Текст книги "Выпашь"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
ХV
Они прошли двором и направились к главному флигелю, где стояла высокая кумирня.
Они шли длинными коридорами. За высокими дверьми кое-где слышалось неясное бормотание, за другими стояла тишина глубокого покойного сна. Гэлюн дошел до высокой резной двери, ведшей в покои ламы, и остановился подле нее. Он низко, монастырским, уставным поклоном поклонился «Канбо-ламе», Джорджиев ответил ему таким же поклоном. Монах открыл двери ламе. Джорджиев пропустил Петрика вперед и вошел за ним в высокий покой. В нем, как и во всем монастыре, было свежо.
Большая керосиновая лампа горела на громадном черного дерева в богатой китайской резьбе столе. Она освещала кипы бумаг, свитков, европейских газет, чашечки с тушью, печатки и изображения фантастических зверей, цветов и драконов из нефрита, порфира и яшмы. У стены в бронзовом, красивой резьбы «хибаче» тлели уголья. В комнате стоял ладанный дух, пахло угольями «хибача» и какими-то травами. Этот запах, обширность покоя почти без мебели, безделушки из твердых камней, вся эта китайщина, к которой Петрик давно привык, настраивали Петрика на какой-то мистический лад, и все здесь казалось ему таинственным и необычайным. Он ждал от ламы особых откровений, может быть, пророчеств.
"Канбо-лама" сел за стол в высокое китайское разное кресло и пригласил Петрика сесть против него в таком же кресле.
– Ты не поверил мне, сын мой, – тихо начал "Канбо-лама", – ты усомнился в моих словах. Гордый европеец все еще сидит в тебе. Рабство?!.. Европейские торгаши этого слова прямо не употребляют. Они кичатся своей свободой. Я живал подолгу в больших городах. Когда я вздумал вернуться к себе в Ургу, меня не понимали, меня осуждали, считали ненормальным. Как можно променять европейскую свободную культуру на азиатскую глушь… Свобода?… Они там помешались на этом слове. Да где же она, эта свобода? Я видал европейских рабочих. Я знаю, как просыпаются они по гудку, или под звон будильника ранним утром и как бегут они к станкам, боясь опоздать. Я видел, как косой взгляд мастера заставлял увядать на их лицах улыбку радости. Я видел людей, получавших за малейшую провинность расчет, или выгоняемых на улицу за недостатком работы. Выгнать на улицу – это пострашнее прежних бичей и скорпионов, которыми расправлялись надсмотрщики с непослушными рабами. Голод страшнее смерти. И потому сколько самых страшных самоубийств в культурном мире! Рабочих усыпляют опиумом сладких слов социализма, этой новой религии европейского мира. Они – хозяева государства!.. Им принадлежит первенство!.. Их зовут в парламенты!.. Им дают организовывать свои союзы и партии, а жизнь их становится все хуже и хуже. Ими начинает править толпа, а результаты этого ты уже видел у себя на Родине.
Лама перебрал кипу газет, лежавшую перед ним.
– Сначала, – сказал он, это так меня удивляло и возмущало, что я делал вырезки.
Потом увидел, что это безполезно. Каждый день, каждый, приходивший из Европы или из Америки номер газеты приносил мне какой-нибудь новый ужас, и вырезать больше не стоило. Древние народы знали ужасы рабства. Культурные народы знают еще большие ужасы контракта. Нарушение контракта сопровождается судебным процессом, лишением места, громадными неустойками, штрафами, выгоном на улицу. В культурных странах люди любят судиться. Женщина там как будто и свободна, но посмотри, сын мой, какова ее свобода.
"Канбо-лама" взял английскую газету, лежавшую особо, в стороне.
– Вот, посмотри, сын мой. В Америке одна девушка, тоже, вероятно, выросшая и воспитанная без веры в Бога и без нравственых устоев, по имени мисс Аллин Кинг, заключила с антрепренером Зигфельдтом такой контракт: Она во все время действия их договора не имеет права ни прибавлять в весе, ни убавлять более чем на десять фунтов. Также и измерения ее тела не могли, согласно контракту, отклоняться более, чем на пол-дюйма. Она была взвешена и измерена и все измерения ее тела, так же, как и ее вес, были указаны в контракте, как это делается со скотом. Было куплено тело человека, а вместе с ним была куплена и его душа. Ибо со дня подписания контракта начались невероятные телесные и душевные муки этой девушки.
