Текст книги "Муравьи революции"
Автор книги: Петр Никифоров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
И вот ещё до предложения жандармов я решил купить себе жизнь любой ценой. Когда полковник предложил мне раскрыть нашу организацию, ему и не пришлось особенно уговаривать. Когда я с вами беседовал в первый раз, я был уже предателем… Потом я поехал с жандармами и с отрядом казаков в Манзурку, раскрыл все наши базы, а жандармы по моему списку арестовали всех участников организации… Вот и всё… А зачем я рассказал это?.. Да так, чтобы все вы знали, почему я это сделал… На этом я своё предательство закончил, – так и жандармам заявил. Петли избежал. Романтики нет… Буду влачить своё предательское состояние… А может, когда-нибудь покончу с собой… Вот и всё…
Я отошёл от трубы. И было похоже, что не Булычёв, а я совершил предательство: так скверно было на сердце.
Несомненно, Булычёв своей «исповедью» старался по возможности идеализировать своё гнусное предательство; однако самый факт предательства и его детали действуют удручающе…
– Ишь, почернел как. Видно Булычёв мало приятного рассказал? – язвил надо мной Шевелёв.
Психология разочаровавшегося романтика или злостное предательство дельца? Неужели так просты основания измены, как их вскрывает сам предатель?!
Эти вопросы стояли не только передо мной: вскоре вышла тетрадка, в которой пытались расшифровать психологию и мотивы предательства…
Только Шевелёв просто разрешил этот вопрос:
– Шкуру захотел сберечь, вот и всё.
Восточно-сибирская боевая дружина, разгромленная с помощью Булычёва жандармами, не представляла собою ничего выдающегося. Она представляла собой одно из обычных явлений партизанской борьбы в Сибири и на Урале, осуждённой на гибель, как и все подобного рода выступления, оторванные от общепролетарского движения.
Идея собрать в единую организацию всю ссылку и с её помощью поднять восстание сибирских крестьян, в большинстве своём зажиточных, при отсутствии для этого объективных политических и экономических причин являлась легкомысленной фантазией, которая неизбежно должна была кончиться крахом, если бы даже Булычёв и не ускорил его своим предательством. Никакого восстания крестьян не произошло бы. Всё кончилось бы лишним десятком налётов на почту и убийством нескольких полицейских чиновников. Верхоленская авантюра только подтвердила правильность решений лондонского партийного съезда о вредности изолированных боевых выступлений.
Приняв в свои объятия манзурских боевиков, тюремная жизнь не изменила своего течения. Мы с Шевелёвым по-прежнему бойкотировали прогулку и каждую неделю аккуратно бывали в карцере, сталкиваясь то с Шереметом, то с Магузой. Гольдшух нас больше не посещал.
Вскоре после прибытия манзурцев в тюрьме произошло новое событие: семь уголовных решили устроить побег из больницы, связав с этой целью надзирателей. Утром, после поверки, они разоружили надзирателей больницы, связали их, а сами полезли через пали (высокий забор). Их встретили выстрелами часовые, стоящие снаружи ограды. Побег не удался. Всех участников побега заключили в секретную и предали военному суду, который состоялся через несколько дней. Суд приговорил их к смертной казни, заменив её бессрочной каторгой.
К этому же времени в иркутскую тюрьму привезли из катамарской каторги эсерку Школьник, отбывавшую каторгу за убийство какого-то губернатора. Школьник была больна, и её поместили в тюремную больницу.
Школьник пробыла в больнице недолго, – ей организовали оттуда побег; она переоделась в платье надзирательницы, вышла из больницы, села на ожидавшую её лошадь и уехала.
В связи с этим побегом был арестован старший надзиратель больницы – толстый, отъевшийся тюремщик. Сидел он в новосекретной, в одиночке, и всё время плакал. Заключённые его дразнили, сообщая ему, что он предаётся военному суду; от этого известия он окончательно раскис. Ему кто-то посоветовал написать прошение о помиловании и вызвать прокурора; прошение это ему даже составили, приводя в нём самые бессмысленные выражения. За это прошение начальник взмылил ему голову и назвал старым ослом… Месяца три держали старшего в одиночке, потом выпустили и опять назначили старшим в больницу, убедились в его невиновности и тупой преданности начальству.
