Текст книги "Муравьи революции"
Автор книги: Петр Никифоров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
– Пилки у тебя искали… Служитель донёс, что тебе их с воли передали. Провокатор он. Показал начальнику, что сам передавал, а пилок-то не найти… Крутят его теперь.
Надзиратель поступил в тюрьму не очень давно; до этого он был на военной службе и войти во вкус надзирательской жизни в тюрьме ещё не успел. Я написал брату записку невинного содержания и попросил его передать. Записку взять надзиратель отказался, но на словах передать обещал всё, что нужно. Я рассказал ему адрес брата и просил передать какую-то просьбу. Просьбу мою надзиратель брату передал, и к моей радости принёс мне привет от Ольги и Павла. Оказывается, они связались с моим братом и со своей стороны искали связи со мной.
– Хотели записку передать, да я отказался. Обыскать могут. Велели передать, что с Капцала тебе письмо придёт. Капцал – это гора, находящаяся верстах в сорока пяти от Иркутска. Никто мне оттуда письма прислать не мог. Я решил, что это ключ к шифру и что нужно ждать шифровки.
Так завязались мои первые нити с волей. Стены секретной оказались проницаемы.
Коллекция иркутских тюремщиков по своему «тюремно-культурному» уровню стояла значительно выше, чем керченский тюремный паноптикум. Иркутские тюремщики были хорошо дрессированы и полностью удовлетворяли требованиям времени. Но они всё же не имели той утончённой законченности, какой обладали тюремщики знаменитых орловской, николаевской, екатеринославской и других центральных тюрем.
Инспектором тюрем Иркутской губернии был в то время бывший врач Александровского каторжного централа Гольдшух. В Александровске он отличался тем, что сорганизовал пожарную команду и сам выполнял обязанности брандмейстера. В отношении же больных, даже самых безнадёжных, у него была одна трафаретная формула: «Ничего серьёзного». Вследствие такого отношения к больным смертность в централе достигла наивысшего предела.
Гольдшух, будучи евреем, всё же сумел получить должность тюремного инспектора. Нужно обладать особой подлостью и большими «специальными заслугами», чтобы, будучи евреем, из тюремных врачей выскочить в тюремные инспекторы. Тип – гнусный, трусливый и мстительный. Тяжёлую борьбу пришлось мне с ним вынести за двадцать месяцев моего пребывания в иркутской тюрьме.
Начальником тюрьмы был Дмитриев, человек тупой и ленивый. Он редко посещал тюрьму, передав её полностью в распоряжение своего старшего помощника Шеремета, грубого солдафона и правой руки Гольдшуха, который часто вмешивался в распорядки тюрьмы. Шеремет методически «завинчивал» тюрьму, лишая заключённых элементарнейших удобств, лишая даже возможности громко разговаривать.
Вторым помощником был Магуза. Он имел внешность интеллигента: высокий, тонкий, в пенсне. Магуза считал себя человеком высокоинтеллигентным, к обязанностям тюремщика и к заключённым относился с высокомерной брезгливостью. Политических от души ненавидел и, где можно, делал им пакости. Со мной Магуза вёл упорную и полную издевательства борьбу.
Был ещё третий помощник, с довольно мягким характером, фамилию, к сожалению, забыл. Этот помощник почему-то относился ко мне с некоторой симпатией и, по силе возможности, старался облегчить моё тяжёлое положение.
Интересен был надзиратель, стоявший на посту у внутренней калитки тюрьмы. Он был невысокого роста, толстый, белобрысый и весьма злой. В его задачу входило открывать и закрывать калитку и когда во двор входил кто-либо из начальства, кричать гуляющим заключённым: «Смир-рна-а! Шапки долой!»
При этом он высоко задирал голову, вытягивая шею, и подскакивал. Если кто-либо из гуляющих не снимал шапки, он подбегал и срывал её с головы сам. Был ещё один надзиратель Гуревич; уголовные за еврейскую фамилию звали его Чесноком. Гуревич ведал пекарней и был в ладу с уголовной шпаной, снабжая её за xopoшyю мзду спиртом.