Шесть лет прожила мисс Кинг, во всем себе отказывая и питаясь по особой для нее составленной дозе. Завтрак – тонкий ломтик ржаного хлеба без масла, стакан апельсинового сока и чашка черного кофе без сахара. Обед – яблоко или груша.
Ужин – несколько листиков салата, или томат, или маслины, или сельдерей. Ничего другого есть артистке не полагалось. Кроме того, эта несчастная девушка принимала еще и особые пилюли для похудения. В результате полного истощения мисс Кинг впала в странное, как бы безчувственное состояние и была помещена в частный санаторий для нервных больных, где провела под наблюдением врачей почти три года.
Когда она выздоровела, она приехала к родным и через четверть часа по приезде выбросилась из окна. Она оставила записку. В ней было: "я прихожу в ужас при мысли, что мне снова надо идти на сцену и снова жить на диете"… Думал ли кто из законодателей такого социального строя, какие муки переживала эта девушка?
Лама замолчал. В состоянии созерцания он находился несколько минут. Потом он поднял глаза и, глядя сверлящим взглядом на Петрика, стал говорить с большою печалью в голосе:
– Все это делается в угоду толпе и ее кумиру, золотому тельцу. Толпа требует зрелищ, а правительства уже не думают о том, какие зрелища допустимы и какие ведут к упадку нравов. В Варшаве появился некий Юраш, "пожиратель живых крыс".
Он просил разрешения устроить спектакль. К чести варшавской полиции, он разрешения этого не получил. Варшава все-таки еще во власти русской культуры. В Париже, Лондоне, Берлине или Нью-Йорке он не встретил бы препятствий к устройству своего отвратительного зрелища. Тогда он решил показать свое «искусство» нелегально. Он устроил «представление» на пустыре одной из варшавских улиц. Он ел живых крыс. Публика смотрела и восхищалась. Юраш заявил, что он съест живого кота. Но, когда он начал грызть кота, и кровь потекла по его груди, публика, а ее набралось несколько сот человек, не выдержала отвратительного зрелища, набросилась на «пожирателя» и сильно избила его… Тут все хорошо: и публика в несколько сот человек, и перед нею – тоже «человек», терзающий зубами маленьких зверьков. Ты скажешь мне, это культура?… Это такое одичание нравов, какого не знала и Римская Империя в дни своего падения. Кто мог остановить это? Священники?… но их в просвещенной Европе едва терпят. Бога единого боятся, Бога изгоняют из школ, изгоняют из детских душ, ну вот и приготовили таких, как тот антрепренер, что купил тело, а вместе с ним и душу артистки Аллин Кинг, приготовили и саму Аллин Кинг, приготовили и Юраша… Да что говорить!.. Есть вещи хуже. Вот тебе штришок парижской жизни. Двадцатилетний рабочий Рондье, желая отделаться от своей возлюбленной, ожидавшей от него ребенка, убил ее. В течение пятнадцати дней он держал труп убитой под кроватью, на которой спал. Когда соседи стали жаловаться на дурной запах, он ночью вынес труп на двор и спрятал под грудой мешков с цементом. Прошло несколько дней. Рондье узнал, что за мешками должен приехать грузовик. Тогда он взял полуразложившийся труп и снес его опять к себе в комнату, где и скрывал еще десять дней. Соседи надоедали ему своими жалобами.
Тогда Рондье опять-таки ночью взял труп и на тачке вывез его, чтобы выбросить в Сену. Труп к этому времени находился в такой степени разложения, что голова сама собой отвалилась от тела… Это культурные люди!.. Каждый день читаешь о самых страшных убийствах, совершаемых по ничтожным поводам. Социальные правительства, отрекшиеся от Бога и от морали, погрязшие в материализме, думают положить этому предел казнями, гильотиной, электрическим стулом. Они видят: казни не останавливают преступлений и не улучшают нравов. Они понимают: спасти их может только возврат к вере их отцов, возврат к страху Божьему, но как это сделать?
