412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Никифоров » Муравьи революции » Текст книги (страница 11)
Муравьи революции
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 01:19

Текст книги "Муравьи революции"


Автор книги: Петр Никифоров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

– Провалишься там, – предупреждали меня самарские товарищи.

– Подожди до весны, и на уральские заводы потом двинем тебя.

– Уже один раз я там провалился. Поеду в Крым – в Севастополь тянет.

Поехал. Приехал в Симферополь. После Самары Крым показался мне раем: тёплый, приветливый. Организация быстро устроила меня на работу на электрическую станцию Шахвердова.

Тепло, работа хорошая, радостно зажил после скитаний.

Поручили мне вести работу среди рабочих станции и пока этим ограничиться. В крымском комитете были люди новые. Недавно произошёл провал всей крымской организации. Провалились склады с оружием, типография. Степан и мой сослуживец Сырцов сидели уже в тюрьме. Симферополь немножко был подавлен. Охранка работала вовсю, стараясь выгрести кого только можно. Поэтому меня и ограничили электрической станцией.

Однако моя блаженная жизнь продолжалась весьма недолго. Я неожиданно был схвачен утром на улице, когда шёл на работу. При допросе я не указал ни своей квартиры, ни места работы. По вопросам я понял, что меня подкараулили на улице, по которой я проходил, но проследить квартиру и место работы им не удалось, потому что то и другое приходилось очень беречь: на работу я всегда приходил, предварительно пройдя в татарскую слободку, где никакая слежка немыслима.

После первого допроса, весьма поверхностного, меня отправили в симферопольскую тюрьму. В тюрьме меня сейчас же заковали в кандалы. Я обратился к стоящему тут же начальнику тюрьмы:

– Разве до суда полагается заковывать?

– Да. Вы имеете побег.

Из этого я заключил, что я арестован по указанию керченской охранки. Тяжёлый молоток наглухо склёпывал охватившие мои ноги железные бугеля, цепь от каждого удара звякала, а по телу ползли мурашки. Мне дали сыромятный ремень, которым я должен был прицеплять цепь к поясу.

«Вот и заковали… – подумал я про себя. – Как всё просто, и никаких особых ощущений».

Неверно. Ощущения были: кандалы как бы отрезали от меня моё будущее на неопределённое время. Их звон мне говорил, что я долго через них не перешагну и не включусь в цепь живой работы. Чувство досады перемешивалось с чувством гордости: ведь не всякому выпадает такая честь. «Вы имеете побег», – а тюремщики-то обычно говорят «ты».

Меня посадили в подвальную одиночку. Окно с толстой решёткой высоко под потолком выходило во двор наравне с землёй. Я видел ноги надзирателя, иногда ноги заключённых. Кто-то ко мне заглянул и спросил, как моя фамилия. Я, не отвечая на вопрос, спросил, в какой камере Сырцов Семён.

– Сырцов? Сейчас узнаю. – Лицо и ноги скрылись. Вскоре опять показалось то же лицо и крикнуло.

– Сырцов скоро будет на прогулке, подойдёт.

Так у меня завязались сношения с «внешним миром».

Сырцов действительно через некоторое время подошёл.

– Здорово, друже! – крикнул я ему из моей ямы.

– А, Петро! Здорово. И ты здесь? Какими судьбами? Батюшки, да ты в кандалах. За что это тебя так?

– Говорят, что за побег.

– Да ты откуда бежать-то успел?

– В Керчи было дело. А ты что? С типографией?

– Да. Провокатор в севастопольский комитет забрался и провалил всю крымскую организацию.

– Степан здесь?

– Не только Степан, а почти весь крымский комитет…

– Эй! Отойди от окна! – раздался голос надзирателя. Семён кивнул мне головой и отошёл от окна. Свидание с Семёном меня сильно взволновало. Ведь мы так много с ним поработали и пережили в далёком Петербурге и в Кронштадте. Картины борьбы и неудачи в этой борьбе всегда меня волновали, и мне всё казалось, что, действуй мы иначе, нам не пришлось бы ждать новой революции. Скоро солнце зашло, и у меня в яме стало совершенно темно. Открылась дверь, надзиратель всунул мне в одиночку соломенный тюфяк, такую же подушку и серое суконное одеяло. Мне предстояла задача снять через кандалы мои брюки. После долгих усилий мне удалось снять их.

