Текст книги "Выпашь"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
ХIХ
Зимою, в землянке, где жил Петрик, было сумрачно и сыро. Ферфаксов молчаливо сидел часами, не шевелясь на койке, сделанной на козлах, и, так же не шевелясь, сидел рядом с ним его старый Бердан. И у хозяина, и у его собаки было одинаковое выражение, точно одну они думали думу.
Кудумцев принял вместо Бананова 2-ю сотню. Он часто заходил по старой памяти в землянку Петрика. Приходил еще с соседней позиции молодой пехотный офицер. В землянке становилось душно и темно от накуренного воздуха. Но свечи не зажигали.
Берег Петрик свечи. Трудно их стало доставать для него Валентине Петровне.
Пехотный медленно со вкусом свернул солдатскую "козью ножку", послюнил палец и сказал со вздохом:
– Вам, господа кавалерия, очень легко. У вас солдаты… У меня сегодня опять двое ушло.
– Как это ушло? – спросил Петрик.
– Очень даже просто… Вы стог сена знаете, что против нашей позиции?
– Ну?
– Там, мы значит, полевой караул держим. Впрочем, всего два человека. Ну, вот утром пошли они на смену. Я смотрел в бинокль. Значит, как старые отошли шагов на триста, эти повязали платки белые на штыки, да и ай-да, к самому противнику в гости.
– А вы бы их полили из пулемета, – злобно ухмыляясь, сказал Кудумцев.
– Да на пулемете-то те же люди. До чего же это, господа, дойдет-то?..
– Надо бодрым быть, – сказал Петрик, – помните, как Суворов учил.
– Суворов… Это вы, ротмистр, хорошо сказали, да времена-то теперь другие стали. Посмотрите, какая война. Один сплошной окоп от моря и до моря. Это с ума можно сойти. И в окопе этом разве солдаты? Усталый, измотанный народ…
Петрик вспомнил Стасского, как он хвастливо сказал: "пятнадцать миллионов рассейских мужичков призовем и посадим в окопы". Но, желая поддержать в госте бодрость, он сказал.
– Что же, Владимир Валентинович, конечно, мы как в крепости, да ничего не поделаешь. Разве не отсиживались мы в крепостях? Вспомните Севастополь. А в Баязете солдаты от жажды, не имя воды, мочу пили, да и ту малыми дозами, а крепости не сдали. Так-то…
– И времена не те, и люди не те, да и война не такая. Посмотрите, начали с Порт-Артура…
А в эту кампанию как легко крепости стали сдавать.
– Кто-то умный сказал, – проговорил Кудумцев, – что современные крепости не могут держаться против нынешнего артиллерийского огня. Вот и пошла повальная сдача крепостей. Раньше за это расстреливали… а теперь… Стала слабой власть…
Ну, и… Он замолчал.
– Что, "ну и"… Ты договаривай, коли начал, – сказал Петрик:
– Изволь… Народ любит силу. Слабость он презирает. Сила и богатство, – вот чем можно держать народ и заставить его повиноваться… Ну, а когда силы власти нет… когда, как тебе Похилко, – ах, да и прохвост же, – сказал: "козлятиной кормят", извини, милый мой, народ уже глядит куда ему перебежать под сильную, действительно, державную руку.
– Что же это… Измена?..
– Может быть, и измена, – странно спокойно сказал Кудумцев. – То есть, если хочешь, то до измены-то и не дойдет, если только это интеллигентское «хи-хи-хи» народ не подзадорит.
– Да, зачем… Война, чай, не шутки…
– Э, милый, Петр Сергеевич, им везде шутки… Им и на Шадринской заимке только одни шутки были. А чему распаленного мужика научили, ну и тут на то же натравят.
– Это ты, Толя, напрасно, – тихо сказал Ферфаксов. – Зачем так, и собака от хозяина не уйдет, хотя он ее и не кормит.
– Собака… Да во сколько же раз она благороднее человека, – вставая, сказал Кудумцев. – Ты думаешь, у него думки-то нет… как ты сказал: "кончать надо" – тебе Похилко сказал?… А если эта думка-то обратится в навязчивую идею?…
Тогда за нее все самую жизнь отдадут, а не то чтобы честь… да все это, господа, так условно!.. И когда человек голоден, болен, или еще того хуже – устал, до последней степени, то ему все ничего…
Петрик досадливо пожал плечами. Он опустил голову на ладони рук и закрыл глаза.