Борьба в тюрьме
Борьба с тюремщиками началась у меня почти, с первых же дней прихода в тюрьму. Первое моё столкновение было со старшим надзирателем на поверке. Когда открылась дверь и дежурный крикнул: «Встать на поверку!», я лежал на койке и не встал. Старший потребовал, чтобы я встал. Я, ничего не отвечая, продолжал лежать.
– Лишить его горячей пищи на завтрашний день…
На следующий день я питался хлебом и водой. Старший ещё несколько раз пытался меня таким же образом «усовестить», но из этого ничего не получалось, и он оставил меня в покое.
Наконец появился старший помощник Шеремет. Надзиратель крикнул обычное «встать на поверку». Я сидел у стола лицом к двери и смотрел на Шеремета.
– Ты почему не встаёшь?
– Не тычь, скотина.
Шеремет, опешив от резкости моего ответа, покраснел, как рак, и, повернувшись, молча вышел. После поверки пришли надзиратели и увели меня в карцер. В карцере никого не было, и я, нащупав в темноте стену, сел на пол, прислонившись спиной к стене. Было сыро и холодно; я, съёжившись, просидел целую ночь.
На следующий день в карцер втолкнули ещё одного обитателя. Из разговора с ним я узнал, что он уголовный, бывший начальник какой-то железнодорожной станции; сидит за подделку денежных документов. В карцер его посадили за то, что он на прогулке не снял шапку при появлении Шеремета.
– Я думал, что он, стерва, не заметит, что я шапку не снял, а он прямо ко мне: «Ты что, сволочь, шапки не хочешь снимать? На сутки его!» Ну, думаю, задам же я тебе! Ка-ак выругаю его, – он аж привскочил. «На двое суток его!» – кричит, а надзиратель меня за рукав тащит. Я ему ещё. Он: «Трое суток!» Я ему ещё крепче. «Четверо суток!» И пока меня в карцер довели, он мне семь суток накапал… Ну, будет же помнить, как со мной связываться! Что-то у тебя здесь темно… Свету бы надо.
– Электричество сюда забыли провести…
– Ты за что здесь?
– На поверку не встал.
– Политика, значит.
– Ну, давай свет добывать. Соль есть?
Я подал ему деревянную коробку с солью.
– Давай. Поддержи меня: здесь под потолком отверстие для вентилятора есть.
Он встал мне на плечи и насыпал на нижнюю часть отдушины соли. Свет сверху, по трубе, отразился от соли, и на потолке появилось большое белое пятно; в карцере сделалось довольно светло. Лиц мы не могли различить, но фигуры видели ясно.
– Вот тебе и электричество.
В карцере питались мы хлебом, круто посыпая его солью и запивая сырой водой.
Вечером на поверку явился Магуза. Мы оба лежали и на окрик надзирателя не поднялись. Магуза посмотрел на нас и брезгливо протянул:
– Тоже интеллигенты…
И ничего больше не сказав, вышел. На следующий вечер пришёл третий помощник. Старший отрапортовал, за что мы сидим.
– Как же Никифорова посадили в общий карцер? Он же изолирован. Немедленно перевести его в камеру.
Меня вывели из карцера и водворили в мою одиночку. Начались с этого времени для меня страдные будни. Не проходило недели, чтобы у меня не отбирали матраца, горячей пищи, не закрывали наглухо щитом окна, превращая одиночку в карцер. Шеремету наконец надоело со мной возиться. Магуза же аккуратно меня посещал и каждый раз превращал мою одиночку в карцер.
Администрация решила по примеру российских центральных тюрем ввести в иркутской тюрьме усиленный режим. На прогулках приказано было пускать заключённых по кругу парами. Запрещалось во время прогулки разговаривать и оглядываться назад.
Я от прогулки по кругу отказался. Администрация, понятно, на мой протест никакого внимания не обратила. Я написал записку и пустил её по одиночкам с предложением бойкотировать прогулку по кругу, предложил попробовать сбить на бойкот общие уголовные камеры. Бойкот против круга был такой формой протеста, что я допускал возможность присоединения к нему не только всех политических, но и уголовных.
