Текст книги "Выпашь"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
До смерти еще, может быть, и не так близко. Петрик был уже готов принять смерть, и эта отсрочка придала ему силы и веру, что, может быть, и чудо будет. А эти петлицы родного ему полка разве не были уже чудом?
– Я и то гляжу, – сказал опять солдат с черными петлицами, вглядываясь в Петрика. – Вы к Лисовскому едете, а не его отряда. У него форменно все… По-драгунски…
Вы от товарища Гая?
Другой солдат заехал с другой стороны Петрика и сказал сквозь насмешливую улыбку:
– У его и волоса по коммунии – длинные отпущены. А поседел, товарищ. Тоже, поди, забо-оты… Где зимовать-то придется. Без работы-то одуреешь насовсем: мается кругом народ. А пойми: зачем и за что? Никто не поймет и никто того не знает.
В их голосах была какая-то тоска безнадежности. Не наступившее еще утро так действовало на Петрика, бледный едва брежжущий рассвет, или необычность и опасность его положения, но Петрику в голосах, утренних, не проспавшихся хриповатых слышалось что-то особенное, точно люди бредили и говорили во сне. Да и все было так необычно в серой пустыне, где обледенелые стояли сухие травы и где, кроме этих сонных голосов, не было ни одного звука.
– А ладные ребята эти самые Кудумцовы, – сказал солдат.
– Он, Кудумцев-то, понимает народ и жалеет. Кадровый офицер, сказывают, – сказал другой.
– Анненковские атамановцы тоже ничего люди. Гулять могут.
– Не все одно – что и большак…
– Да-а… А что?
– Что… Все одно всех укоротят.
– Когда?
– Когда?.. Порядок придет когда-нибудь. Всем одна тогда дорога будет. Эх, невеселая то будет дорога!
Наступило долгое и тяжелое молчание. Люди сидели, понурившись, в седлах и так же понуро шли мелкие киргизские их лошадки.
Х
Петрик понял, что дальше молчать невозможно. Надо было тоже что-нибудь сказать.
Если бы он курил, было бы хорошо попросить прикурить. Это было так естественно.
Он ничего не боялся. Было так легко приотстать на два, три шага и из револьвера, без ошибки, положить выстрелами в затылок всех четырех. Это было бы минутное дело. Но вот офицерская совесть заговорила в нем, и был ее голос громче голоса самосохранения. За что, собственно, он убьет этих простых людей, которые и сами не понимают, зачем они пошли с большевиками? Это убийство было так противно, что, едучи немного позади красноармейцев, Петрик и не думал их убивать. А между тем, что-нибудь надо было предпринимать. Вдали, верстах в двух, в розовых туманах рассвета показались маленькие хаты, окруженные кружевом голых ветвей яблонь и абрикосов таранчинских садов.
Петрик смотрел на солдатские спины. У каждого за спиной на бедре висела на тесьмяной портупее овальная алюминиевая фляга. Эти фляги привлекли внимание Петрика. Это были старые интендантские фляги, так хорошо знакомые Петрику по всей его службе. Теперь было уже совсем светло. Петрик увидал полустертые буквы так хорошо знакомого ему клейма. "63 Л. Мар. др. П." И Петрик уже не мог больше молчать. Как ни рискованно было ему приступить к расспросам, но Петрик должен был узнать, откуда были эти люди и откуда у них могли быть фляги с его родным полковым клеймом?
– А что, товарищ, – сказал Петрик, опять равняясь с красноармейцами, – водица в фляге найдется?
– Пожалуй, что и найдется, – охотно отозвался солдат, подавая флягу.
– Ладная у тебя фляга. Почитай, довоенная.
– Маринбурхская у меня фляга. Вот какая у меня фляга! Еще своего полка. При бароне нам выдавали.
– При каком бароне? – с трудом сдерживая волнение, спросил Петрик.
