвела впечатление очень скверное... И все же это не мешает мне поговорить с тобой по душам... Главное, на что я обратил свое внимание, на твой истерический крик о смысле жизни, о потере веры в людей, о том, что все видят, что ты кругом “жертва” и никто не помог?.. Вывод ты из этого сделала самый глупый, заговорила о смерти. Глупый потому, что если бы по такой причине уходили из жизни, то и жить было бы некому... А я поверил тебе, что ты “кругом жертва”... и поэтому посчитал своим долгом обратить внимание комсомола на твое положение. Сделал я это через газету “Комсомольская правда”. В свое время мы при ее помощи возвращали ребят из далекой ссылки, сосланных туда за смелую критику самодуров и бюрократов. “Комсомольская правда” одна из отзывчивых газет, которая занимается и личными переживаниями, и запутанностью комсомольца. О том, что газета занялась этим вопросом, говорит мне срочный запрос твоего адреса [18]18
Вскоре переписка заглохла, и о дальнейшей судьбе Георгия Ларионова я ничего не знаю.
[Закрыть]...»
Вася Минин, как и обещал, уладил дело с комсомолом, и вскоре в бирюлевскую ячейку поступила моя личная карточка без единой помарки.
Вечером мы вновь встретились с Иваном Васильевичем.
– Расскажите о вашем муже, ― обратился он ко мне. ― Конечно, если это вам не тяжело.
– Нет, отчего же? Я вспоминаю о нем как самом светлом и чистом, что досталось мне в жизни и что так безжалостно было отнято судьбой! Начну с его стихов, посвященных мне:
Щепоткою расцвеченной сирени
Глаза твои я не могу назвать.
Любимая! В них слишком много тени
Безумств, ума и мыслей невпопад.
Я запнулась, вспомнив последующие страстные строки стихотворения. Сделалось как-то неловко читать их вслух. Иван Васильевич, заметив мое состояние, подумал, что я забыла продолжение.
– Нет, не забыла, но лучше прочтите их про себя, ― сказала я и протянула ему текст, который всегда носила с собой.
– С удовольствием, но разрешите все-таки прочитать вслух:
Щепоткою. О, это было б грубо.
В щепотке нету нежности любви.
Когда же в кровь сцелованные губы
В твоих глазах, как жизнь, отражены,
Тогда ничем: ни кистью и ни словом
Не передать горячий их испуг,
Тогда нельзя сознаньем бестолковым
Понять всех чувств меняющийся круг.
― Как прекрасно это состояние выражено, – тихо проговорил Иван Васильевич и продолжил чтение «комментариев», в которых не совсем удачный юмор явно свидетельствовал о застенчивости их автора.
Губы! С которых хочется...
Пить поцелуй и видеть ДНО...
Губы, в которых таятся головокружительные пропасти беспамятства и недосягаемые для непосвященных вершины торжества.
– Не надо, не надо вслух, ― смущенная попросила я.
Почему же? ― удивился Иван Васильевич, ― ведь это так прекрасно и верно
Хороший друг
В конце июля я уже старательно готовилась к экзаменам в вуз. Литературой занималась в библиотеке «Москопищепромсоюза».
Надя Ушакова, красивая, живая и остроумная, всегда хорошо одетая, что в те времена бросалось в глаза, быстро и ловко расставляла на стеллажах книги, сданные читателями. Я же, по праву подружки, сидела за высоким барьером и, невидимая из читального зала, ― на самом деле, небольшой комнаты с четырьмя столами ― корпела над толстенным Белинским. Надя расставила книги, подошла к барьеру и с кем-то поздоровалась. Ей ответил такой звучный и красивый баритон, что, не дочитав предложения, я тут же отодвинула книгу и выглянула из-за барьера.
Посреди зала стояли двое молодых людей. Тот, что отвечал Наде, поразил какой-то нездешней красотой. Высокий, широкоплечий; на крупном, будто написанном нежной акварелью лице ― ярко-красные губы. Черные волнистые пряди, разбросанные по высокому лбу, удивительно гармонировали с распахнутой курткой из черного бархата, а рубашка слепила белизной. Дополнял это великолепие не какой-нибудь обыкновенный галстук, а газовый бант вокруг шеи ― тоже черный.