Моя записка побывала во всех камерах тюрьмы. Мои предложения оправдались: уголовные примкнули к бойкоту и прекратили прогулки по кругу.
Записка не только побывала в камерах, но и попала в руки администрации, о чём сообщил мне надзиратель, исполнявший мои поручения на воле. Целую неделю пустовали дворы: ни один человек не выходил на прогулку. Получился не бойкот, а нечто вроде организованной стачки.
Администрация пыталась сорвать стачку путём мелких репрессий: отбирала у уголовных матрацы, оставляла некоторые камеры без горячей пищи. Неделю держалась тюрьма. Через неделю некоторые уголовные камеры не выдержали и пошли на прогулку по кругу. Новосекретная продержалась ещё неделю, и уголовные, содержащиеся в одиночках, тоже подчинились. Остались три одиночки, где содержались политические, на прогулку не выходившие. Надзиратель каждый день открывал мою дверь и неизменно повторял:
– На прогулку!
Я отказывался; отказывались и другие, бойкотировавшие прогулку.
Иркутская тюрьма, несмотря на усиленную «отгрузку», пополнялась каждый день; в одиночках сидело по пять-шесть человек. Однажды открылась дверь и моей одиночки: ко мне впустили нового жильца. Вошёл высокого роста, хорошо сложенный детина, с довольно энергичным бритым лицом, одетый, как и я, в арестантское платье.
– Здравствуйте, – приветствовал он меня громко.
– Здравствуйте.
– Хотели сунуть меня к уголовным, но я отказался; решили посадить меня сюда… Зовут меня Михаил Шевелёв…
Голос у Шевелёва был басистый, говорил он отчётливо и резко.
Я молча наблюдал, как он складывал в углу одиночки тюремную постель.
– Ваша фамилия Никифоров; я прочёл на двери… Может быть, вам неприятен мой приход?
– Нет, ничего. Устраивайтесь. Вы ведь только что с воли?
– Да, нигде не задерживали; сюда – прямым сообщением. Вот оконце у вас сеткой завешено, это плохо.
Шевелёв – бывший гвардейский солдат, получивший ссылку за участие в военной организации, работавшей среди солдат в Петербурге. Арестован он был в Иркутске за покушение на какого-то таможенного чиновника, которого хотел застрелить, как он говорил, за провокаторство.
Я предупредил Шевелёва, в каких отношениях я нахожусь с тюремной администрацией и что эти отношения могут его очень стеснить.
– Э, ничего; будем драться вместе. Я тоже не очень люблю, когда мне на мозоль наступают. А кроме того от скуки почему не подраться?
Шевелёв оказался человеком уживчивым, интересным собеседником и полемистом. Я был доволен его приходом. Он принял энергичное участие в борьбе с администрацией, и мы с ним уже вдвоём пользовались благами тюремных репрессий,
Через три месяца я получил первую передачу. Всё было тщательным образом измельчено: чай был развёрнут, но обложка была оставлена. Она как раз и содержала шифрованную записку, написанную невидимыми чернилами, которую я проявил над лампой. В шифровке сообщалось, что моё дело следователь передал прокурору, но в виду отсутствия моих показаний прокурор вернул дело на доследование, что Селиванов торопит быстрее закончить дело, что мне в тюрьму были переданы пилки, что Павел, Ольга, Топорков (рабочий-ссыльный, член нашего большевистского кружка, примкнувший уже после моего ареста) изучают возможность устройства моего побега… Это и было обещанное письмо с Капцала. Слово «Капцал» было ключом в шифровке.
В одной из одиночек сидели три уголовника, приговорённые к смертной казни. Они, как и все уголовники, подали прошения царю о помиловании. Однажды ночью в новую секретную вошла толпа надзирателей. Входили туда очень тихо, однако все одиночки проснулись. У смертников завязалась какая-то борьба: это им связывали руки. Вдруг раздался громкий, пронзительный крик:
– Ведут вешать!
Секретная как будто проснулась от летаргического сна. Все одиночки залили безумным криком коридор.
– Палач-и-и!.. А-а-а-а… Па-ла-чи-и-и-и!..