Он переставал понимать, что делается. Он уже не знал, что надо делать? Те шаблоны, что сохранил он с лет школьного обучения, никуда больше не годились. Он терялся в этой новой для него войне. Та война, что была полтора года тому назад, когда они так блестяще атаковали и разбили победоносную австрийскую пехоту, обернулась иначе. Точно бог войны – Марс повернулся к нему другой стороной своего лица и с ужасом Петрик увидал, что не военное это было лицо…
"Выпашь… выпашь…" – думал Петрик, уже не слушая завязавшегося спора. – "Пятнадцать миллионов усталого народа… выпашь, порастающая чертополохом и бурьянами…
Нужен отдых… Нужна властная рука хозяина… выполоть, выжечь все эти сорные травы и наново пахать… Наново… наново…"
ХХ
Война шла…Странно было думать Петрику, что это была война. Каждое утро он доносил в штаб полка: – «на участке 1-й сотни 22-го полка ночь прошла спокойно»…
И каждый вечер передавал по телефону: – "на моем участке без перемен"…
Кое-какие порядки он у себя навел. Даже от вшей избавился. Чистоту навел, но тосковал без дела, особенно без своего военного дела, ужасно.
Из узкого окна их землянки в ясные дни видна была уходящая в безпредельность позиция. Странно было думать: от моря и до моря! От замерзшего, в метелях застывшего Балтийского Моря и до синего Черного моря – все то же самое.
Голубоватая сетка проволочных заграждений, как вуалька на лбу мертвеца, и снега… снега!..
Шел январь 1917-го года. Был яркий солнечный полдень. Только что у походной кухни отобедали. Ферфаксов на самодельной керосинке наставил железный чайник.
Вода закипала. Тонкая струйка пара шла из закоптелого носика и туманила стекла окна. В землянке пахло дымком и было тепло и привычно уютно. Петрик достал жестянку с печеньем и поставил на врытом в землю столе.
Дверь без стука открылась. В золотой рамке солнечного дня серая показалась фигура телефониста.
– Ваше высокоблагородие, – доложил он, вытягиваясь в дверях землянки, – со штаба полка телехфонили: – какой-то фимический полковник к нам с пехотного участка идуть. Так чтобы вам встреть его и людей на проверку по окопу поставить.
– Химический полковник, – выдумают тоже, – проворчал Ферфаксов. – Однако, чаю сейчас напьешься, или после?
– После. Ты, Факс, пойди выгоняй людей из землянок, да посмотри, чтобы у всех противогазы были в полной исправности.
– Понимаю. Может быть, и химическому полковнику после предложишь чаю.
– Это мы посмотрим, какой такой этот химический полковник. Если не слишком сугубый, то можно.
Петрик надел шинель, тщательно подтянул ремни и пошел по окопам. С легким гомоном выходили и выстраивались люди. Петрик дошел до хода сообщения и стал там дожидаться. Прекрасный был день. Окопы с солдатским разговором остались позади.
Здесь полная, какая бывает зимою в хорошие дни, была тишина. Через земляной невысокий бруствер хода виднелось заснеженное поле. Далеко по нему вилась легкая сетка проволочных заграждений. Шла она прямо, загибалась к неприятелю, делала угол и прямой, тонкой, кажущейся прозрачной, тенью исчезала в золотом дне. Было тепло, хотя снег и не таял, но так обманывало солнце.