Привычным движением близорукого человека он надел очки и, придерживая пальцами дужку, уставился на меня.
– Илюша, Арося, познакомьтесь с моей подругой, ― спохватилась Надя, заметив мой интерес к ее собеседникам. ― Она готовится в вуз. Хорошо бы ее тоже вовлечь в наш кружок.
Первым подошел худой юноша и протянул руку;
– Винников.
– Нечепуренко, ― так же официально представилась я.
Красавец приблизился к барьеру и снял очки; увидев узкие, ярко-синие глаза, я сразу вспомнила свое невзрачное платье, исхудавшее после недавнего аборта [19]19
Я скрыла эту беду от родных, боясь, что меня отговорят: мама считала, что я нахожусь у Алексея, а он, что я у родителей. Так и сохранилась тайна. Хорошо, что врач знакомый все устроил, чуть не опоздала с этим. Больше меня с Игорем ничто не связывало.
[Закрыть]бледное лицо, гладко затянутые в незамысловатый пучок на затылке волосы ― и успела подумать, что этот принц не для меня, хотя я вполне годилась на роль Золушки, правда, с большим жизненным опытом.
– Арося, ― назвался этот «рафаэлевский», по моему определению, человек. Я вяло пожала его руку:
– Рая [20]20
Впоследствии он рассказывал, что когда он знакомился со мной, то совершенно отчетливо в этот момент подумал: «Вот девушка, в которую я бы никогда не влюбился».
[Закрыть].
Для оплаты репетиторов по естественным наукам нужны были деньги, и по совету Нади я устроилась работать в одну из артелей «Москопищепромсоюза» фасовщицей.
В конце июля ночи сделались душными, я не высыпалась, весь день на ногах ― такая уж мне досталась работа, а вечером бежала на занятия. Проходили они в небольшой комнате огромной коммунальной квартиры, где пахло тухлой рыбой и прокисшими тряпками. Преподаватель сидел на стуле с планшетом на коленях; исписанные формулами и схемами листы он передавал в партер, где мы, пять или шесть учеников, рассевшихся на полу полукругом, прилежно строчили в тетрадках, касаясь друг друга горячими локтями и роняя пот на страницы; вскоре, увлекшись уроком, репетитор тоже оказывался на полу ― в позе турка. Гонял по всему курсу, до полного нашего изнеможения, добиваясь понимания и четкости в ответах [21]21
К слову сказать, я и по естественным наукам получила пятерки, так что физик даже спросил меня: «Почему вы пошли на юридический, у вас явные способности к физике и математике». А мне просто повезло с репетитором, который нас, абитуриентов, «натаскал».
[Закрыть].
Однажды Надя мне сказала, глядя на очередной пухлый том в моих руках:
– Ты получишь гораздо больше для своих экзаменов у нас в кружке. Между прочим, им руководит Эмиль Блюм.
– Кто это?
– Литературовед, критик, и очень известный! А еще туда ходит Арося. Помнишь, я тебя знакомила?
– Мне-тο что? Подумаешь! ― буркнула я.
Блюм, знаток литературы и классической, и советской, превратил наши занятия во что-то такое важное и нужное, что мы и часа пропустить не хотели. Он был настоящим кладезем знаний; с жадностью припав к этому источнику, я почерпнула такую массу фактов и сведений, которых никогда бы не нашла в книгах [22]22
И которые так пригодились при сдаче экзаменов! Я оказалась одной из немногих, кто при поступлении в вуз получил по литературе «пять»
[Закрыть] . Он сделался настоящим другом для всех нас, и особенно для тех, кто обладал несомненным талантом. По общему признанию, первым поэтом считался Арося.
Вскоре я узнала, что работает он бухгалтером, а по вечерам учится в брюсовском институте. Однажды я его поддела:
– А у вас в бухгалтерии все носят бархатные куртки и шейные банты?
– Нет, ― сразу нашелся он, ― только те, у кого в стойле жует сено Пегас.
В кружке велись нескончаемые споры, которые продолжались и после того, как мы расходились. Арося жил у Даниловского рынка, мне же надо было на Павелецкий вокзал.