Мы с Шевелёвым тоже кричали. Он бил ногами в железную дверь, я выбил табуреткой окно и, взобравшись на стол, кричал во двор тюрьмы. Тюрьма мигом проснулась, по ней разнёсся гул. Смертников быстро проволокли по коридору, и на тюремном дворе полузадушенно кричали:
– Про-о-о… а-ай!
Всю ночь гремели кандалы по одиночкам, и слышались возбуждённые голоса.
Сделав своё дело, тюремщики, крадучись, прошли с места казни в контору. Чей-то одинокий голос бросил им вдогонку:
– Па-ла-чи-и!
Трое были повешены в эту ночь.
Борьба с администрацией продолжалась у нас с прежним упорством. Магуза по-прежнему заходил к нам в одиночку и произносил своё неизменное:
– Зздарова!
Получив в ответ наше молчание, награждал нас трёхсуточным карцером.
Передали мне ещё одну передачу. Ни одной бумажки при передаче не оказалось, – это вызвало у меня тревогу: «Не провалилось ли что-нибудь?» Особенно меня смутила махорка, которую надзиратель высыпал прямо на стол. Я не курил, – по-видимому махорка имела какое-то особое значение.
Я подозвал надзирателя и попросил его ещё раз сходить к брату, передать ему, что первое письмо я получил, жду второго; пусть напишет, как старики – здоровы или нет. Потом пусть махорку мне не присылает, а то при просмотре её рассыпали всю и перемешали с чаем. Надзиратель обещал передать.
На следующем дежурстве надзиратель сообщил мне:
– Ваш брат передал, что второе письмо тоже послали, но, по-видимому, его не пропустили…
Стало ясно, что провалилась шифровка; это подтвердилось на другой же день. К нам в одиночку с шумом ввалился инспектор тюрем Гольдшух. Выпятив грудь, приветствовал нас:
– Здорово!
Мы ничего не ответили.
– Обыскать!
Надзиратели бросились нас обыскивать.
С нас содрали верхнюю и нижнюю одежду, вывели в коридор. Гольдшух порвал по швам мои штаны, потом кальсоны и рубашку. Надзиратели отдирали железную обшивку с печи, отрывали плинтуса. В коридоре было холодно, и мы с Шевелёвым щёлкали зубами.
Распоров по швам всю нашу одежду, Гольдшух начал заглядывать в каждую щёлку. Я обратился к нему:
– Вы, господин инспектор пальчиком в парашке… может, чего там нащупаете….
– Молчать! Я тебе покажу шифровочки писать!
– Не тычь, сопля! – неожиданно гаркнул своим басом Шевелёв.
Эффект получился замечательный: Гольдшух выскочил в коридор и, подпрыгивая перед Шевелёвым, махал своими кулачонками перед его носом. Шевелёв вытянул вперёд голову, оскалил зубы и следил за Гольдшухом, а я, присевши на корточки, хохотал: настолько картина была комичной…
– В карцер их! В карцер! В пустую одиночку!
– Голыми, ваше бродь? – обратился к нему старший надзиратель.
– Принесите им вшивые бушлаты и штаны! В пустую одиночку!
Нас голыми впихнули в холодную одиночку, потом принесли бушлаты и штаны.
Мороз в одиночке стоял отчаянный. Эта одиночка служила светлым карцером; окна в ней были разбиты, и в ней было так же холодно, как на улице. Мы бегали по карцеру, садились в угол, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться. Так промучились до ночи. Вечером дали нам хлеба, холодной воды и лампу. Ночь просидеть было немыслимо. Шевелёв стал бить ногами в дверь.
Пришёл старший надзиратель и пообещал:
– Будете стучать – свяжем. – И ушёл из коридора.
– Стуком их не прошибёшь, – надо что-нибудь остроумнее выдумать. Давай им иллюминацию устроим…
Быстро разобрали ящик от параши, облили обломки керосином из лампы и подожгли. Костёр запылал, распространяя вокруг себя приятное тепло; загорелся деревянный пол одиночки. Сильный свет и дым, поваливший в окно, вызвали тревогу, за окном заверещал свисток дежурного надзирателя; поднялся шум; надзиратели толпой бросились в секретную. А мы спокойно сидим у пылающего костра, греемся. Надзиратели выволокли нас в коридор и стали тушить пылающий пол и костёр.