Из киренской тюрьмы перевели в Иркутск начальника тюрьмы, сделали его в иркутской тюрьме помощником. Мягкий и довольно добрый старик по возможности старался облегчить наше положение. За мягкость его и сняли с начальствования киренской тюрьмой.
Суд
1911 год прошёл под знаком разложения столыпинской политики. Рабочее революционное движение не только не было ликвидировано, наоборот, под прессом столыпинской реакции оно очистилось от буржуазного идеологического влияния, от буржуазных элементов, мешавших ему развернуться, и быстро накопляло революционную энергию. Кулацкая реформа не дала ожидаемых широких результатов; отрубная система вывела из деревни экономически наиболее мощные группы кулаков и середняков; беднота осталась в том же нищенском состоянии, в каком она находилась и до реформы. Кулацкая реформа только углубила классовое расслоение в деревне, не улучшив положения основной массы бедноты и середнячества. Нищенское состояние бедноты увеличивало ряды сельского батрачества; оно уже становилось довольно грозной революционной силой в сельском хозяйстве, ожидая лишь соответствующих организационных форм. Засуха в значительных районах Центральной России тревожила неимущее крестьянство и обещала правительству много хлопот. Буржуазия, поправившая свои промышленные дела после кризиса 1907–1908 годов, развернувшая полным ходом свою промышленность, неохотно поддерживала политику репрессий правительства, вызывавших массовые политические стачки, мешавшие нормальному ходу производства и вовлекавшие промышленность в «непроизводительные» убытки. Вся эта политическая обстановка приводила к краху всей политической системы столыпинского правительства. Разрастающееся революционное движение решительно ломало потрескавшуюся корку реакции. С крахом своей политики сошёл с жизненной сцены и сам Столыпин, убитый пулей агента охранки Багрова.
Убийство Столыпина вызвало в иркутской тюрьме ликование.
Я эту новость услышал через окно своей одиночки. Из старой секретной доносился до меня неясный шум. Я поставил на стол табуретку и подтянулся к окну. Из старой секретной неслись крики:
– Ура! Убит Столыпин!
Тюрьма, жившая напряжённой, нервной жизнью, всегда преувеличивала значение частичных политических событий. Так случилось и с убийством Столыпина. Многие связывали это событие с началом революции и с нетерпением ждали новых известий. Более умеренные ждали изменения курса политики и усиления позиций Государственной думы. Однако особых потрясений убийство Столыпина в стране не вызвало, жизнь продолжала идти прежним порядком. Скоро в тюрьме забылось и это политическое событие.
В октябре меня опять вызвал следователь и заявил, что следствие закончено и что он передал моё дело прокурору. В декабре я получил обвинительный акт и из него узнал, что по моему делу привлекается некто Тотадзе. В обвинительном акте указывалось, что на основании существующего в местности военного положения я предаюсь иркутскому военному суду и буду судиться по 279-й статье Свода военных постановлений. Эта статья прочно обещала мне «смертную казнь через повешение». После вручения обвинительного акта меня вызвали для ознакомления с делом. В деле я обнаружил шифровки с припиской какого-то учреждении: «Дешифрованию не поддаются». Значит, шифровки не удалось расшифровать. Они были приобщены к делу. Из дела было видно, что неожиданный сопроцессник пристёгнут к моему делу по подозрению уездной полиции и ему ничего не угрожает. Суд был назначен в феврале.
В декабре состоялся суд над Шевелёвым. Окружной суд приговорил его к шести годам каторги за покушение на чиновника. После суда Шевелёв совершенно изменился. Всю его энергию как будто выкачали на суде. С виду он остался таким же сильным и бодрым, каким был до суда, но мне решительно заявил:
– Ну, я теперь всякую волынку с администрацией прекращаю; все её приказания буду выполнять. Подчиняюсь и в отношении прогулки: буду гулять по кругу…
– Что это ты так вдруг? Каторга подействовала, что ли?