Петрик издали увидал вдруг появившуюся в ходе странную для их боевой, «позиционной» обстановки фигуру. Она появилась как-то вдруг и стала спиною к Петрику. Высокий человек в «мирной» артиллерийской фуражке с бархатным околышем, в «николаевской» теплой, должно быть, на каком-нибудь тяжелом меху шинели, размахивая рукою, выговаривал что-то пехотному офицеру. Тот, оправдываясь, возражал. Их голоса неслись в тишине воздуха по окопу. Мягкий и точно стесняющийся – полковника и грубоватый, что-то настойчиво доказывающий, пехотного офицера. Наконец, пререкания кончились. Полковник протянул руку пехотному и повернулся к Заамурским окопам. Петрик сейчас же узнал полковника и пошел ему навстречу. Он хотел рапортовать и приложил уже руку к краю папахи, но полковник прервал его: – Петрик… – воскликнул он, – вот радостная встреча! Да я бы должен был все-таки о тебе подумать. Да все считал тебя раненым и где-нибудь под крылышком у Али. А ты вот уже где… на позиции. И совсем молодцом, никто и не скажет, что ты так безнадежен был. Ну, хвастай. Верю, что у тебя и химия в порядке, даром, что «сугубая» наука.
Как Петрик не догадался, как не почуял! Полковник был – Долле, Ричард Долле, его верный друг и шафер Валентины Петровны на их свадьбе. С самой свадьбы они не видались. Долле был в своей старой «николаевской» шинели на потертом медвежьем меху, «родительской», должно быть, шинели, с длинным капюшоном, таких теперь и не носили. Его шея зябко была закутана шерстяным шарфом. Из-под шарфа торчала чуть заиндевелая узкая борода лопатой. Она была по прежнему черна. Большой широкий нос покраснел от холода. Он взял Петрика под руку и, насколько позволяла ширина окопа, старался идти с ним рядом. Дружбой и любовью повеяло от Долле на Петрика.
– Ну, хвастай!..
– А ты не поздороваешься с людьми?
– Зачем? Я и здороваться-то совсем разучился, вдруг что-нибудь не так скажу и вы меня засмеете… Надень противогаз, – обратился он к правофланговому солдату…
Так… правильно… А ты… скажи-ка ты мне братец, что ты будешь делать, если неприятель пустит газ?
– По первам в била бить буду. Командиру доложу. На телефон в антилерию, чтобы заградительный огонь, значит, открывали…
– Так… так… А ты, молодец, покажи-ка мне, где у вас хворост, где спички, бидоны с керосином… Это для чего же все?
– Как, значит хаз, он, значит, чижелый и по низу пойдет и его, значит, поднять надо, чтобы он поверху, и он огня, что ли, боится…
– Ну, верно, верно, вот и сугубая наука!.. А правда, Петрик они у тебя лучше, чем там знают… Молодцы, право, молодцы…
Долле быстро и сноровисто все осматривал, поправил солдату, неумело надевшему противогаз, сделал два, три дельных замечания и всем видимо был доволен и удовлетворен.
– Ричард, пойдем ко мне, закусим, что у меня найдется.
– Спасибо, Петрик. Я в пехоте пообедал. Вот, если чайком побалуешь, это с большим удовольствием. А то в пехоте суп рыбный был из консервов и теперь с него пить ужасно как хочется.
В землянке Ферфаксов уже хлопотал с чаем.
– Старый знакомый, – приветливо сказал Долле, – помните меня?
– Помилуйте, господин полковник, – пробормотал Ферфаксов.
– Ну как же я рад, что это ты оказался и, как мне надо видеть тебя и о многом и многом так меня волнующем расспросить. Да, ты оставайся, Факс, ты нам ничуть не помешаешь. Слава Богу, свой человек.
Но деликатный Факс решительно поднялся.
– Там, Петр Сергеевич, бидоны с кислородом как бы не разбросали. Я пойду присмотрю.
– Ну… Вижу… вижу…
Ферфаксов юркнул за дверь. За ним выскользнул, повиляв из вежливости хвостом, и его Бердан.
– Вот… Видишь ли… так многое мне теперь непонятно…
И Петрик, как он это всегда привык делать, когда встречался со своим старым, ученым товарищем, стал выкладывать все, что было у него на душе, все, что накопилось за эти месяцы его жизни в окопах. Он все по порядку рассказал. И про козлятину, так оскорбившую Похилко, и про то, что слышал от пехоты, и про то, что без стеснения сдаются, и про усталость и недовольство, и про то, что читал в газетах и от чего сквозило жутким и страшным словом: «революция»… "дворцовый переворот"… То самое жуткое, о чем он даже и думать боялся, когда один оставался со своими думами, все это он, слегка волнуясь, говорил Долле, от него ожидая помощи и совета.