В первый раз в жизни я улёгся в тюремную постель, скованный цепями. Волнение моё понемногу улеглось. Я стал перебирать в уме все события сегодняшнего дня. Я долго ломал голову над тем, кто бы мог навести на мой след полицию, однако ничего не придумал. Одно было ясно: что инициатива ареста исходила не от симферопольской охранки или полиции. Полиция сняла с меня только формальный допрос, на который я вообще дать показания воздержался. Паспорта со мной не было, – он находился у моего хозяина Шахвердова. Из вопроса, где моя квартира, я понял, что квартира, ни полиции, ни охранке неизвестна; поэтому и на этот вопрос я также не ответил, требуя объяснить причины ареста. Опять осталось одно предположение, основанное на словах начальника тюрьмы «вы имеете побег», что мой арест – дело керченского розыска. Что думают со мной делать, было пока неизвестно. С этим я уснул.

На следующий день Семён бросил мне записку, в которой дополнительно рассказал о провале. «Мы ещё отделались сносно, – писал он. – У нас хоть остались целыми местные организации и сохранилась керченская техника. А вот у эсеров – всё под метлу. Сели поголовно все крымские организации. Здесь у них весь крымский комитет во главе с Архангельским… Я скоро иду в суд, а там в ссылку…»

Я уже знал о провале достаточно, но много подробностей сообщил мне Семён, особенно о провокаторах во главе боевых дружин и o провокаторе в крымском комитете, у эсеров в комитете были два провокатора. Жутко было думать, что вся организация была под лапой жандармов.

Перед обедом надзиратель вывел меня на прогулку. Кандалы мешали ходить, путались в ногах, что сильно раздражало меня. Я прервал прогулку, и надзиратель опять отвёл меня в мою яму.

Вечером ко мне посадили ещё одного человека, тоже в кандалах.

– Здравствуйте вам! – вежливо проговорил вошедший.

– Здравствуйте. Куда путь держите?

– К вам на огонёк.

Мы оба, смотря друг на друга, расхохотались.

– Ну, раз на огонёк, так располагайтесь. Стола и стульев, к сожалению, не полагается, но пол чистый и к тому же деревянный. Садитесь. Ваша фамилия?

– Ганган. Не слыхали?

– Нет, не слыхал.

– Много потеряли. А фамилия моя между тем известная. Сыщики на моём аресте кое-какую деньгу зашибли. Считают меня «известным крымским разбойником», и числится за мной c десяток крупных налётов. Я, как видите, ещё молод и первый раз в тюрьме.

– Как это вы влипли?

– У любовницы захватили. Подкупили, должно быть. Заковали. Боятся – убегу. Несколько раз вырывался из их рук, а вот теперь удалось им упрятать меня сюда. А вы не переодеты? Политика, должно быть? И в кандалах. Знать, тоже не первый раз с вами имеют дело?

Ганган был среднего роста, тонкий, гибкий, как кошка. Чёрные плаза, брови и чёрные усы на белом яйце делали его красивым. Говорил он мягким, приятным голосом. Одет был Ганган в арестантскую одежду.

Открылась дверь. Надзиратель внёс лампу, а затем впихнул и постель. Ганган сейчас же растянулся на тюфяке. Его, по-видимому, обуяли те же мысли, что и меня накануне: перебирал события дня.

Я тоже лёг. Думал об этом человеке: разбойник из интеллигентов. Должно быть, развит. Видать по всему.

– Эх и дурак! – вдруг с каким-то глубоким полузадавленным чувством проговорил сосед. – И нужно же было мне так глупо влипнуть. Вот именно влипнуть. Вы правильно выразились. Ведь был уверен, что сыщики к бабе подберутся, – нет, всё же шёл к ней. Ровно рок какой-то тянул. – Ганган тяжело вздохнул и опять затих.

На следующий день Ганган рассказал мне свою богатую приключениями, переплетённую с жестокими преступлениями жизнь, которая ещё ярче, как говорил он, отражена в сыскных записях. Ганган – сын зажиточных родителей, где-то окончил гимназию и решил применить свои знания на разбойничьем поприще.

– Романтизм разбойничьей жизни тянул меня к себе неотразимо, и я стал героем сначала дорог, а потом и крупных налётов на поместья и на купцов. И всегда один. Потому долго и не могли изловить меня, да и ещё долго бы не изловили, если бы не баба.