– Да не хочу подвергать себя случайностям вроде порки…
– Не надолго же тебя хватило! А я-то ведь буду продолжать. Ведь и тебе за компанию попадать будет, как же тогда?
– Уйду в другую камеру.
Шевелёв ушёл. Я остался опять один, да ещё в довольно гнусном настроении. Поведение Шевелёва меня сильно обескуражило: «Что же это? Значит, и у сильных людей (а Шевелёв мне казался сильным) весьма ограничена сопротивляемость воли? А что, если бы дело было покрупнее, с петлёй, значит и Шевелёв сдал бы и пошёл по пути Булычёва?»
«Шкуру спасает», вспомнил я его слова по отношению к Булычёву.
«Значит, шкурная болезнь сильнее воли. Психология лишённого права, значит, иная, чем психология человека с правами… Неужели и со мной может так случиться?! Нет, не случится…»
В феврале меня вызвали в суд. Администраций по-видимому ожидала с моей стороны побега. Поэтому конвой был усиленный. Нас двоих сопровождало человек двадцать конвойных. Сопроцессник мой оказался маленьким щупленьким человеком; всю дорогу до суда охал и удивлённо: разводил руками…
Суд состоял из четырёх человек под председательством председателя военного суда генерала Старковского.
На суде я сделал только одно заявление, что привлекаемого человека не знаю, что он в моём деле не участвовал.
Суд продолжался не больше часа. Случайного моего сопроцессника оправдали, а меня приговорили к смертной казни через повешение.
В тюрьму меня вели уже одного. Сопроцессник шёл сзади с двумя конвойными.
В тюрьме меня встретило с полдюжины надзирателей. Они раздели меня донага и «заботливо» одели в новую холщёвую рубашку и такие же кальсоны. Выдали особые кандальные брюки с застёжками, новые портянки и новые коты. Выдали новую арестантскую фуражку и суконный халат.
– Что вы это так заботливо меня снаряжаете?
– Мы смертников всегда так… С особым уважением… – сострил старший.
После процедуры переодевания заковали сначала ноги, а потом руки.
– Это что, тоже в знак особого уважения? – иронизировал я.
– Нет, куда уж, это так, сверх комплекта…
В камере у меня было всё сменено: матрац, одеяло, подушка, табуретка – всё было другое. Только стол и койка, прикованные к стене, были оставлены.
– Ну, вот и кончилось, – проговорил я вслух.
Было состояние не то растерянности, не то какой-то пустоты, но не было никакого страха перед петлёй. Сильно чувствовалось одиночество.
Но удручало не так отсутствие людей, как чувство, что я уже ушёл куда-то в сторону не только от людей, но и от жизни, что ещё вчерашняя жизнь оторвалась от меня.
Я стал ходить по камере и старался преодолеть охватившее меня странное чувство; появилось желание потянуться, как после сна, и сбросить то новое, что нахлынуло на меня.
«Что это, не упадок ли духа? Нет, чувствую себя спокойным. Но эта проверка самого себя вызывает некоторую неловкость, нечто вроде стыда… Что я, в самом деле, точно ребёнок… Прислушиваюсь к своим слезам, мыслям, как будто что изменилось… Ведь всё то же, и до суда знал, что повесят…»
Однако не всё было то же, – какое-то новое, особое, слишком ощущаемое чувство нарождалось и крепло. Это было чувство смертника, ожидающего уже не суда, а смерти и смерти не внезапной или неизвестно откуда идущей, а смерти, о которой знаешь, откуда она идёт, когда придёт и как будет совершаться, знаешь даже то, где и как ты будешь идти к месту смерти. Как будто переступил в область таких ощущений, каких в иных случаях жизни не бывает.
Вечером на поверке Шеремет меня уже не приветствовал, но зато произвели у меня тщательный обыск, отобрали ремень от цепей. Без ремня по камере ходить было трудно: цепи волочились по полу, неприятно гремели и били больно ноги. Я лёг на койку и скоро заснул. Утром проснулся от стука форточки – шла поверка. Вчерашнего чувства уже не было.