Нас опять водворили в нашу одиночку. Так закончилось наше первое знакомство, с Гольдшухом. Мы, удовлетворённые нашей выходкой с иллюминацией, улеглись спать.
Хроника тюрьмы
В марте меня опять вызвал следователь. Он предъявил мне шифровки, перехваченные тюремщиками.
– Это вам предназначалось?
– Не знаю.
– Найдено в продуктах, которые вам передавали с воли…
– Может быть.
– Если вы не поможете нам эти записки расшифровать, мы принуждены будем отправить их в Петербург для расшифрования; это лишь затянет дело, – там всё равно расшифруют.
– Мне неизвестно происхождение этих шифровок. Может быть, их сами составили…
– Фу, какую глупость вы говорите!.. Следователь вскочил со стула, сунул в портфель лапку и, уставившись на меня, проговорил:
– По вашей, а не по нашей вине затягивается дело…
– А я вас не торопил…
И этот допрос дело следствия не сдвинул ни на йоту. Мне предстояло ждать неопределённо долгое время, пока петербургская охранка распутает адресованные мне шифровки. Я действительно не торопился делом, потому что впереди, кроме петли, ничего не было.
1911 год для иркутской тюрьмы был богат значительными политическими событиями. В новосекретную привели большую группу молодёжи, арестованной в посёлке железнодорожной станции Зима (в Сибири). Группа обвинялась в ряде экспроприаций. Тяжёлые политические и экономические условия, жестокая реакция и репрессии, введённые на железных дорогах, выбивали активную и революционную молодёжь из обычной колеи, толкали её на рискованные выступления. Сибирская тайга создавала благоприятные условия для различных авантюрных предприятий. Нетерпеливая молодёжь, увлекаемая романтикой боевой жизни, часто шла в тайгу, создавала партизанские труппы с намерением вести систематическую вооружённую борьбу с самодержавием. Сильно в этом отношении влияло партизанское движение Лбова на Урале.
Зиминская группа была одной из таких групп. Тайга их скрыла, приняла в свои объятия, но скоро вытолкнула. Группа быстро почувствовала себя одинокой, оторванной от общего движения. Дело не казалось уже таким большим и обещающим, каким оно казалось в предположениях. Тайга не кормит, и группа принуждена была выйти и действовать. Действия начались с экспроприации и дальше этого не пошли. Сразу же группа оказалась в тисках жандармов и быстро была ликвидирована.
В основе выступлений таких групп всегда лежала идея вооружённой борьбы с самодержавием. Но на практике такие выступления сводились к убийствам мелких полицейских и жандармских чиновников и к экспроприации, в конечном счёте носившим характер самоснабжения.
Таково по существу было движение лбовцев на Урале, действия боевой дружины в Верхоленском уезде. К этому же свелось и выступление зиминской группы.
Молодёжь таких групп, смелая в своих действиях на воле, быстро падала духом и притихала в тюрьме. То же случилось и с зиминцами. Почувствовав оторванность от партии ещё на воле, они сильно почувствовали своё одиночество в тюрьме. Считая, что они сами оторвались от партии, нарушив её постановления, они не решались даже претендовать на положение политических, считали себя уголовными преступниками. Администрация этим пользовалась и обычно сажала в камеры вместе с уголовными. Во главе группы зиминцев стоял Никулин, молодой парень, кажется, железнодорожный техник. Вся группа была присуждена к каторге, благополучно избежав петли.
Успокоившаяся было тюремная администрация после «рождественской иллюминации» вновь начала свои преследования. После одной из поверок, на которой мы не встали и не ответили на «приветствие» Магузы, нас на семь суток посадили на карцерное положение. Отняли матрацы, вынесли из одиночки табуретки, койку подняли к стене и замкнули; окно наглухо забили щитам. Получился тёмный карцер. Мы обычно в таких случаях начинали петь. Шевелёв садился в угол и басом начинал выводить: «Вы жертвою пали…» Пели мы все известные нам революционные песни. Потом Шевелёв налаживался на истерический лад и начинал демонически хохотать. Это выходило у него так хорошо, что даже мне становилось не по себе. Надзиратель подбегал к одиночке и кричал в форточку:
– Перестань! В утку скрутим! Перестань, говорят!