– Вот уж фамилию, прости, запамятовал. Очень уже мудреная потому хфамилия. Так что даже, паря, и не выговоришь. Его у нас офицера больше «отой-то» звали.
Петрик пил из фляги солоноватую невкусную воду. Ему нужно было скрыть все более и более овладевавшее им волнение.
– Что же, – сказал он совершенно безразличным голосом. – Много у товарища Лисовского Мариенбургских-то этих самых?
– Не так чтобы много, однако, со взвод наберется. Он и сам тоже Маринбурхский, только давношний, из запаса. Крепкий мужик. Хозяйственный. И начальник. Дай Бог всякому…
– Вот и поди, – сказал другой, доверительно наклоняясь к самому уху Петрика, – Пойми ты этих-то большаков, что за люди. Вот простого солдата, толкового солдата, назначили за начальника отряда. Так оно и должно быть, если это народная власть.
А вот поди ж ты, при ем, значить, комиссар. И Лисовский, значит, без того комиссара ничего приказать даже не может.
– А комиссар тот, самый что есть жид, – сказал один из мужиков партизан.
– Просто сказать, жиденыш, самый обыкновенный и гадкий.
– А какая власть ему дадена, прости Господи! – у царя такой власти не было.
Вот и скажи: народная власть!
– Не все одно, – недовольным голосом сказал солдат. – Значит так надобно большакам.
Петрик ехал и думал: "прав был Кудумцев, когда говорил ему, что потому не пошел с большевиками, что при них есть то самое «хи-хи-хи», что толкает народ на всяческие гнусности". Но теперь Петрик не сомневался, что тот Лисовский, к кому направляла его судьба, – вестовой его, с кем он был в Офицерской Кавалерийской школе, при ком выиграл приз на Красносельских скачках, с кем он прожил почти четыре года одною жизнью и кого, казалось, так хорошо знал.
Желтое солнце всходило спереди и слева. Длинные тени бежали по сухой траве от всадников. Все кругом заголубело и становилось прозрачным – и совсем недалеко миражом маячили маленькие хатки кишлака с плоскими земляными крышами. Петрик ехал смело и бодро. Усталость безсонной ночи куда-то пропала. Было интересно посмотреть, как все это обернется и кто сильнее для Лисовского: жид комиссар, или его старый офицер, почти друг его и благодетель.
Жердяная калитка в огороже кишлака была повалена, и они свободно въехали в крепко спящий утренним тяжелым сном кишлак. Хаток двадцать вытянулось по одну сторону дороги. Обыкновенные таранчинские, очень бедные хаты, сделанные из земли с соломой, с плоскими крышами, накрытыми землею и поросшими сухими травами.
Жиденькие молодые садочки были подле хаток. Замерзший узенький арык белесой лентой тянулся вдоль заборов садов. По середине кишлака подле одной из хаток, немного побольше других, на кривом дрючке висел грязно-красный флаг.
– Здесь и стоит товарищ Лисовский, – сказал солдат. – Он простой, к нему можно так. Без докладу.
– Коли не спит, – сказал другой.
За хатой, во дворе, монголы запрягали лошадей в большую двухколесную арбу.
Красноармейцы, лениво потягиваясь, бродили по дворам. Жизнь только что начиналась в кишлаке. Чувствовалось, что тут глубокий тыл, и никакого охранения, ни часовых нигде не было заметно.
Петрик слез с коня. Привязал его за поводья к огороже сада и вошел во двор.
Голова у него почему-то начинала болеть и всего ломило. Это его не удивило и не испугало. Так это было естественно после всего пережитого этою ночью. Петрик собрал силы и толкнул дверь хаты.
Не запертая на замок, она легко подалась, но сейчас же остановилась. Чьи-то громадные сапожищи мешали ее раскрыть. Вся первая комната хатки была полна спящими в неудобных позах людьми и гудела их тяжелым храпом. В душный спертый воздух хаты от двери задуло морозом. Лежавший подле двери на полу солдат, открыл глаза, недовольно нахмурился, потянул сонным движением шинель на голое, серое от грязи и пыли плечо и сказал сердито:
– Чего надо?