«А ну их! Что тут мудрить?.. Повесят – ладно… Не повесят – будем драться дальше».
Был доволен, что вчерашнее чувство исчезло и настоящая жизнь вновь овладела мной. В одиннадцать часов меня вызвали. Оказалось, что церемония с судом ещё не кончилась, и мне предстояло ещё раз явиться в суд и выслушать окончательный приговор. Вели опять под сильным конвоем, а перед выходом из тюрьмы начальник конвоя громко дал приказ:
– В случае попытки к побегу или нападения со стороны – застрелить!
Конвой сдвинулся тесным кольцом, и мы двинулись по улицам города в суд.
Зал суда был пустой. За судейским столом сидел прокурор и какой-то чиновник. Потом вышел председатель суда Старковский.
– Подсудимый Никифоров, заслушайте приговор военно-окружного суда по вашему делу… По указу его императ…
Старковский, стоя один за огромным судейским столом, производил странное впечатление. Седой, высокий, он близко к лицу держал бумагу, стараясь читать внятно и раздельно. Когда он дошёл до места, где говорилось о мере наказания, лицо его стало странно передёргиваться, как будто его сводили судороги.
Закончив чтение приговора, Старковский заявил:
– Решение иркутского военно-окружного суда окончательное и обжалованию не подлежит. Конвой, можете увести подсудимого.
Мы опять зашагали по улицам города к тюрьме.
Последний путь…
Настроение у меня, однако, не изменилось: каким было утром, таким и осталось после чтения приговора.
Только мелькнула мысль: «Что это у него лицо так дёргалось?»
По приходе в камеру мне принесли обед. В миске каша и довольно большой кусок мяса, чего обычно не бывало.
«Вот это, пожалуй, действительно в знак особого уважения… Это повара решили смертника хорошо покормить последние дни». Тюрьма имела свои традиции и обычаи.
После каждой вечерней поверки у меня производили самый тщательный обыск и отбирали кандальный ремень.
– Чего вы ищете каждый день у меня? – спросил я старшего.
– Начальство приказывает, вот и ищем.
– А зачем ремень отбираете?
– Это для порядка, чтобы смертник преждевременно повеситься не мог.
– Ишь, какая трогательная заботливость.
– Да уж заботятся, што о малой дитяти.
Обыски скоро начали мне надоедать, и я потребовал их прекращения. Администрация не обращала внимания на мои протесты и продолжала каждый вечер шарить в моей камере.
Я заявил, что объявлю голодовку.
Стали делать обыск через день, – это не так надоедало.
Появилось желание писать. И я целую неделю писал что-то о моей революционной работе, написал целую тетрадь. Эту тетрадь у меня забрал сидевший в то время в новой секретной редактор какой-то сибирской газеты по фамилии Орлов. Вскоре он куда-то исчез; вместе с ним исчезла и моя тетрадка.
Потом я набросился на математику. Упорно жевал её изо дня в день, заполняя алгебраическими и геометрическими формулами тетрадку за тетрадкой. По-видимому, есть какой-то особый инстинкт самосохранения, толкающий на усиленную мозговую работу, чтобы не допускать разлагающих мыслей о смерти.
В одну из ночей мне приснилась мать. Старушке было уже больше семидесяти лет, и лет двадцать она была слепой. Я был самый младший из детей, и она меня любила больше всех. Я же принёс ей больше всех горя. С двенадцати лет я оторвался от неё и виделся с ней весьма и весьма редко. Как отозвался на ней приговор, я не знал.
Во сне я видел, как мать, протягивая вперёд руки, приближалась ко мне. Я хотел побежать ей навстречу, но связанные ноги не позволяли мне сдвинуться с места. Мать медленно подошла ко мне, и я видел, как из глаз у неё катятся слёзы; она обняла меня одной рукой, а другой нежно гладила по голове.
– Зачем, сынок, ты нас мучаешь так со стариком? Гляди, и волосы тебе остригли…
Она стала целовать мою стриженую голову, а слёзы её капали мне на лицо и были такие горячие. Я хотел обнять мать, но не мог: руки, как и ноги, были крепко связаны. Мать поцеловала меня в глаза, провела рукой по моему лицу.