– Да, Петрик, народ очень устал… Он давно устал… Он перетянут… Нет, довольно. Больше не буду…
Долле отставил железную кружку и отодвинул жестянку с печеньями.
– Что же это… выпашь?
Долле, казалось, не понял, что сказал Петрик.
– Выпаханное поле… Ты помнишь, в день моей свадьбы, как поразило Алю заброшенное пустое поле, поросшее бурьяном. Я еще там указал на маленькую кумиреньку бога полей – "ляо-мяо".
– Да, помню, конечно, помню… Выпашь?… Я боюсь гораздо худшего.
Тяжелая тишина стала в землянке. За окном мерк короткий зимний день. От земли поднимались пары. В фольгу ударяли стекла незатейливого окна. Петрик хотел было зажечь свечу, но Долле его остановили – Не зажигай. Не надо… Я люблю сумерничать. Так легче будет говорить. Ты помнишь… в механике… в артиллерии тоже… мы учили о пределе упругости и сопротивляемости металлов.
– Ну, где мне помнить? – пробормотал Петрик, – сугубые все науки. Их мы изучали в белых перчатках.
– Полно, милый друг. Наверно кое-что помнишь. Так вот, видишь, есть такой предел упругости, переходить который нельзя… просто не рекомендуется…
Например: предел упругости стальной проволоки в 1 миллиметр в поперечнике равняется сорока килограммам. Есть такой прибор для испытания металлов. Это прибор немецкого ученого Шенка. Наш директор Политехнического Института князь Голицын свой прибор изобрел. Просто зажимают кусок металла и тянут его особой машинкой и нечто вроде манометра показывает каково напряжение металла. Ну и вот, для каждого металла есть свой коэффициент упругости и сопротивляемости на разрыв.
И, когда имеют дело с металлами, этот коэффициент принимают в расчет, да еще обыкновенно и к нему прибавляют свой коэффициент, усиливающей надежность изделия.
И, чем ответственнее машина, тем этот второй коэффициент делают больше. Например, для автомобилей ставят этот коэффициент равным пяти, а для аэропланов даже и тринадцати. Значит, металл может выдержать в тринадцать раз большее напряжение, чем от него требуют. Это, ты сам поймешь, для большей безопасности. Ну, а если мы перетянем металл, потребуем от него больше, чем он может дать, то он ломается, приходит в негодность и мало того, что машина ломается, но и самый металл на долгое время теряет свои качества и становится негодным ни на что. В Америке, мне говорили, есть целые кладбища таких брошенных автомобилей. Казалось бы, металл все-таки что-нибудь да стоит; на деле же и металл ничего не стоит. Ну, потом, со временем и он как-то отдыхает, что ли, и становится опять годным в дело. Только очень много надо для этого времени. И человек, милый Петрик, тоже, как металл. И у людских сил есть свой предел напряженности и, когда он приходит к концу, наступает смерть. И самоубийства от этого. Нервы не выдержали. Да, конечно, нервы, а только что такое и самые-то нервы? Просто, перейден предел упругости и наступает преждевременная смерть. Можно было бы подставить к каждому народу, как к каждому металлу, его коэффициент упругости. И в каждом народе, в каждом государстве есть провинции, губернии с более высоким и более низким коэффициентом сопротивляемости. Псковские – одно, а, скажем, Вятские – другое.
И по родам войск тоже увидим разницу. И металл приучают к большей сопротивляемости, так и людей можно сделать более выносливыми. Гвардейские, Сибирские, Кавказские, Туркестанские, Казачьи части показали на войне большую выносливость, чем другие части и, конечно, все это надо было изучить, и в расчетах своих иметь в виду, как механик имеет в виду степень сопротивляемости металлов при постройке машины. У нас на это как-то не обратили внимания. По легкомыслию, что ли, может быть, и по неразумию. Не думаю, однако, чтобы по злому умыслу. Знаешь ли ты, что, когда шло наше наступление в Восточную Пруссию, то только что укомплектованные запасными, не втянутые в поход части, по жаре, по песчаным дорогам, без дневок, делали по тридцати и более верст в сутки… Обозы опаздывали. Утомленные лошади не могли тянуть повозки. Лошадей отпрягали, припрягали в двойном количестве к повозкам, проходили версту, снова отпрягали, возвращались к оставленным повозкам и тащили их дальше. Можешь себе представить, какое при этом было напряжение людей? Упругость и сопротивляемость были превзойдены, ну и вышла катастрофа. Наш Генеральный Штаб всю войну при своих расчетах на силы войск не только не приставлял какой-то коэффициент, чтобы обезпечить стойкость войск, напротив, он всегда форсировал силы солдата.