Рассказывал он увлекательно и красиво. Все его налёты, даже с убийствами, превращались в его словах в сплошные молодеческие «подвиги». И, рассказывая, он оживлял картины этих «подвигов».

– Я ведь и пою хорошо. Вот вечером спою, послушаете.

Вечером, когда начало темнеть, Ганган запел какую-то грустную песню. Мне даже сначала не поверилось, что может быть такой голос – точно бархатный, тенор, да такой силы, какой я никогда и после не слыхал.

Сначала тихие бархатистые ноты, как движение воздуха, появились и скользнули за окно. Потом ещё и ещё, всё сильнее и сильнее. Шумевшая вечерним шумом тюрьма вдруг затихла. Голос то затаённо и тоскливо стонал, то вспыхивал с какой-то угрозой, падал и опять поднимался, то, как эхо в горах, каскадами уходил за окно. Не менее часа пел Ганган. Никто его не потревожил за это время. Вся тюрьма притихла и затаённо слушала. Когда он закончил, как-то неожиданно, оборвав свою песню, тюрьма некоторое время, как зачарованная, молчала, а потом вдруг прорвалась шумными аплодисментами. Как будто разбуженный невероятной трескотнёй, надзиратель громко закричал: «Перестань петь!» – хотя звуки песни уже давно замерли где-то далеко за стенами тюрьмы.

Ганган стоял у окна и, как зачарованный, смотрел вверх на видневшийся клочок гаснувшего неба. Невольным уважением проникся я к этому молодому разбойнику: вложить в песню так много чувства может только человек, который безгранично любит жизнь.

Ганган отошёл от окна, прошёлся по тесной камере.

– Я знаю и революционные песни. Завтра, наверное, начальник придёт и будет слушать мои песни. Я же ему поднесу, и я уверен; что он мне не будет мешать.

Я тоже подумал, что начальник не сможет помешать чарующей силе его голоса.

На следующий вечер тюрьма мало шумела и как будто ждала, когда запоёт певец. Гайтан запел:

Как совесть тирана,

Как дело измены,

Осенняя ночка темна.

Надзиратель что-то хотел крикнуть, но резкий голос начальника тюрьмы его оборвал. В этой песне молодой разбойник показал себя во всей силе и красоте.

Недалеко от окна замерли синие брюки начальника. Опять ещё с большей силой песня властвовала над всей тюрьмой.

Когда песня оборвалась, тюрьма вновь отозвалась бурей аплодисментов. Начальник ушёл. Дежурный надзиратель на этот раз не отозвался.

– Видишь, как слушал, а содержание-то песни едва ли нравилось.

Так из вечера в вечер Ганган устраивал тюрьме свои непостижимые концерты, пока всё же начальник не запретил их.

Пробыл я вместе с Ганганом недели две. Удивительно общительным он был человеком. Трудно было понять, как уживались в нём все его весьма хорошие качества с его мрачными преступлениями – убийствами и ночными грабежами на дорогах. Это был отзывчивый и весьма уживчивый в общежитии человек, и не хотелось верить, что перед вами обыкновенный грабитель и убийца. Через две недели меня вызвали в контору, где объявили, что меня первым этапом отсылают в керченскую тюрьму.

Первые мои две поездки в Керчь преследовали своей целью атаку на царский строй, третью поездку я совершил в качестве пленника, которого победители волокли на цепи. Путь наш лежал через Феодосию. Стиснутые в тесном вагоне, в духоте, мы неподвижно сидели, не смея подняться, чтобы выпрямить уставшее от неподвижности тело. Если кто рисковал подняться с сиденья, часовой грубо окликал: «Приказываю садиться».

В феодосийской тюрьме вас встретили весьма сурово: перед нашим приходом из неё был совершён побег группой анархистов, арестованных за террористические акты и налёты на капиталистов. Всем им грозила смертная казнь. При побеге было убито шестнадцать человек тюремной стражи. Тюрьма была объявлена на осадном положении.

Когда мы пришли в тюрьму, с моря дул сильный ветер, и шёл снег, который сразу же, как ложился на землю, превращался в лёд.