Библиотека находилась в Козицком переулке. Чтобы доспорить, мы, пренебрегая трамваем, шли пешком ― спускались с Тверской к Красной площади, по Москворецкому мосту выходили на Пятницкую и только на Серпуховской площади расставались. Если до моего поезда оставалось время, еще, бывало, и постоим! Надо же доспорить, почему поэзия Маяковского выше (мое утверждение) поэзии В. Хлебникова (любовь Ароси). А потом я бежала по Валовой и Зацепе к вокзалу, чтобы успеть на последний поезд.
Но вскоре Арося сделал «открытие»: оказалось, ему от вокзала до дома ближе, чем от Серпуховки. Я, конечно, понимала, что это не так, но возражать не стала. Если состав подавался заранее, мы усаживались в вагоне, и наши разговоры не умолкали, пока поезд не трогался. Эти прогулки сделались частью наших встреч на литкружке, а проводы до поезда ― как бы Аросиной обязанностью. По радости, с какой он встречал меня, я понимала, что он сильно привязался ко мне, чувствовала, что и он мне небезразличен, но, узнав тайну его возраста ― ему было всего лишь девятнадцать, ― дала себе слово «не распускаться».
Мне шел двадцать первый год, а главное, было прошлое и жестокий жизненный урок. Я ощущала себя «старухой» и понимала, что следует отучить его от себя.
И стала «мальчика»: поддразнивать.
– Не ходите сегодня, вдруг от мамы попадет?
Он явно страдал от моих насмешек. Времени до экзаменов оставалось все меньше ― и представился прекрасный повод, чтобы перестать с ним встречаться.
Но отделаться от «мальчика» мне не удалось. Он был очень настойчив, а я, вопреки своему желанию «не распускаться», уже не могла обойтись без наших встреч и разговоров, которые стали вскоре заканчиваться поцелуями.
Экзамены я выдержала успешно и была зачислена на юридический факультет МГУ. И тут нас, человек тридцать будущих студентов, вызывают в Наркомпрос, где торжественно сообщают, что в связи с постановлением правительства об организации обучения судебных работников-практиков мы учиться на юрфаке МГУ не сможем. Нам предложили или перейти на литфак МГУ, или поехать в Иркутск, на факультет хозяйственного права. То ли мое убеждение в своем юридическом призвании было так велико, то ли я пыталась сбежать ― от самой себя? от Ароси? ― не знаю до сих пор, но факт: одной из первых я заявила о желании поехать в Иркутск. Узнав об этом, Арося схватился за голову.
– Уехать из Москвы, когда была возможность остаться со мной, учиться на литфаке и вместе заниматься делом, которому я хочу посвятить жизнь! Нет, это ужасно, это приговор нашей любви!
Я его утешала, уверяла, что наша любовь, если она настоящая, только окрепнет в разлуке, что поступила я так потому, что, в сущности, уже являюсь специалистом-юристом и мне нужен диплом, а учиться мне будет легко, поскольку обладаю практически нужными знаниями. Но он был безутешен. На мои доводы, что в литературе мне делать нечего, коли нет таланта, отвечал:
– Зато ты хорошо разбираешься в ней и можешь стать прекрасным литературоведом! Или критиком! Блюм не раз говорил, что твои выступления самые точные и умные!
– Да! Устные! А пишу я плохо!
Мы долго спорили, в глубине души я понимала, что сделала серьезную ошибку, что причинила настоящее горе... Побежала в Наркомпрос. Но мест на литфаке уже не было. А списки «иркутян» уже отослали в университет.
В начале октября наша группа «ссыльных», как, шутя, мы именовали себя, отправилась в дальнее путешествие. Помню слезы моей мамы, убивавшейся, что у меня такое плохое пальтишко; помню напутствие отца, слабым голосом попросившего вести себя разумно. Помню, как брат Алеша принес к поезду большую корзину со снедью, собранной мне в дорогу его сердобольной хозяйкой, женой дяди Миши. Арося молчал, но была в его глазах такая грусть, что мои родные сразу обо всем догадались. Я их не познакомила, но в первом же письме мама спросила, что за человек провожал меня на вокзале. Ответила: «Хороший друг»
Письма
«Мечта моя! Грызущая гранит науки в Иркутске, городе домов-ящиков, деревянных панелей, мистических фонарей, добродушных автобусов и разбитых вдребезги надежд на первостатейность.