Я подходил к форточке и показывал надзирателю кукиш. Надзиратель закрывал форточку, бежал к звонку и вызывал дежурного помощника. Магуза, зная в чём дело, сам на вызов не шёл, а посылал старшего надзирателя. Старший пытался нас уговаривать. Когда уговоры не помогали, угрожал «скрутить» нас. Однако и эти угрозы не помогали. Однажды вышедший из себя тюремщик приказал дежурному:
– Лишить их воды… и не давать, пока не утихомирятся!..
В ответ на выходку старшего мы объявили голодовку. Хлеб, который давали нам каждое утро, мы выбрасывали. На одной из поверок дежурный помощник, который относился к нам сочувственно, спросил:
– Почему вы голодаете?
– Требуем, чтобы прекратили над нами издеваться…
– Я прикажу, чтобы вам дали воду.
– Спасибо, но мы будем голодать, пока не снимут карцерного положения и дежурные не прекратят свои «приветствия» на поверках.
Мы голодали в течение семи дней. Однако администрация сняла карцерное положение лишь тогда, когда окончился срок наказания. По снятии карцера мы голодовку прекратили. После голодовки администрация решила нас с Шевелёвым развести, и я опять остался в одиночке один.
Однажды в соседней одиночке раздался стук. Я отодвинул парашу и спросил в трубу:
– Кто стучит?
В трубе послышался ответ:
– Это говорит Булычёв, член восточно-сибирской боевой дружины. А вы кто?
– Я Никифоров.
– Вы за жердовское нападение, я слышал?
– Вас где арестовали?
– В Манзурской волости; сегодня ночью меня сюда привезли.
– Как же арестовали вас?
– Захватили на одной квартире. Я отстреливался, убил урядника и помощника станового пристава. Меня тоже ранили. Мне удалось было скрыться, но от потери крови я потерял сознание, и меня взяли в одной крестьянской избе.
– Ещё кого-нибудь арестовали?
– Нет, остальные дружинники на воле.
– Вас уже допрашивали?
– Да. Жандармы усиленно меня «охаживают»: предлагают раскрыть всю организацию, за это обещают сохранить жизнь, а иначе – военный суд и петля. Я смеюсь над ними…
К двери подошёл надзиратель, и мы прекратили разговор. Вечером, после поверки, мы опять возобновили с Булычёвым прерванный разговор.
– Товарищ Булычёв, расскажите, какую цель преследовала ваша дружина и что она делала.
– Видишь ли, какая штука: чтобы уяснить цель нашей организации, необходимо знать психологию её участников. Большинство активных участников – политические ссыльные и бывшие каторжане; многие ив нас участвовали в боевых дружинах и восстании 1905 года. Я сам – участник московского декабрьского восстания; был членом эсеровской боевой дружины. Реакция нас придавила и выбросила сюда, в Сибирские дебри. По два с лишним года мы прожили в этой глуши без всякого дела, да и делать-то было нечего, варились в собственном соку, спорили, склочничали, а многие и пьянствовали с тоски. Часть, правда, чему-то училась, занималась, – одним словом, книжничали. Последний год нас особенно взволновал: в России опять зашевелились; прокатилась волна стачек. Мы тоже оживать начали; решили расшевелить сибирских мужиков, поднять их на восстание, – для этого и решили создать боевую дружину.
– Каков же партийный состав вашей дружины?
– Большинство эсеры, есть и социал-демократы, несколько местных крестьян – это актив. А сочувствующих и помогающих – круг большой. Даже бывшие члены Государственной думы помогают. Сеть нашей агентуры охватывает весь Верколенский уезд. Имеем в тайге оружейные и продовольственные базы. Наши действия пока ограничиваются накоплением средств. Мы взяли три почты, проезжавшие по Якутскому тракту. Вообще наша деятельность начала только развиваться, и вот я по своей глупости попался. Готовлюсь к петле.