Хотя мы были уже во дворе тюрьмы, нас сейчас же окружил усиленный конвой. Всех нас раздели донага и час продержали, совершенно голых и босиком, на обледенелом дворе. Потом голых же, не позволив забрать одежду, стали по одному направлять в помещение тюрьмы. Я пошёл первый, согнувшись, держа руками цепь кандалов, потому что ремня, поддерживающего цепь, мне не дали. Как только я двинулся, на меня сейчас же посыпались удары прикладами – иногда они приходились по голове. Я поднимался и двигался дальше – меня опять сбивали. Сзади шёл надзиратель и тоже подталкивал меня вперёд рукояткой револьвера, и так до самой камеры, куда меня впихнул, точно куль с мукой, коридорный надзиратель. Так один за другим прибыли в камеру все, кто шёл в порядке пересылки. Остальных рассовали по другим камерам. Все были в крови, кожа на теле у всех была чёрная. У меня носом шла кровь, в нескольких местах на голове были ссадины, из которых также сочилась кровь; на ногах была сорвана кожа. Когда я шёл со двора, я цепей не удержал, и они волочились по полу и сбили щиколотки.

Я с трудом поднялся на грязные нары и, стиснув от боли зубы, лёг на голые доски. Избиты были все в лоск, но никто не стонал, а только тяжело дышали и хрипели. Стоны ещё больше раздражали стражу, и тогда, нас принимались бить с ещё большим остервенением.

Вскоре принесли всё наше барахло и кучей бросили в камеру.

По обычаю, кто-то из шпаны бросился было к куче, чтобы кое-что стащить, но присутствующие в камере крикнули на них, и они отошли.

– Нашли у кого брать, сволочи. Отчаливай! – свирепо рычал на них какой-то старик.

– Пи-ить, – прохрипел кто-то из прибывших.

– Давайте, всех их напоить надо скорей – очухаются.

Арестанты зашевелились, стали всех нас поить водой, положили на нары. Распихали между нами одежду, без разбора, кому что. Мы, как покойники, неподвижно лежали на нарах.

– Ну, и разделали, покрепче, чем нас…

– Что, завидно? Ещё хочешь, старый хрен? – проговорил надзиратель, услышавший слова старика…

Старик посмотрел на него, но промолчал.

Отсыпал бы он ему в другое время, а теперь их власть.

После побега была избита вся тюрьма. Надзиратели и конвой врывались в камеры и били всех подряд. Во время этой бойни было убито свыше двадцати человек.

Ночью мы стали испытывать новые мучения: нас осыпали клопы, которые жгли нас, как калёным железом.

Этой муки мы выдержать не могли: побитые начали стонать и метаться, некоторые сползали с нар и в беспамятстве падали на пол.

Старожилы обсыпали себя персидским порошком. У кого порошка не было – ложились на пол и кругом себя наливали кольцом воду, через которую клопы перебраться не решались.

В феодосийской тюрьме мы пробыли две недели. Несмотря на чудовищный режим и жестокость клопов, мы, как и вообще обитатели тюрем того времени, к тюремным условиям всё же приспособились. Били за это время нас только два раза, а клопов мы утихомирили персидским порошком, который разрешали покупать через лавочника.

Через две недели меня вызвали в контору с «вещами», и я, наконец, отбыл в пароходном трюме из «гостеприимной» Феодосии по месту своего назначения в керченскую тюрьму.

По той же пристани, то которой семь месяцев тому назад я благополучно выбирался из Керчи, я вступал в неё, торжественно звеня тяжёлыми кандалами.

В керченской тюрьме встретил меня начальник тюрьмы Вольский, старик невысокого роста с огромной седой бородой, мягкий и добродушный человек и в то же время весьма трусливый.

Вольский прочёл мой «открытый лист» и растерянно развёл руками.

– Ну, вот, позвольте, куда я вас дену?

– А в чём дело? – полюбопытствовал я.

– В чём дело? Вы же – беглец. Говорят: «держать под строгим надзором». А где я вас держать буду – вся тюрьма битком набита.

– Очень жаль.

– Вы что же, и от меня будете пытаться удрать?

– Не сейчас, отдохну немного.

– Ну, от меня не удерёшь, Пахомов, освободить одиночку и Малаканова поместить.

На этом пока мои странствования закончились. Подходил новый, 1908 год.