Мечта моя! Я безмерно счастлив от твоего нежного письма. Оно развеяло туман грусти, растущий в моем сердце. Последние дни я беспрестанно читаю про себя стихи, сочиненные мной в трамвае после твоего отъезда, стихи, сочиненные в громадном душевном порыве. И потому, что они выдуманы сгоряча, они плохи, хотя и очень искренни. Они, как фотографическая пластинка, точно передают мои мысли и чувства после твоего отъезда. Вот они:
Ну, грусть, как быль ― простая человечья грусть,
Мне возрождает дымчатость былого,
Быть может, никогда я больше не склонюсь
Перед тобою, в забытьи теряя голову,
Быть может, никогда мне больше не ласкать
Тебя в гремящих стенах Олиной лачуги,
Быть может, не дано мне будет целовать
Твой теплый рот, твои глаза и руки.
Быть может, я скажу «любимая» другой.
Быть может, скажешь ты кому-нибудь «любимый».
Быть может, встретимся когда-нибудь весной.
Быть может, встретимся, но встретимся чужими...
Стихи плохи. Нет размера, нет образов. Я их не отделывал. Как они у меня сложились, так и записал, придя домой».
Это не были письма в полном смысле ― в них были отрывки прозы, наброски стихов. Едва Арося касался пером бумаги, метафоры, рифмы, аллитерации захватывали его. В его письмах почти не было бытовых мелочей, но была искренность в попытке дать моментальный снимок души, переполненной любовью, измученной разлукой и одаренной талантом видеть мир не таким, каким его видят все. Иногда в один день я могла получить два письма. В первом ― стихи, во втором, написанном двумя часами позже, ― исправленный вариант. Но могло прийти и третье, с новыми исправлениями.
«Лес. Блещущий в просветах деревьев натянутый шелк неба. Сырое цветение заляпанной красными дробинками бузины. Громовые взрывы хохота верхушек сосен под напором ветра. Упавший в беспамятстве, затоптанный толстыми ногами сосен овраг. Трески, шорохи, перекликивания и необъяснимые стенания. Лес! Различи в нем ― в отдельности.
– каждый шорох, каждый штрих цветения, каждый запах. Невозможно. Сплетение их всех образует грандиозность, необъятность. И вот, когда хочешь взять в отдельности самую небольшую часть его и рассмотреть, понять, то получается бессмысленность, не характеризующая целого. Не то же ли и с людьми? Стоит ли рассматривать человека, держа деталь, отрезанную от него, как розовый ломоть арбуза на трезубце вилки? Нет, не стоит. Получается абсурд!..»
«Мне не хватало тебя. Не с кем по душе поговорить о постановке, ― писал Арося, вернувшись со спектакля «Командарм № 2» в постановке Мейерхольда. ― И смотря на сцену, я беспрестанно вспоминал, в каких театрах мы с тобой были, о чем говорили, вспоминал вино былых ушедших дней.
Вообще воспоминания ― прекрасная вещь. Разве мы знаем, что что-то когда-нибудь повторится. Нет, мы не знаем. И потому приятно возрождать это самому. Приятно снова в упоительных мечтаниях встретиться с самим собой, не похожим на теперешнего, встретиться с людьми, ставшими из детей мужами, но встречать их, как детей. Приятно оживлять далекие дни, насыщенные событиями и людьми, дни, втиснутые в узорчатую раму непоколебимой, запечатленной в памяти природы. Мы хотим быть пиратами жизни, грабить у времени нам не принадлежащее, нами отданное и контрабандой переплавлять награбленное за кордон созревших лет.
Это, Кисочка, теоретический взгляд на предмет, а вот иллюстрация!
Давай откроем былого альбом,
Полистаем страницы холодными пальцами.
Откроем! Теплым, пряным вином
И цветами весенней, прозрачной акации,
Как дождем, обольет, как грозой, оглушит
Этот старый до боли альбом...