Разговор с Булычёвым меня разволновал: я всю ночь ходил по камере; мысли невольно возвращались к прошлому. Опять что-то назревает. Опять люди начинают метаться. Фантастические планы – поднять сибирского мужика на восстание – не являются ли поисками выхода из удушливой обстановки, которой не может вынести активная молодёжь? Куда могут придти в своих неудержимых действиях Булычёвы, да ещё в условиях сибирской обстановки? А что теперь делается в России? Как организуется и куда идёт рабочий класс? А что мы вот здесь, в тюрьме? Неужели всё уже кончено, неужели уже никогда не удастся больше включиться в общий строй?..
Как огнём, жгли мой мозг все эти, мысли, как жажда, росло желание ещё раз впрячься в колесницу общей революционной борьбы. Как мизерны и бесплодны все эти попытки захолустной таёжной партизанщины, оторванной от общего могучего движения пролетарских рядов! Впустую тратятся молодые силы. Эх, что делается там… в России?
А там… Под натиском роста новых революционных сил и экономического оживления отступала реакция, менялся облик угнетённой России. Рабочий класс расправлял свои могучие плечи и требовал восстановления политических и экономических позиций, отбитых у него за время реакции.
Стачки вновь охватили страну, но это уже не были оборонительные стачки 1908-10 гг., а стачки наступления рабочего класса на правительство, на буржуазию.
Буржуазия перед лицом развёртывающейся благоприятной рыночной конъюнктуры не могла сохранить единого фронта и быстро разлагалась, теряла свою устойчивость, шла на уступки. 1911 год был годом нового нарастающего революционного штурма. Столыпинская система скрипела по всем швам и разваливалась. На тёмном небе России вновь засверкали зарницы, вновь загудели неурочные гудки. Россия неудержимо неслась к революции.
Булычёв так же внезапно исчез, как и появился. Я полагал, что его перевели в другую одиночку, но после наведённых справок выяснилось, что его куда-то увезли.
Через камеру от меня сидели двое приговорённых к смертной казни; кто они и за что их приговорили, я не знал. Однажды ночью их взяли из камеры и повели на виселицу. Почему-то обычной возни при этом не было – приговорённые шли спокойно, мерно гремя кандалами.
Вдруг при выходе из коридора кто-то неистово закричал, послышались тревожные свистки, по коридору пробежал дежурный надзиратель, кто-то стонал. Один из приговорённых закричал:
– Прощайте, товарищи! Одного гада ранили…
Голос его прервался…
Тюрьма внезапно ожила, по ней понёсся гул:
– Га-а-ды! Па-а-ла-а-чи!..
Стучали в одиночках двери; я пустил табуреткой в окно.
Как внезапно загудела тюрьма, так же внезапно и стихла. Тюрьма чутко прислушивалась, не раздастся ли какого-нибудь звука с места казни. Но ничего не было слышно. Через час тихо прошли через двор прокурор, палач, поп и тюремщики; так же тихо они скрылись за дверями канцелярии.
На заднем дворе скрипнули ворота: это повезли на кладбище два грубо околоченных гроба с телами казнённых. Я не знал, что произошло при выходе из коридора, и не спал, с нетерпением ожидая смены дежурного надзирателя, на дежурство должен был вступить мой посланец.
В шесть часов была поверка, и произошла смена надзирателей. Я сейчас же спросил надзирателя о происшедшем.
– Один из смертников ножом пырнул полицмейстера. Как выходить из коридора начали, тут он его и пырнул в бок. Полицмейстер упал с испуга, но рана оказалась неглубокая – жив остался. Нож-то был складной, небольшой. Однако полицмейстер на казни не присутствовал: домой увезли.
– А что с тем, что пырнул полицмейстера?
– Шеремет его шашкой рубанул, голову ему рассёк. Помер. До эшафота не донесли. Не пришлось повесить.
Было чувство удовлетворения, что полицмейстер получил от смертника рану.
– Гад, век будет помнить.