– Ну, вот я и повидала тебя, сыночек… Теперь я ухожу, прощай…
И так же, как пришла, она, протянув вперёд руки, отошла от меня и растаяла.
Я проснулся. Лицо было у меня мокрое. По-видимому, во сне плакал. Сердце болезненно сжималось, точно действительно мать находилась только что возле меня.
Сон заронил во мне тревогу; думы о моей слепой матери тяжело давили на мозг. День провёл в какой-то неуловимой тревоге. Старался отогнать от себя мысль о сне. «Что за глупость! Целые годы и не вспоминал о матери, а тут на, какие нежности…»
На следующий день получил от брата открытку: «Вчера померла мать; еду хоронить».
«Вот тебе и сон. Что это, неужели приговор так расстроил мои нервы, что я уже в сны начинаю верить?..»
Похоронив мать, брат вернулся в город. С братом приехал отец. Он во что бы то ни стало захотел меня видеть. Свидание дали, но через одну решётку. Отец стоял у решётки и только плакал, – оказать он ничего не мог. Я тоже не знал, что ему сказать. Тяжело было смотреть на его трясущуюся сгорбленную фигуру и наполненные тоской глаза.
– Ну, прощай, отец… Не думай обо мне…
– Кончай свидание…
Отец поднял было руку, – должно быть, хотел перекрестить меня или утереть слёзы, но рука упала и бессильно повисла. Надзиратель взял его под руку и вывел из комнаты свиданий. В конторе ожидала его жена брата.
Свидание с отцом и сон выбили меня из колеи. Дня два я ходил, как маятник, по камере, ничего не делая. Забросил свою математику.
Прошло уже двенадцать дней со дня приговора, а меня всё ещё не повесили.
«И что они тянут? Кончали бы скорее».
Одиночество опять начало меня тяготить, и я беспокойно метался по камере. Кто-то открыл волчок и всунул мне в камеру бумажный шарик. Я развернул бумажку; в ней находился шарик поменьше. На бумажке было написано: «Цианистый калий».
Это дало новое направление моим мыслям.
«Покончить с собой? Чья это добрая рука? Видимо, всё Сарра заботится… Напрасно, Сарра, я предпочитаю умереть на эшафоте, чем в одиночке».
И я бросил яд в помойное ведро.
Через надзирателя получил записку от Сарры:
«Селиванов отозван; приговор о тебе поступит на конфирмацию нового генерал-губернатора. В Нерчинском каторге эсер Лагунов стрелял в начальника каторги Высоцкого неудачно. Лагунов приговорён к повешению. Наша группа распалась. Топорков арестован; Павел уехал на Урал».
Значит, казнь оттягивается, в эти дни ещё не повесят. Ко мне вернулось хорошее настроение, и я опять начал усиленно заниматься математикой.
Несмотря на то, что Селиванов был отозван, виселица продолжала работать усиленно. Не проходило недели, чтобы кого-либо не повесили. Меня уже эти события мало волновали, Я иногда шумел, но только из солидарности к бунтовавшей тюрьме.
Рядом из одиночки ко мне постучали, думая, что это Булычёв; я не ответил. Стук настойчиво повторился. Я отодвинул парашу и спросил, кто стучит.
– Это стучу я, Донцов… Уголовник. Меня приговорили к вешалке. Товарищи говорят, что надо царю просьбу подать, чтобы помиловал… Я хочу попросить вас написать мне эту самую просьбу…
– Я писать не буду, попросите кого-нибудь другого…
– А как вы думаете, помилует он меня или нет?
– Сомневаюсь…
– Думаете, нет? А может быть, помилует, а?
– Вам сколько лет-то?
– Лет-то? Двадцать. А что? Может быть, за молодость мою пощадят? Я сам ему напишу… Такое ему наворочаю, будет плакать, да помилует…
– Попробуй.
– Я весёлый, не унываю; до самой виселки плясать буду…
Донцов действительно не унывал: целыми днями он напевал и плясал. Топот ног и звон кандалов глухо доносились до меня.