В ту ночь мороз играл на льдинах,
Гудел смычок на струнах ветра.
Трещали улицы. Лавиной
Мороз упал на ноги в фетре.
Мы мерзнем вместе. И дыханье
На воротник ложится мелом.
О! Теплота далеких спален
С бельем, как снег заиндевелым.
О! Теплота. О! Теплота!
О! Хруст уюта в абажурах,
Замерзших рук пожатий жар,
Шепки в углах о поцелуях
И чувств встревоженных пожар.
Пока ж мороз. Толпа. И стыд мечтаний,
Смятенье двух локтей, желаний перезвон.
И я хитрю: ― Давайте сядем в сани,
Давайте будем мчать, чтоб вихрь со всех сторон!
Один мне черт, что мчать, что быть на месте,
О, просто хочется тепла и искр в глазах,
О, просто хочется малюсеньких известий,
Любви и нежности под пледом на руках.
И я целую вас в браслете мертвых зданий,
В прикрытье стен, при бледном фонаре.
Мы разрушаем целый гросс собраний
Законов о морали, о стыде...
Ну, и плевать! На мир, на свод законов,
На ночь, на ветер, вставший на дыбы,
Я чту одних желаний перезвоны
И чувств встревоженных ликующей орды.
Любимая! В морозы, в коридорах переулков
С тобой брели мы, ежась и болтая,
Мы целовались в тишине томяще гулкой,
Мы пили поцелуй, как ландыш влагу в мае,
Мы пили до конца, до капли, до терзанья,
До взрыва тишины, до стона, до безумья...
Нет! Нет! Не нам давать названья
Всей гамме чувств, таких смешных и юных...
Потом вокзал. И поезд у перрона.
Земля стареет на зрачке часов.
Взлетел свисток. И вот в шестом вагоне
Отправился в Иркутск советский Цицерон!
Иногда он посмеивался над моими сетованиями в письмах о разнице в возрасте и над моей «опытностью»: «и вообще, ты очень молода душевно и поэтому, как безусый юноша хочет казаться пожившим мужем, так и тебе хочется казаться видавшей виды, познавшей жизнь и состаренной ею солидной дамой...».
«Моя милая Кисонька. К тому моменту, когда я должен получить от тебя письмо, я строю многоэтажное здание сообщений, мыслей, фактов, но когда сажусь отвечать, все это проваливается черт знает куда, и взамен всех этих умствований ― громадное, удушающее чувство наполняет меня. Но о чувствах трудно писать, особенно о своих. Это неблагодарная задача ― репортерствовать о своем же поражении. Потому что думать о другом больше, чем о себе, это значит действительно поразить самого себя. Но такое поражение радостно, особенно тогда, когда тот, кто поразил меня, так же поражен и мною. И я счастлив от многих строк твоего письма... Я не хочу больше писать о чувствах. Я хочу их сохранить в себе. Я не хочу освобождать себя от них, расплескивая их словами, даже на страницах письма, предназначенного тебе. Вообще, я потерял голову...»
Далее следовало описание, довольно ироничное, праздничного вечера в день Октября.
«Под вечер пошел трамвай ― народ таки висел на крышах. Приехали на Тверскую. Граждане, гражданки и гражданята ходят по улицам, поют, толкаются и смеются. Посреди Тверской, напротив Моссовета, статуя Свободы горит над черною толпой, как факел. Несколько тысяч ламп замерзшими лилиями повисли над ней. Такой иллюминации я еще не видел. В Москве в тот вечер горело столько ламп, что на сумму сгоревшего электричества можно было построить небольшой заводик. Небо было розовым. И луна была в небе, как глаз с бельмом. У всех приподнятое настроение, все друг с другом разговаривают. Я разговорился с одной недурненькой девушкой, оказавшейся комсомолкой (мне везет на недурненьких комсомолок). Мы пошли с ней в клуб коммунальщиков. На эстраде танцевали русскую, боярышни и боярчики пели душещипательные романсы и острили насчет бюрократов, фокстротов и ТЭЖЭ. Удивительно скудно наше эстрадное искусство! Моя комсомолка в восторге и радостно повизгивает. Говорю в унисон. Удивительно низка культура нашего массовика...»