Требовали невозможного и от войск и от утомленного народа. Ну и не выдержали…
Упругость пришла к концу. И должно оборваться.
– Что же это будет? – Смерть.
– Смерть целого народа?… Смерть России?… Ты говоришь это так спокойно!
– Я, как механик, давно увидал, к чему идет… Остановить невозможно.
Неизбежное должно случиться, а перед неизбежным я спокоен. Этому научила меня наука.
– Но… Остановить это… Дать отдохнуть, оправиться народу и войскам.
– Что же это, мир?… Перемирие?… Ты сам знаешь, союзники требуют от нас все большего и большего напряжения и жертв, и мы должны их дать.
– Но если от этого гибнет Россия?
– Что делать, в игре надо быть честным до конца.
– Как же быть?… Смерть?…
– Может быть, самоубийство.
– Какое самоубийство?
– Революция и есть самоубийство нации.
– Остановить нельзя?… Какою угодно ценою?
– Только ценою сепаратного мира.
Петрик не ответил. В землянке было совсем темно. Эта темнота, казалось, вливалась и в самую душу Петрика. Неизбежное надвигалось на него. Нарушены были какие-то законы механики, «сугубой», но ох какой нужной науки, и Россия…
Россия! – летела в бездну, катилась к неизбежному концу… И кто был виноват?…
– Да, если бы только выпашь, – тихо повторил, поднимаясь, Долле, – выпаханному полю можно дать отдохнуть, оставить его под паром, вырвать, выкорчевать ненужные травы, выжечь их и пахать его снова… Но… Государь, да еще наш, никогда на это не пойдет. В этом сила, в этом и слабость империй. Они честны. Они не могут пойти на подлость, на измену своему слову… А в наш подлый век… Не честные нужны Правители и Государи, а гибкие парламенты. Сегодня стоит у власти одна партия и честно это, а завтра стала у власти партия противоположная и то, что вчера считалось просто подлым, сегодня именно то, что нужно для народа, и им это все прощают и даже находят нормальным и естественным.
Государю Императору сепаратного мира никогда и никто не простит, ну, а какому-то учредительному собранию все спустят. Защита, мол, нации, защита революции, право народа, а народ-то куда самодержавнее любого самодержца… Так-то и, если кто-нибудь сумеет это доказать Государю, на что он ни пойдет для блага народа, для блага России. Помни одно: предел упругости перейден, а законы механики безнаказанно нарушать никому и никогда нельзя… Ну, прощай. Ночь уже. Я заболтался с тобою.
Дай мне солдатика проводить меня до штаба кавалерийской дивизии. Туда выслан за мною автомобиль.
– Я сейчас спрошу разрешения Старого Ржонда. На позиции тихо. Я тебя сам провожу.
ХХI
Неизбежное пришло. Оно пришло сначала в виде слухов, потом в виде газетных известий, и, наконец, в форме определенного приказа приводить людей к присяге временному правительству. Слухам можно было не верить, в газетных статьях сомневаться, приказ была сама совершившаяся неизбежность.
Мартовским утром Старый Ржонд собрал к штабу полка всех своих офицеров. И то, что на позиции против неприятеля никого не оставили, показывало, что то, для чего собирали офицеров, считали уже важнее войны.
День был мягкий и туманный. Снег заметно таял и был рыхлый и ноздреватый. У землянки командира полка было томительно тихо. Никто ничего не говорил. Тревога и ожидание легли на лица. Много и нервно курили. Землянка была в лесу, срубленном для нужд армии. Рубили грубо, как рубили солдаты, не обременяя себя нагибанием к низу дерева, но в рост человека. Высокие красные сосновые пни густым частоколом торчали кругом. У землянки была небольшая прогалина. На ней и стали офицеры. Петрик наблюдал их. Кудумцев смотрел в землю и, когда поднимал глаза, загорался в них какой-то безпокойный огонь. Своя была дума у него.