Надзиратель подходил к волчку и кричал Донцову:
– Эй ты, плясун, расплясался… Вот вздёрнут тебя на вешалке-то, там напляшешься… Ишь, какой неугомонимый…
– Что мне петля, – я и на том свете плясать буду. – И Донцов пронзительно свистел. Надзиратель со стуком закрывал форточку.
– Эк, черти тебя не берут… Неугомонный… – Надзиратель, ворча, отходил от камеры Донцова.
В мою одиночку опять заявился тюремный инспектор Гольдшух. Он увидел у меня на столе стопку книг.
– Кто вам разрешил по нескольку книг держать! Отобрать! Оставить одну книгу!
И Гольдшух схватил со стола книги. Я подскочил и выбил их у него из рук. Одна книга осталась у него, в руках; я стал вырывать её. Гольдщук тянул книгу к себе, я – к себе. Наконец он выпустил книгу и повернулся к двери. Я размахнулся и запустил книгой ему в голову. Голъдшух выскочил в коридор с криком:
– Скрутить его, мерзавца, уткой! Утку ему, утку!
Надзиратели толпой бросились на меня, быстро смяли и придавили коленками к полу. Я исступлённо кричал только одно слово:
– Палач! Палач! Палач!
Мне быстро загнули ноги за спину и привязали кандальным ремнём к локтям рук. Наручни сильно натянулись и до крови врезались в кожу рук. Изо рта и носа у меня шла кровь, в плечах и пахе была сильная боль, словно ноги и руки были вывернуты. Надзиратели бросили меня на полу камеры и ушли. Дверь с шумом захлопнулась. Пошевелиться было невозможно. Лежал на полу животом и лицом. Под щёку натекло много крови. Малейшее движение вызывало невыносимую боль. Я лежал неподвижно, в полусознательном состоянии. Потом окончательно потерял сознание. Сколько я пролежал уткой – не знаю. Очнулся от холодной воды. Это старший надзиратель отливал меня. Подняться я не мог. Надзиратели бросили меня на койку. Но через сутки я получил способность кое-как передвигаться по камере. На лице были синяки, на руках и ногах – глубокие раны от бугелей.
Я решил при первом же появлении Гольдшуха разбить ему табуреткой голову. Так закончилась моя вторая встреча с Гольдшухом, Однако голову ему разбить не удалось: он больше в моей камере не появлялся.
После схватки с Гольдшухом отношение ко мне опять резко изменилось.
Правда, с «приветствиями» не приставали, но нашли более тонкий метод издеваться надо мной. Однажды ночью ко мне в камеру пришёл с толпой надзирателей дежурный помощник Магуза.
– Выходи!
«Ну, значит, вешать», подумал я. Попросил у дежурного кандальный ремень. Накинул на плечи халат. Вышел в коридор. Надзиратели стояли кругом у двери моей камеры. Магуза молчал. Когда я вышел, Магуза скомандовал:
– Обыскать камеру!
Надзиратели слегка пошарили в камере и вышли обратно.
– Заходи!
Я молча вернулся в камеру. Лёг в постель, но спать уже не мог. Трудно было уяснить гнусность поступка Магузы. Я знал, что теперь это повторится не раз и что я никогда не буду знать заранее, выводят ли меня на казнь или только издеваются. В этом и была тяжесть этого, тонкого и вместе с тем гнусного издевательства.
Однажды днём надзиратели тревожно забегали. Открылась дверь, и ко мне зашёл помощник старшего надзирателя.
– Слушай, твоя фамилия действительно Никифоров, а не Кондышев?
– Ты что, ошалел, что ли? Кондышева вы три дня тому назад повесили…
Надзиратель, как ужаленный, выскочил из камеры и убежал в контору. Я подозвал надзирателя.
– Что случилось? Почему ищут Кондышева?