– Товарищ Лисовский здесь стоит?
– Проходи налево в дверь. И носит вас по ночам. Только спать не даете. Должно встали. Чай пьют. Даве еще за кипятком выходили… Да дверь закрой, стоерос!..
Дует с мороза!
Все здесь было такое обыкновенное, простое, хотя бы и не у большевиков. Петрик шагнул через густо лежащих людей, через ружья, брошенные на пол и остановился в недоумении перед запертой дверью. Постучать?.. Последует так естественный вопрос "кто там"?… И что скажет Петрик при всех этих людях?
– Входите так, товарищ, – сказал проснувшийся красноармеец. – Он один, должно быть. Комиссар сейчас до ветра пошел. Всю ночь животом мучается.
Петрик медленно и осторожно раскрыл дверь. В низкой горнице с земляным полом и стенами, с камышовою высокою крышею без потолка, с маленькими окнами, с пыльными стеклами, был утренний полусвет. Большая таранчинская постель, – на ней, судя по подушкам, – спали двое, – была взбудоражена. Пестрое из лоскутков одеяло, скомканное к ногам, свисало до полу. Под ним без всяких простынь был серый грязный соломенный матрац. Он был в дырах. Грязная солома торчала из них. На низком темном квадратном столике шипел помятый маленький медный самоварчик и подле него стоял китайский фаянсовый чайник. На скамье перед ним сидел рослый солдат в расстегнутой шинели с Мариенбургскими петлицами. В нем Петрик сейчас же узнал своего бывшего вестового Лисовского. Тот мало переменился. Огрубел и раздался, но та же славянская мягкость была в его мелких чертах. Серые ватные китайские штаны были заправлены в валенки.
В горнице кисло пахло мужицким ночлегом и чесноком.
В тот миг, когда Петрик входил в горницу, Лисовский, нагнувшись над столом, внимательно наливал в эмалированную ржавую кружку чай. Перед ним лежала обломанная и облупленная таранчинская лепешка и на железной тарелочке горка черного китайского сахара. При входе Петрика Лисовский не сразу повернул к нему голову. Он, видно, не ждал никого постороннего.
Петрик тщательно и плотно прикрыл дверь и сказал негромким и сердечным голосом:
– Не узнаешь меня, Лисовский?
Было, должно быть, что-нибудь особенное в голосе Петрика, потому что Лисовский вздрогнул и встал, приглядываясь к вошедшему.
– По обличью не признаю, – хмуро сказал Лисовский. – По голосу… Голос быдто знакомый… Нет, не признаю… Чьих вы будете?
Сильно билось сердце Петрика. И теперь чувствовал он, что голова его так болит, точно кололи на ней дрова. Мутным казался свет в избе.
– Одалиску помнишь? – голос Петрика прозвучал глухо и неуверенно.
Прошло несколько тяжелых недоуменных минут. Казалось, целая жизнь проносилась в голове Лисовского.
– Ваше высокоблагородие?… Нюжли?.. Вы к нам?..
В тоне, каким сказал это Лисовский, прозвучало и недоверие – и как будто и осуждение. И вот это-то осуждение и подсказало Петрику, что можно с Лисовским быть вполне откровенным. Однако, в эти минуты тяжелого разговора, какое-то странное безразличие и равнодушие нашло на Петрика, и ему хотелось только одного: ни о чем не думать и передать всего себя на волю и приказ кого-то другого.
Мелькнула неясная мысль: "вот в таком состоянии физического и душевного равнодушия, должно быть, и находятся те, кого ведут большевики на расстрел". Но Петрик овладел собою.
– Здравствуй, Лисовский, – сказал он.