Часть третья

Ликвидация революции

Арест Совета рабочих депутатов в Петербурге, прошедший для правительства безнаказанно, для Петербурга был началом отступления революции 1905 года. Подавление второго кронштадтского восстания знаменовало собой поражение революции.

Бегство либеральной части I Государственной думы в Финляндию, после её разгона правительством, и издание ею злополучного «выборгского кренделя» было началом капитуляции либеральной буржуазии перед дворянско-самодержавной реакцией и её приспособления к новым политическим условиям.

Лисьей политике временщика Витте пришёл конец. На смену ей пришла политика обнажённой реакции: к власти пришёл махровый и жестокий реакционер Столыпин.

Первыми шагами его правления было введение по всей России военно-полевой юстиции. Военно-полевые суды, развернувшиеся по стране густой сетью, жестокие расправы с рабочими свидетельствовали о том, что революция сломлена, самодержавие, потерявшее на время почву под ногами, вновь её обрело и начинает закрепляться.

Первая половина 1906 г. проходила ещё в частичных боевых схватках пролетариата и крестьянства с самодержавием: политические стачки рабочих, крестьянские восстания, революционные вспышки в войсках ещё широкой волной катились по России и закончились грозным июльским восстанием Кронштадта и Свеаборгских крепостей, подавленным с кровавой жестокостью под единодушное одобрение реакционной и либеральной буржуазии, испуганной грозностью восстания. Вторая половина 1906 г. проходила под знаком разгрома революционных организаций и партий, ликвидации политических последствий революции к окончательной ликвидации значительно полинявших либеральных настроений крупной и мелкой буржуазии. 1907 год был годом собирания и сплочения реакционных сил правительства, закончившимся знаменитой столыпинской земельно-кулацкой реформой.

Разорённость массы крестьянства достигла широких размеров; после кратковременного (в 1906–1907 гг.) частичного подъёма в промышленности началось сокращение производства, и рабочие сотнями и тысячами стали выбрасываться на улицу. Безработица, как петля, душила рабочих; было душно, некуда было деться; каждый завод, каждый город имел огромные резервы «свободных рук». В это время почти весь политический рабочий актив сидел в тюрьме, шёл на виселицу, шёл на каторгу, в сибирскую ссылку или поголовно выбрасывался с заводов на улицу.

Крестьянство было раздавлено и разорялось, возмещая убытки помещиков, разгромленных во время крестьянских восстаний. Полицейщина навалилась тяжёлым камнем и придавила революционную волю трудового крестьянства.

Революция 1905 г. к началу 1908 г. была внешне окончательно ликвидирована: пули военно-полевой юстиции сменились столыпинской петлёй, и ликвидация революционного актива проходила уже без ружейного треска, а «втихую», через виселицу на задворках тюрьмы в ночном мраке.

Хорошо отразилась трагедия рабочего класса того времени в созданной и бывшей в ходу тогда песне:

Друзья, привет вам посылаю,

И, кто стремится из вас вперёд,

Всех с новым годом поздравляю,

Но что же даст нам новый год?

Опять ли станут нам расценки

Враги-хозяева сбавлять.

И работать за бесценки

Опять нас будут заставлять?

Рабочий день ещё прибавят,

Иль за ворота всех пошлют?

А может быть в сыскное сплавят,

Потом в Якутскую сошлют?

В 1907 г. с быстрым наступлением реакции начался распад революционных сил эпохи 1905 года.

Либеральная буржуазия закончила свою «революционную» деятельность «выборгским кренделем».

Из социал-демократической партии началось массовое бегство партийной интеллигенции. Рабочие социал-демократы, большевики, с единицами преданной революции интеллигенции скоро остались в одиночестве. В этот момент от нашей партии отпало всё квазиреволюционное, как короста от выздоравливающего тела.

Мелкобуржуазная интеллигенция вслед за крупной буржуазией начала перестраиваться и приспособляться к новым политическим условиям, ища путей к закреплению своих экономических интересов.

Нажим жестокой реакции, отход балласта от партии поставили перед ней задачу полной перестройки методов революционной работы в условиях победившей реакции. Задачи революционного восстания значительно отодвинулись, в порядок дня стали вопросы о сплочении оставшихся верными партии небольших кадров, усилении подпольной партработы и использовании легальных возможностей, отвлечение профессиональных союзов от их узко экономических задач и вовлечение их в широкую политическую борьбу.