– Помилование ему пришло, а его найти не могут. Повесили его… Поторопились… Ищи теперь не ищи – нету человека… Перетрусили… Боятся – попадёт…
Сарра сообщила, что приехал новый генерал-губернатор Князев. Ну, теперь скоро…
Подкоп
Вскоре после моего суда состоялся суд над манзурскими боевиками. Уход Селиванова отразился на приговоре: только Булычёв и Пославский, как руководители дружины, получили по пятнадцати лет каторги; остальных участников присудили к сравнительно небольшим срокам. Возможно, что на мягкости приговора сказалось предательство Булычёва. Охранка не пожелала его ликвидировать и в связи с этим принуждена была мягко отнестись и к другим участникам.
Скоро осуждённые дружинники ушли на каторгу. А я всё сидел и ждал…
Осуждённые за «вязку» в больнице затеяли новый побег с помощью подкопа. Они сидели по три человека в одиночке. В соседней с моей сидел Донцов и с ним двое осуждённых за больничный побег; в следующей камере тоже сидели из их группы.
Подкоп должен был начаться из камеры Донцова. Мне предложили принять участие в побеге. Я согласился.
Пилки и короткие ломики уже были заготовлены. Нужно было пропилить деревянный пол в одиночке, потом под полом пробить стенку в камеру Донцова, из камеры Донцова пробить фундамент наружной стены корпуса, выходящей во внутренний двор тюрьмы. Из соседней камеры должны были пробить отверстие в стене, где идёт труба от параши. Через это отверстие из соседней камеры в ночь побега должны проникнуть остальные участники побега. Подкоп прорывать должны были я и камера Донцова.
Я, под предлогом, что прутья койки мешают мне спать, перебрался с постелью на пол. И когда убедился, что администрация относится к этому безразлично, перепилил одну из половиц таким образом, чтобы она не могла провалиться в случае, если по полу будут стучать во время обыска.
Он что-то возбуждённо говорил, но старший захлопнул форточку и сердито ворчал:
– Только суматоху зря поднимает.
Старший ушёл. Мы опять принялись за нашу работу. Хотя и старались не стучать, однако спокойно работать уже не могли: отдельные неосторожные стуки прорывались. Вдруг провокатор закричал на весь коридор:
– Начальника давай! Убегают!
Мы, как угорелые, выскочили из-под пола; я кое-как набросил доску на отверстие, набросил матрац и лёг под одеяло, наспех нацепив кандалы и наручни.
Надзиратель дал тревожный звонок, и в коридор прибежал помощник с толпой надзирателей.
– В чём дело?
– Восьмая камера вопит, ваш бродь, побег, говорит.
– Ваше благородие, идите сюда! – кричали из восьмой камеры.
Опять провокатор что-то возбуждённо говорил помощнику. Помощник дал распоряжение:
– Обыскать вторую камеру!
Открылась дверь; толпа надзирателей ввалилась в мою камеру.
– Вставай, выходи!..
Я поднялся с матраца и пошёл к двери; только перешагнул через порог, как свалились наручни и кандалы. Один из надзирателей, увидев это, закричал:
– Ваш бродь, кандалы и наручни слетели!
Из одиночки тоже раздался испуганный голос надзирателя:
– Пол прорезан! Стенка проломлена!
Два надзирателя схватили меня за руки и прижали к стене, словно я мог убежать.
– Открывай третью камеру! Выходи! У этих тоже свалились кандалы.
– Ваш бродь, дыра в стене!
Это возле параши открыли пролом в четвёртую камеру. Нас выстроили в коридоре. Надзиратели суетились возле нас с револьверами в руках. Шеремет ходил из камеры в камеру и только растерянно повторял:
– Вот сволочи… Кто бы мог подумать!.. Подкоп из новосекретной. Вот сволочи!
В одиночках разворочали все полы. Вытащили в коридор ломики, пилки.
А мы стояли в нижнем белье и дрожали от холода. Надзиратели дали нам наши халаты, коты и повели в контору. В конторе перед каждым из нас стоял надзиратель с револьвером.
– Теперь в первую очередь пороть нас будут, – заговорил один из бывалых. – Бой устроим, не дадимся.
– Ну, что там бой, всыпят за моё почтенье…
– А я буду плевательницей отбиваться, – задорно сказал Донцов.