Они погрязли в социализме и материализме. Их храмы пусты, покрыты пылью и разрушаются – и на их месте растут новые храмы, построенные из мрамора и дорогих камней, украшенные золотом и бронзою. Это храмы золотому тельцу: банки.
В них с утра и до вечера непрерывная толчея людей. В них сидят подлинные повелители демократических народов – банкиры – эти настоящие жрецы современных божеств. Если бы какому-нибудь жиду банкиру в Лондоне, Париже, Нью-Йорке или Берлине пришла бы наглая мысль поставить в своем банке – на видном месте, в великолепном зале, на особом возвышении – статую золотого тельца, толпа рукоплескала бы, а пресса умилилась бы откровенному дерзновению такого банкира.
Вот что такое современная культура. Мир идет к упадку, к гибели. Да что тут нового! История повторяется, но люди не хотят знать истории, не хотят видеть отражения прошлого в своей собственной жизни. Была некогда Атлантида. Пишут: достигла необыкновенной культуры, тоже, вероятно, такой, где одни люди стали рабами других, где пожирали крыс и носились с трупами. Были Ассирия и Вавилон, был Египет, Греция и Рим… Где все это? Не настало ли время и современным европейским государствам погибнуть за грехи свои, за моральное разложение, за упадок нравов? Законы Вездесущего неизменны. Веровать ли так, как веруете вы, христиане, или веровать так, как веруем мы, буддисты-ламаисты, все одно: – Бог есть, Он Един и все Его и через Него. И отойти безнаказанно от Него нельзя…
Говорят и пишут… Вот тоже в их газетах пишут… предсказывают гибель Европы…
Страшный катаклизм… Землетрясение… Часть материка, мол, опустится под воду и станут моря на место суши… Зачем?… Разве совсем ослепли в Европе и не видят, что Господу не нужно этого. На востоке готовятся новые полчища людей, погрязших в самом страшном материализме, не только отрекшихся от Бога, но преследующих Бога… Это им предопределено идти на Европу и, камня на камне от нее не оставить. Ты, сын мой, хочешь бороться с ними… Иди!.. Но знай, что ты одинок в своей борьбе… Ты не найдешь сочувствия там, где оно должно было бы быть…
Что же, я держать не могу и не стану… Я вижу, что, может быть, есть только один путь – насилие над насилием… Но ты сам понимаешь: не мне говорить об этом.
Петрик сидел, поникнув головой.
"Да, все это правда. Он сам это уже видал. Большевизм, от чего он бежал, разве не был блестящим подтверждением всего того, что говорил Джорджиев". Негромко и несмело Петрик сказал:
– А… Если… чудо?…
– Какое чудо? Разве мало совершает и теперь чудес Господь? Разве мало теперь всяких знамений, таких, что всякий понимает, откуда они идут. Только так называемые «культурные» люди не желают ни видеть, ни понимать их.
– Нет, я понимаю такое чудо, чтобы каждому стало ясно, что это самое необыкновенное, неповторимое чудо.
– Чтобы мертвые воскресли или больные выздоровели?… Но, сын мой, теперь, если случится такое чудо, ему не поверят, станут производить химические анализы, собирать консилиум врачей, чтобы доказать, что никакого чуда тут и не было и не могло быть. В современном культурном, материалистическом мире ищут обратного.
Сами хотят творить такие же чудеса, пытаются воскрешать мертвых и продолжать жизнь человека, вопреки предопределенному. Теперь, если бы воплощенный Будда – или Христос – явились бы на землю, за ними стали бы бегать с фотографическими аппаратами, стали снимать их на потеху толп для кинематографа. Для толпы нет ничего ни святого, ни чудесного. Одна пошлость… Нет, недостоин современный мир того, чтобы Бог являлся ему, чтобы творил чудеса…
"Канбо-лама" погрузился в долгое созерцательное молчание. Петрик пошевельнулся.
Он хотел уходить. Он боялся, что он мешает спать ламе.
– И все-таки ты, сын мой, хочешь этого мира, хочешь его со всеми его несовершенствами и борьбою? Что же?… Иди!.. Поезжай!.. – Куда? Я думаю… – последовало долгое молчание. Во время него Петрик сидел, почти не дыша. Он ждал решения своей участи и так волновался, как будто вопрос шел о его жизни.