– Здравия желаю, ваше высокоблагородие, – четко, но негромко ответил на привычное приветствие Лисовский, и Петрик понял, что все пойдет теперь по-хорошему.
– Ваше высокоблагородие, может быть, чайку бы откушали?.. Как же вы к нам-то. Я не слыхал ничего про вас…
Лисовский суетливо и, как будто испуганно, топтался по комнате и все к чему-то прислушивался, точно боялся, что кто-то к ним войдет. Он подвинул низенькую скамеечку к столу и сказал:
– Вот на лавочку, что ли, присядьте, ваше высокоблагородие. Да что же это с вами?.. Почему вы так-то… Натерпелись не мало. Волоса-то… Сколько седых!
Маята-то эта, видно, и вас захватила.
Петрик сел на лавку. И, как только сел, понял, что теперь, пожалуй, и не встанет.
Такая усталость и такая головная боль вдруг совсем овладели им. Зеленые и красные молнии крутились перед глазами, и были мгновения, когда он совсем не видел Лисовского, и ему казалось, что все это во сне.
– Вы… к нам?… Вы с большевиками?.. – как сквозь бред услышал Петрик снова, и почувствовал недоверие в голосе Лисовского. Ему показалось даже, что было в нем и презрение.
– А как ты думаешь, Лисовский?
– Так кто вас, господ, знает, – очень тихо и с каким-то точно упреком сказал Лисовский.
Петрик продолжал сидеть на низеньком восточном табурете. Он чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Было ли это ожидание неминуемой смерти – и смерти не солдатской, но вероятно, мучительной, или болезнь входила и жгущей голову огневицей охватывала его, но только, когда снова заговорил Петрик, в его голосе зазвучали совсем особенные, теплые и сердечные ноты. Голос его и слова шли в душу, подходили к сердцу, да и шли они от сердца, и как только услышал те слова Лисовский, он встал спиною к окну, так, что не стало видно за светом его лица, стал на вытяжку по-солдатски, как стаивал, бывало, в Лейб-Мариенбургском полку во время разносов Петрика. Мрачный и недобрый огонь то загорался, то потухал в его глазах.
– Ты Красносельские скачки, Лисовский, помнишь? Государя Императора-то вспоминаешь ли иногда?
– Как не помнить, – тяжело вздыхая, сказал Лисовский.
– Твоя жена где?
– Нет у меня больше жены.
– Куда же она девалась? Неужели скончалась?
– Комиссар забрал сельский. Вишь ты, комиссару она по сердцу пришлась. Ушла к нему моя благоверная… Чего голод не сделает. Детей кормить не стало чем.
Известно, мать. Чего она для дитяти не сделает.
– А ты что?
Лисовский тяжело молчал.
– Что же, Лисовский, как царя не стало, лучше вы живете, или… как по-твоему?
– Хужее быть не может. Какая теперь жизнь! Одна маята!
– С немцем замирились, а своих русских бьете.
– Ничего, ваше высокоблагородие, не поделаешь. Значит, так надо.
– Надо… Ты Бога-то поминаешь когда?
– Бога теперь нет…
– Кругом голод… Безпорядок… грабежи… Хорошо это, по-твоему? Ты должен, Лисовский, со всем твоим отрядом повернуть против большевиков. Ты должен быть с нами. Мы пойдем к адмиралу Колчаку и вместе с ним постоим за святую Русскую землю. Неужели ты и Россию забыл?
– Нету никакой России, – твердо и упрямо сказал Лисовский, точно просыпаясь от какого-то тяжелого сна. – Это все обман один. Живут люди, вот и все…
– Страшные вещи ты говоришь, Лисовский: то Бога нет, то России нет. Где же ты сам-то живешь?
– На земле. А земля ничья. Нет ни немецкой, ни русской какой земли, а земля вообще. Коммуния, значит, и всеобщее поравнение.
– Не говори, Лисовский, вздора. Кто тебя этому учил?