Как-то невольно втягивался в общетюремную оценку события: гад получил своё. Молодчага парень, хорошую память оставил по себе. Это событие долго волновало тюрьму. В конце концов забылось, как проходили и забывались сотни событий, заслоняемые другими.
Булычёв опять появился. Но известий о себе никаких не подавал. Спешно очищали новосекретную. Уголовных переводили в общую камеру.
– Что это за переселение? – спросил я надзирателя.
– Большую партию политических преступников ждут…
– Откуда?
– С Верхоленского, кажется… Бунтовали там, что ли… У меня стало закрадываться подозрение, не Булычёва ли это работа. «Обработка» жандармов, внезапное исчезновение, такое же таинственное возвращение и, наконец, его подозрительное молчание… Провокатор?..
Холод прошёл по коже, как будто опасная ядовитая змея появилась где-то рядом…
Мои подозрения оправдались: в этот же день привели в тюрьму весь состав сибирско-восточной боевой дружины во главе с бывшим студентом Киевского университета – эсером Евгением Пославским.
Шевелёва в связи с наплывом новых заключённых опять перевели ко мне, и мы с ним вдвоём продолжали нашу борьбу с администрацией.
Однажды из камеры Булычёва послышался стук. Я отодвинул парашу и спросил, кто стучит.
– Это я, Булычёв… Хотелось бы с вами поговорить. Разрешите?
Говорить с провокатором, зная о его предательстве, дело весьма трудное. Я отошёл от трубы и, остановившись перед Шевелёвым, проговорил:
– Булычёв поговорить хочет. Как поступить?
– А ну его, гада! Со всякой сволочью говорить…
Я, однако, решил к этому событию отнестись иначе. Что может сказать провокатор? С пустяками не полезет. Я всё-таки поговорю с ним…
Я постучал Булычёву. Он сейчас же подошёл к трубе.
– Вы согласны выслушать меня? – спросил он сдавленным голосом.
– Говорите. Слушаю.
– Вас наверное поразило, как это такой активный и энергичный человек, оказавший вооружённое сопротивление полиции при аресте, один из активнейших организаторов боевой дружины, мог оказаться предателем… Помните, я вам говорил: чтобы знать, чего мы хотим, нужно знать психологию участников организации. Мы все, участники организации, – люди не кропотливой партийной работы, а люди боевых действий; будничная жизнь нас тяготит, тяготит всё повседневное, неяркое. Если правильнее выразиться, мы любим романтику жизни и не любим её будней. Я участник московского восстания, и участник активный, чудом уцелевший от расстрела, все последующие годы жил мечтой об этом грозном и ярком восстании…
Ссылка сильно пошатнула мой героизм. Политическая и психологическая обстановка ссылки были далеко не романтичны, и я, если можно так выразиться, разлагался в этой обстановке. Идея создания боевой дружины встряхнула: меня; я, не считаясь с тем, что из этого может выйти, с головой окунулся в новую работу. Я с неимоверной энергией организовывал налёты на почту, выступал на собраниях крестьян, вербовал их в ваши ряды. Одним словом, развивал самую бешеную энергию… Когда меня окружила полиция, у меня и в мыслях не было струсить, – я сейчас же вступил в перестрелку и двумя пулями уложил урядника и помощника пристава, ранил полицейского; остальные разбежались. На их же лошадях я и уехал, но, будучи сам ранен, ослабел и заехал к одному крестьянину. Лошадей повернул обратно и отпустил. Меня у крестьянина и взяли… Как видите, человек я не трусливый… А всё-таки почему я пошёл на предательство? Тяжело это объяснить, да вы, пожалуй, и не поверите… Впрочем, всё равно. Когда меня привезли к жандармам, героизма во мне уже не было, он как бы вытек с моей кровью. За сутки, проведённые мной в жандармской каталажке, я многое передумал. Здесь я только понял всю ничтожность и ненужность нашего выступления. Мы – кучка издёргавшихся романтиков – вздумали поднять на восстание сибирского мужика да ещё посредством действий боевой дружины, – ведь это же чушь, и за эту-то вот чушь я должен помереть…