– Я думаю, – повторил "Канбо-лама", – в Париж… Да, в Париж… Там ты найдешь свое большое… И больное счастье… Ну, прощай… Монах тебя проводит.
"Канбо-лама" поклонился Петрику, Петрик отвесил ему уставной поклон и вышел с сильно бьющимся сердцем из покоя ламы.
В капище мерцали тусклые огни. Оттуда раздавалась музыка рогов, серебряные звонки, пение в унисон и бормотание молитв. Ночная служба начиналась.
ХVI
Через четыре месяца – Петрик ждал терпеливо, он знал, что не так-то просто конному монголу добраться до Калгана, проехать в Пекин и добиться всего, что нужно, – через четыре месяца, когда уже зима настала в Тибете, «гэцуль», исполняющий обязанности начальника канцелярии «Канбо-ламы», принес Петрику совершенно правильно составленный на него паспорт со всеми нужными визами, некоторую сумму денег, вполне достаточную, чтобы добраться до Франции и сказал Петрику, что на другой день еще до рассвета ему будет подана арба, чтобы доехать до Калгана.
Когда Петрик в утренних сумерках сел в арбу, и та с особенным скрипом, оставляя на снегу свежий след, покатилась по степи, он задумался, что же произошло с ним за эти почти полтора года, когда он, как выпашь, отдыхал, ожидая хозяина. Он ехал в Европу. Его ожидала там встреча с русскими людьми. Расскажет ли он им о своих похождениях в центральной Азии? Нет… Не расскажет… Зачем? Все равно – никто не поверит. Встреча в пустыне с Кудумцевым и сейчас же за тем – встреча с Лисовским… Да это как в романе! Да и в романе-то скажут, что автор неладно и неловко придумал, что он подтасовал эти встречи, что так "на деле" быть не могло.
Опять же, как ему рассказывать про Тибетский ламаистский монастырь. Если Тибет и буддисты, то должны быть чудеса. А где же таинственные йоги, где тайноведение, где всевозможные волшебные напитки, дарующие то вечную жизнь, то способность проникать, куда угодно, то способность читать чужие мысли? Какой же это лама, который ничего не показал, ничего не предсказал, ничему не научил Петрика? "Вы врете, все врете" – подумает слушатель. – "Ничего и не было с вами такого чудесного". Прав был Джорджиев, когда говорил ему об отношении современного культурного мира к чудесам. Ко всему подходит он с неверием, со скептическим анализом. Да, конечно, он никому не будет рассказывать о своих приключениях. Ну, в самом деле, ну кто же поверит, что мистическая, сакраментальная формула: «ом-ма-ни-пад-мэ-хум», ничего не значит. Что смысла ее никто, даже сам «Канбо-лама» не знает, и что ее должны повторять монахи ежедневно от десяти до ста тысяч раз! Как наше осмысленное "Господи помилуй"… Нет, рассказывать этого нельзя. Здесь было подлинное чудо там, где никто этого чуда и не заметил бы, и не было никакого чуда там, где по понятиям людей чудо обязательно должно было быть.
Но чудо было и здесь. Петрик понял его, когда провожавший его на полперехода монгол простился с ним и Петрик посмотрел ему вслед.
Солнце только что взошло. В голубом тумане была покрытая девственным снегом степь. Из снега выбивались соломины сухой травы. И над степью, уже далеко, блестели, блестели, блестели, серебром горели белокаменные стены ламаитского монастыря. Золотисто-желтая черепица крыш его храмов сверкала под солнечными лучами, как чистое золото. Над главным капищем ярко горел полукруг луны с солнечным диском на нем. Точно одно солнце отражало другое. Безлюдно и тихо было в пустыне. Чуть серебрилась снежная струйка за скачущим к монастырю монголом.
Петрик почувствовал непонятную тоску. Точно что родное и близкое увидал он вдали.
Снежные просторы напомнили ему Россию. Его сердце сжалось, и ему показалось, что не к России он едет, но едет от России.
Тиха, безлюдна и несказанно красива была в этих низких солнечных лучах пустыня с удаляющимся монастырем. Было жаль покидать наставника и путеводителя в жизни, умного ламу Джорджиева. Был дорог покой монастыря.