Командир сотни Штукельдорф, с неловко повязанной щекой, с ватой, торчащей из-под платка, тяжко вздыхал и часто сплевывал. Петрик вспомнил, как, провожая его, говорил ему его вахмистр Похилко: – "а що, ваше высокоблагородие, слыхал я, в народе гуторят, – особая украинская армия будет. Может и брешут собаки, а только, если это так, похлопочите, чтобы меня туда узяли, как я есть Полтавский, самое мне там место. Желаю со своими служить". Уже стали, значит, для него его Маньчжурские товарищи не своими.
Штукельдорф хрипло, негромко и как-то неуверенно скомандовал: – "господа офицеры".
Старый Ржонд вышел из землянки. Его лицо было помято и серо. Видно: не спал эту ночь Старый Ржонд. И у него глаза были опущены, а когда поднимал их, бегали глаза, ни на ком не останавливаясь. Ни на кого не глядел прямо Старый Ржонд: точно что гадкое и гнусное он замышлял, чем-то виноват был перед офицерами.
Путаясь и повторяясь, Старый Ржонд изложил события, в общем, уже известные из газет.
– Господа, нам приказано присягнуть Временному Правительству. Сегодня после полудня прибудет из пехотного полка священник, и вы подготовьте людей, объясните им, в чем дело, и… понимаете, чтобы без всяких недоразумений. Приказано и исполнено.
– Солдат и предупреждать не о чем, – сказал Кудумцев, – они гораздо больше нашего знают. Их отношение самое радостное. Они за этим видят конец войны.
Старый Ржонд холодно и строго посмотрел на Кудумцева, но ничего ему не возразил.
– Вот, господа, все, что я вам хотел передать.
Старый Ржонд поклонился офицерам. Офицеры нарушили правильность полукруга, в котором стояли. Одни отошли, другие остались там, где стояли. Стали закуривать папиросы. Петрик подошел к Старому Ржонду. Он с трудом сдерживал свое волнение.
Никогда еще не было на его душе так тяжело, как сейчас. Все точно рушилось под его ногами. Сама земля колебалась. Смерть казалась желанною. Она была лучше этого состояния. Смерть была солдатская, честная смерть. Здесь было что-то, чего еще не уяснил себе Петрик, но что-то подлое и гадкое. Это чувствовалось в общем подавленном настроении и в том, что все люди, еще вчера такие дружные и откровенные между собою, стали как-то настороженно осторожными, точно какая-то выросла между ними стена.
Когда подходил Петрик к Старому Ржонду он еще даже и не знал, что он скажет тому, с кем привык быть всегда прямым и откровенным. Но едва стал против него, как свободно полились слова. Петрик высказывал все то, что передумал за эти страшные дни, когда так стремительно надвигалась на него эта непреодолимая неизбежность.
– Господин полковник, – твердо и смело сказал Петрик, – я Временному Правительству присягать не буду!
Петрик стоял, как заповедал Суворов стоять солдату: – «стрелкой». Каблуки сжаты, колени отбиты, во всей фигуре строевая, напряженная решимость. Рука у края папахи. Очень он красив был в эту минуту. Ставшие было расходиться, офицеры остановились и со стороны наблюдали и прислушивались, что будет дальше. На солнце как-то особенно выделялась георгиевская ленточка в петлице ладно пригнанной солдатской шинели Петрика. Строевая молодцеватость подчеркивала решимость того, что говорил своему командиру полка офицер.
– То есть… Как-с это так?.. – растерянно пробормотал Старый Ржонд, рукою отнимая руку Петрика от края папахи.
– Я присягал Государю Императору и ему одному я только и буду служить. Другим служить не желаю. Я подаю в отставку… А пока выйдут мои бумаги, разрешите мне ухать в Петроград. Я здесь лишний и буду только мешать.
– Но… я не знаю… Как это?… отставка?… Но война-с, Петр Сергеевич, как же во время войны-с?