– Ваше высокоблагородие, – взмолился Лисовский тем самым голосом, каким он когда-то молил в полку Петрика, чтобы он не говорил ему тяжелых слов упрека и не отчитывал его. – Ваше высокоблагородие, молю вас, оставьте. Как вы совсем, значит, не понимаете нашего положения и что мы из себя теперь представляем…
Совсем невозможные ваши слова. Разве теперь можно что сделать? Такой разве теперь народ?.. Вы говорите, как раньше было. Раньше во сто разов, может быть, даже в тысячу разов, лучше было, а переменить никак нельзя. У нас теперь везде народ… Вы-то понимаете: народ? Он сам, значит, правит и за всем следит.
Конечно, мы еще не умеем, как вы, однако, научимся… А, как научимся, так то ли хорошо будет!.. Ни тебе богатых, ни бедных… Ни господ, ни кого… Словом, всеобщее поравнение. Такой ли рай по всей земле станет.
Все сильнее и мучительнее болела голова у Петрика. Казалось, слова Лисовского разбивали ее на части. Временами ничего уже и не видел перед собой Петрик и слышал, как бы во сне ему снились эти слова, но собирал все свои силы, чтобы продолжать убеждать своего вестового. Не верил Петрик, не мог поверить, чтобы Лисовский мог так перемениться.
– Кто тебя этому научил? Ты не свои слова говоришь.
– Ученые люди до этого дошли… Сицилисты. Ваше высокоблагородие, спорить с вами не могу и не смею. Куда же мне, мужику, с вами тягаться. Однова, жалко мне вас. Потому, как не понимаете вы даже, что теперь совершается. Суд идет человеческий, и каждому воздается по делам его.
– Государя… кроткого… так любившего народ. Императрицу, женщину, мать, наследника, отрока невинного, царевен барышень, никому никакого зла никогда не сделавших и не пожелавших, замучили и убили… За что?… По делам их? Какие у них такие дела, чтобы их убить?
– Может быть, еще и не убили. Коли они невинные, разве кто тронет их? Опять же ошибка. В таком большом деле, конечно, и ошибка какая могла произойти.
– Очень уже ты что-то умный стал, Лисовский.
– Мало-мало глаза точно открылись. Правду увидал. Теперь н а р-р-р-о д!
– Теперь голод и смерть.
– Ваше высокоблагородие, это пока. Пока не обстроились. А погодите, что будет…
Только, ваше скородие… Уходить вам надо и очень даже поспешно. Я такие ваши речи слушаю потому, как очень я вам даже обязан. Уважение к вам имею… Беда, если чьи чужие уши услышат. Разве можно так… Государя поминать, про Россию говорить. Да тут, ваше высокоблагородье такое будет, что ни вам, ни мне несдобровать… Да за это такое бывало… Вы даже себе и представить не можете, какие тут пытки, какая смерть может тут быть… Свету не увидите.
– Я, Лисовский, смерти никак не боюсь… Я честный Императорский солдат и вины никакой за мной нет… Мне муки нипочем. Я в Господа Бога верую и слова Господа нашего Иисуса Христа очень хорошо и навсегда помню: "не бойтесь губящих тело ваше, душу же вашу не могущих погубить". Я, может быть, для того и пришел сюда, чтобы смерть мученическую принять, и смертью своею ваши вины искупить и вас на путь правильный и честный направить. Не первый и не последний раз офицеру приходится себя в жертву приносить Родине. Можете взять меня и пытать можете, только и то знайте, что я себя так даром не отдам. Зарядов у меня достаточно, а какой я стрелок, вам-то это хорошо должно быть известно. Душу мою вы не запоганите и не смутите вашими глупыми словами. Я георгиевский кавалер, Лисовский, восемь вражеских пуль в моем теле и я видал своими глазами смерть. Я присягал, Лисовский, и присяги своей я никак и нигде не изменил, и со мною тот Господь, в Кого вы верить перестали, но в Кого я верую и Кто придет ко мне на помощь. Вы сильны числом. Я силен духом. И духа моего вы не сломите никакими стращаниями.