Вопрос о порке стал передо мной со всей остротой. Я решил попытаться предупредить этот позорный акт. Было два способа: нанести удар начальнику или его помощнику (это влекло за собой военно-полевой суд, так как тюрьма была на военном положении) или покончить с собой, если им удастся меня выпороть.
В комнату вошёл помощник начальника Хомяков.
– Никифоров, в кабинет начальника!
Я пошёл в кабинет; за мной вошёл Хомяков. За столом начальника сидел инспектор Гольдшух. Начальник стоял у стола; в углу на стуле сидел прокурор. Помощники кучей стояли у двери. Я быстро подошёл к столу. Гольдшух, увидев меня без наручней и кандалов, вскочил с кресла и испуганно закричал:
– Наручни!.. Наручни!.. Почему без наручней?
К Гольдшуху подбежал Шеремет и быстро отрапортовал ему:
– Наручни у всех перепилены, господин инспектор.
– А почему не одели?
– Не успели, господин инспектор.
– Господин начальник, дайте распоряжение выпороть его…
– Попробуйте! – сказал я громко, с ненавистью впившись глазами в Голъдшуха.
Гольдшух отошёл от стола и стал позади начальника. Начальнику, по-видимому, не хотелось связываться со смертником, и он медлил выполнить приказание инспектора.
– Вам придётся предать меня военно-полевому суду, прежде чем вы меня выпорете, – заявил я, обратившись к начальнику.
Шеремет торопливо отодвинулся от меня. Только Хомяков спокойно стоял рядом со мной.
– Я повторяю вам моё приказание, – вторично обратился инспектор к начальнику. Начальник резко повернулся к Гольдшуху и глухо проговорил:
– Я вас прошу дать мне письменное предписание.
– Почему письменное? Зачем письменное? Я вам приказываю…
– Я прошу вас дать мне письменное предписание, – резко повторил начальник.
– Нет, без предписания Вы обязаны выпороть! Вы начальник…
– Я без предписания пороть не буду…
– Не будете – ваше дело… Я… я больше не вмешиваюсь… – И инспектор выскочил из кабинета.
Прокурор сидел не двигаясь, опустив глаза. Трусливая суетня инспектора несомненно его смешила, но он сдерживался и за всё время не проронил ни слова.
– В карцер на семь суток! – отдал распоряжение начальник. Хомяков тронул меня за локоть.
– Идёмте.
Мы вышли из кабинета. Мои соучастники зашумели:
– Ну, как? Что?
– Семь суток карцера… Держитесь!
– Этого не выпорешь, – услышал я голос из толпы надзирателей.
– Скажите, что вы хотели сделать, когда заявили, что вас придётся предать полевому суду, прежде чем удастся выпороть?
– Я нанёс бы вам удар в лицо, а потом, если бы удалось, разбил бы чернильным прибором голову Гольдшуху или начальнику.
– Как, мне, старику, удар? За что? Разве я плохо к вам относился?
– Я вас не хотел обидеть, но у меня не было бы выхода.
Вскоре привели в карцер остальных. Порка не удалась, и нам кроме карцера предстоял только суд за «повреждение казённого имущества».
Стычка моя с Гольдшухом была последней: я больше уже в иркутской тюрьме не встречал его.
В карцере я просидел сутки. Меня опять перевели в одиночку, устроив из неё тёмный карцер. Хотя было жаль неудавшегося побега, но всё же радовало, что удалось, сорвать порку.
Ленский расстрел
Дошли с Ленских приисков слухи о рабочих волнениях. Говорили, что рабочие захватили Бодайбинские прииски. Однако слухи были неясные; тут же говорили, что много рабочих и почти вся якутская ссылка арестованы. Целый месяц жили этими тревожными слухами. Всё-таки удалось установить, что волнения были большие и было столкновение с войсками, что много рабочих убито. Пытался через моего посланца связаться с волей, но он после провала подкола решительно отказался ходить к брату.
– Обыскивают теперь нас… Да и боюсь, как бы не проследили…
Тонкая нить связи с волей окончательно порвалась. Ежедневные, а иногда два раза в день повторявшиеся обыски лишили меня возможности сообщаться с людьми даже в стенах секретной.