– Государь отрекся… и войны больше не будет. Кто заставит их теперь воевать?…
Во имя чего?..
– Для союзников, – нерешительно сказал Старый Ржонд.
– Это дезертирство, – громко сказал Кудумцев. В другое время самое слово, не говоря про тон, каким было оно сказано, оскорбило бы Петрика, и Бог знает, что он бы сделал с оскорбителем. Теперь Петрик резко повернулся к Кудумцеву и, повышая голос, обращаясь не только к оскорбителю, но и ко всем офицерам, внимательно слушавшим, сказал.
– Дезертирство – покинуть Государя в эту безконечно трудную для России минуту и давать присягу тем негодяям, которые его заставили отречься… Которые свергли его.
– Народ, – сказал как-то нерешительно полковой адъютант Ананьев.
– Оставь, пожалуйста… Нечего кивать на народ, который ни сном ни духом не подозревает и не понимает, что случилось и что из этого выйдет? Очень мы злоупотребляем этим словом: народ, и не нам, офицерам, этим заниматься… Наш долг… Мой, во всяком случае, долг – не потворствовать этому… Мы офицеры…
Мы сила… Мы этого так просто не примем. Пойдем все к нему… Все… все… вся армия!.. Если та… старшие… не знаю почему?… Мы ротные, мы сотенные командиры, командиры батарей, мы те пружины, что приводят в движение всю армейскую машину… Пойдем к нему… Солдаты еще нам повинуются, поведем же их, и всю эту петроградскую сволочь, тыловиков-то этих, шкурников, испепелим, уничтожим, истребим, а к нему на коленях – умолять его не покидать Россию в этот страшный час…
– Вы пойдете один, – с чуть заметной насмешкой сказал Кудумцев.
Офицеры молчали. Кое-кто тихо и как-то нерешительно, точно земля их держала, стали отходить от землянки. Старый Ржонд стоял у самых дверей ее. Он взялся за край их. Он опустил голову и не находил, что сказать Петрику.
– Нет, – в глубоком волнении, каким-то нутряным, проникновенным голосом продолжал Петрик, – этого не может быть, чтобы я был один… Никогда… Мы, офицеры… Вспомните, господа, кто нас произвел? Кто нас награждал?… Кто так нас любил и жалел… Теперь, когда ему так тяжело, когда так надо, чтобы он услышал наш голос, что же, господа, будем молчать? Во имя чего?…
– Во имя дисциплины, – резко крикнул Кудумцев.
– Ах!.. Дисциплины?… Вот, когда ты ее, Анатолий Епифанович, вспомнил…
Раньше надо было… Раньше… Дисциплины?.. "Делай все, что тебе прикажут, если против Государя, не делай"… Так говорит дисциплина!.. И я не буду делать.
Петрик с мольбою посмотрел на Старого Ржонда. Но Старый Ржонд молчал. По его измятым, изборожденным морщинами щекам текли слезы. Голова его была низко опущена и Петрик понял, что Старый Ржонд не решится. Для Старого Ржонда революция не в революции, а в том, чтобы кому-то, хотя бы и самозваному, ослушаться. А не пойдет за ним Старый Ржонд – и никто из этих, воспитанных в слепом повиновении, не пойдет.
Петрик внимательно осмотрел своих товарищей. Как серы были их лица! Какая безконечная усталость войны лежала на них! Каким утомлением веяло и от их старых пожженных у земляночных печурок шинелей и их небрежно надетых шашек. Они давно не вынимали их из ножен. Они перестали верить, что эти самые шашки им нужны. В них не видели они уже символов рыцарства. Как же звать их?… Ведь и они сейчас – выпашь! Им надо дать отдохнуть, вот тогда они только поймут, что они делают…
Но как же дьявольски хитро придумал кто-то, именно теперь, поднять всю эту революцию… Когда стала Россия, как истощенное поле… А что, если не выпашь, а потерявший силу сопротивления металл, которому место только на кладбище?
– Так я подаю бумаги и уезжаю в Петроград, – сказал Петрик. Он по-уставному повернулся кругом и пошел через рубленый лес. Когда он был шагах в тридцати от командирской землянки, до него донеслись слова Кудумцева:
– Дон Кихот!..
Петрик не оглянулся.