– Да что вы такое говорите, ваше высокоблагородие. Да неужели же я всего этого и сам не понимаю?.. А только уйдите… Уйдите от греха подальше. Хотите на колени перед вами стану… И вам погибать так зря не сладко, и мне с вами погибать придется просто зря.
Лисовский был в большом волнении. Он уже не стоял у окна. Он топтался по хате, шмыгая своими валенками, задевая ими за скамьи и за стол. Он все прислушивался к тому, что делается вне хаты и в соседней комнате. Заглядывал он и в оконце, откуда видны были монголы, оканчивавшие запряжку и погрузку арбы.
Петрик совсем скверно себя чувствовал. Земля уходила из-под его ног, он был в полусознании. Он увидал, как Лисовский вдруг, точно на что-то решившись, вышел быстро во двор и что-то говорил одному из монголов. Впрочем, все это Петрик видел уже совсем неясно и даже не был уверен, точно ли там на солнцем освещенном дворе были монголы и арба, или это все рисовало ему его подавленное воображение.
"Ну, вот и конец", – подумал Петрик и отстегнул кобуру револьвера. "Не такой конец, какого я ожидал, однако, попробуем его все-таки сделать концом солдатским".
Петрик стал в угол комнаты и приготовился к отчаянной обороне. Лисовский между тем вернулся со двора. Петрика поразило лицо Лисовского. Было в нем что-то такое размягченное и доброе, что Петрику вдруг смешными показались его воинственные приготовления. Он вложил револьвер в кобуру и стал ждать, что будет дальше.
– Идемте, ваше высокоблагородие, – тихо сказал Лисовский – ни минуты нам терять нельзя. Комиссар возвращаются.
– Лисовский, ты остаешься с ними?
– Мне нельзя иначе, – глухо сказал солдат. Петрик не слышал ответа Лисовского.
Он только видел его лицо, ставшее таким добрым и славным, каким было оно в полку.
И Петрик поверил Лисовскому. В том состоянии слабости и размягченности, в каком в это время он находился, ему приятно было отдаться на чье-то попечение.
Лисовский казался старым другом, его былым встовым. Лисовский вывел Петрика во двор и попросил его сесть в арбу. Петрик не спорил. "Это еще не казнь", – подумал он, – "когда поведут на казнь, тогда успею".
Это была его последняя сознательная мысль. После наступил сладкий и приятный покой. Арба колыхнулась, должно быть, поехала. Кто-то забросал Петрика кошмами, и тяжкий душный кошмяный верблюжий запах охватил Петрика вместе со сладким небытием… "Нирвана… Смерть", – неясная и нечеткая мелькнула мысль в голове Петрика и все слилось в мутную, то бредовую, то безсознательную пелену, где было что-то сладкое, и во всяком случае совсем не страшное.
Страшное осталось позади.
ХI
Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.
Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: "у-о… у-о"!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг – Петрик вступал в мир грез.
Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами.
И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота – и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное "ничто".
Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели «асфодели». Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: "асфодели… асфодели"…
Монгол, – он казался Петрику громадным и страшным, – поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.
Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф – и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?
Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. "А вдруг это и есть смерть… нирвана? Там – асфодели… и золотой, теплый свет".
Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.
Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната.
Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела.
Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.
Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:
– Гос… ом… ми… – говорил кто-то слегка в нос – Ом-ми-гос…
– Господи помилуй, – пояснил себе Петрик.
Он прислушался внимательнее.
Нет, это не было "Господи помилуй". Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.
– Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… – и опять после короткого промежутка времени: – ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: "Господи помилуй".
– Ом-ма-ни-пад-мэ-хум… Ом-ма-ни-пад-мэ-хум…
Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.
– Где я? – спросил он.
Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, – потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.