Так, со сладким ощущением тишины, покоя, безлюдья, красоты и простоты покинутого им ламаистского монастыря, и уехал Петрик, чтобы погрузиться в шумный, кипящий, материалистический европейский мир.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания.
Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары – и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.
Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один.
Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.
С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого.
Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок – и надпись savon «Сadum» говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан.
Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.
Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: "Рnt d'Аustеrlitz". Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило "солнце Аустерлица". Ему показалось это хорошим предзнаменованием. "Нужно стремиться на окраины", – думал Петрик и шел, ища этих окраин. – "Там дешевле"…
За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую – да еще и не враждебную ли? – жизнь.
Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке.
Заблудиться он не боялся, заблудиться можно тогда, когда есть цель, куда идти. У Петрика никакой цели не было. Он шел «куда-то», шел туда, куда его влекла судьба, как ходил и ездил все это время, кем-то со стороны направляемый. Он знал, что везде были какие-то русские учреждения. Где остались старые русские консулы, полупризнанные правительством той страны, где они были, где были беженские комитеты, и всюду помогали и, во всяком случае, направляли Петрика. В арбе с монголами по бумагам, данным ему Джорджиевым, он добрался до Калгана, а там и пошло, от города до города, ему всегда кто-то указывал путь. И такое учреждение, конечно, должно быть и в Париже, но рано еще в него идти, да сегодня притом и воскресенье. Однако надо было все-таки найти какой-нибудь угол, гостиницу, что ли, где бы передохнуть и привести себя в порядок.
Ruе АrВаlеttе спускалась к ruе Сlаudе Веrnаrd. На углу, в кафе, гарсон в синем пиджаке переворачивал и перетирал полотенцем столики. Вид у него был равнодушный, сонный и вялый. Петрик не решился подойти к нему и спросить у него. Да и что он у него спросит? Металлический стук переворачиваемых столиков будил тишину погруженной в сон пустой улицы.
Какой-то шофер, с красной внизу и с черным верхом кареткой, медленно ехал, «мародировал», поглядывая по сторонам, ища пассажира. Он подкатил, шурша черными шинами по мокрому асфальту, и остановил подле Петрика машину.
– Моnsiеur сhеrсhе quеlquе сhоsе, – спросил он с грубоватой лаской. – Russе?
Петрик объяснил, что он только что приехал из Марселя и не знает, где остановиться.
Шофер молча протянул назад руку, привычным жестом отворил дверь каретки, приглашая Петрика садиться. Петрик смутился. Расход на такси – они ему казались страшно дорогими – не входил в его бюджет.
– Jе nе suis раs. Тrор реu d'аrgеnt. Реut-etrе сherе? – проговорил Петрик, стесняясь и своего скромного узелка и своей бедной одежды.
– Раs рlus dе сinq frаnсs… – Si раs d'аrgеnt – nе рауеz раs.
Петрик сел в каретку. Эта ласка чужого человека его тронула. Она ему сказала, что нигде и никогда он не пропадет, что и в Париже, на этом материалистическом Западе, о котором ему так много худого говорил в монастыре Джорджиев, он найдет и ласку, и помощь. Этот жест чужого, француза притом, вдруг показал ему совсем другое лицо Запада, во всяком случае не то, каким его так пугал Джорджиев. Не все, значит, золотой телец. Не все деньги, но есть и братская любовь и участие к бедняку. Нет, он не пропадет, а не пропадет он – не даст он пропасть и России, найдет в ком-то и участие, а когда надо и помощь. Петрик был так тронут, что слезы навернулись ему на глаза.
Шофер, должно быть, знал, куда ему везти странного пассажира, не указавшего ему даже адреса, куда ехать. Каретка быстро и уверенно неслась, будто скользила по мокрому асфальту, потряхивала на плитной мостовой. Шофер сворачивал с бульвара, осененного большими деревьями в весенней зелени, в узкий переулок, несся по нему, вылетал на простор площади. Счетчик на глазах у Петрика за передним стеклом выкидывал цифры, и они уже перевалили за три франка, когда шофер, сделав крутой поворот, остановился у узкой двери. Над дверью и подле нее, спускаясь сверху одиночными буквами, висели вывески: – "Ноtеl Моdеrnе".
Петрик расплатился с шофером и вошел в раскрытую дверь отеля.