Предстояла новая и упорная борьба – борьба за овладение рабочим движением, за овладение профессиональными союзами, борьба за отрыв рабочих масс от меньшевистского руководства, борьба за сохранение подпольных организаций (антиликвидатарство).

Эти новые задачи потребовали концентрации на них всех наших партийных сил и ликвидации некоторых партийных институтов. Так, на пятом лондонском съезде партии было постановлено распустить органы подготовки вооружённого восстания, боевые дружины.

Роспуск боевых организаций, временный отказ от тактики вооружённой борьбы усилили распад партии. Значительная часть боевых дружин, особенно молодёжь, не поняла решений партии и не подчинилась им. Некоторая часть дружин ушла из партии, объявив себя самостоятельными революционными организациями, продолжающими вооружённую борьбу с самодержавием. Однако скоро деятельность этих групп свелась к систематическим эксам и мелким террористическим актам. Сжатые железным кольцом полицейщины, жандармов и провокаторов, они стали быстро разлагаться, превращаясь в простых грабителей, и потом окончательно распались.

Этим последним явлением закончился период послереволюционного распада. Началось сколачивание революционно-устойчивых пролетарских кадров.

Однако окрепшая реакция больно била по партии, разбивая её отдельные звенья: виселицы – «столыпинский галстук» – работали вовсю; тюрьмы и каторжные централы не вмещали толкаемых туда пачками людей. Якутская и вообще сибирская ссылка стала весьма населённым местом. Административных увозили на далёкие окраины эшелонами, не предъявляя им никаких обвинений – такая формальность считалась излишней.

К 1908 г. партия вышла с глубокими ранами, медленно и с трудом выправляясь. Революция погасла, революционное движение ушло в глубокое подполье. Эта мрачная эпоха своеобразно отразилась на массовом революционном активе. Именно массовый революционный актив получал первые и жестокие удары победившей реакции. «Столыпинский галстук» неотступно висел над каждым активистом, особенно над участниками военных и вообще вооружённых восстаний.

Вся эта масса поголовно переходила на нелегальное положение, имея на руках фальшивые паспорта, которые при первых же арестах зачастую оказывались недействительными, и арестованные, имеющие в перспективе петлю или многолетнюю каторгу, объявляли себя «не помнящими родства». По закону все «не помнящие родства» зачислялись в категорию «бродяг», а за бродяжничество полагалось четыре года арестантских рот, ссылка на поселение. Для имеющих за плечами петлю или многолетнюю каторгу бродяжничество с арестантскими ротами являлось наилучшим выходом; и потому «не помнящих родства» в то время по тюрьмам появилось весьма большое количество.

Вот в таких-то «не помнящих родства» оказался и я, так как при аресте у меня паспорта не оказалось, и, помня наказ партии, я от дачи вообще каких-либо показаний отказался. Поэтому в тюрьме и, кажется, в арестном протоколе я был отмечен по неподтвердившемуся при первом аресте паспорту под фамилией Пётр Малаканов.

Положение «бродяги» позволяло тюремной администрации и прокуратуре держать меня закованным в кандалах, что для них было весьма удобно, потому что за мной числился уже один побег.

Одиночка номер первый, куда меня посадили, хотя и не была под землёй, всё же была мрачнее симферопольского подземелья. Пол одиночки асфальтовый, стены на высоте человеческого роста выкрашены чёрной краской, потолок сводом; высоко, под потолком, небольшое окно с толстой железной решёткой; дверь снаружи и изнутри обита железом; к стене прикована железная койка, деревянный стол, табурет и неизменная параша. Вот и всё убранство моего нового жилья, где я должен был провести неопределённо долгое время, так как сроки сидения до суда для бродяг не установлены.

Ввиду того, что бродяжничество являлось преступлением уголовным, меня одели в арестантскую одежду и зачислили на уголовное положение. Но фактически уголовный режим заключался для меня только в одеянии, в остальном меня от всех уголовных «удобств» освободили и подвергли строгой изоляции. Надзиратель перенёс к моей одиночке свой столик и табуретку и свирепо набрасывался на желающих заглянуть в волчок моей двери.

Керченская тюрьма находилась в стороне от больших политических дорог и потому сохранила в своих стенах много отживших архаических черт, которые уже были уничтожены в более «передовых» тюрьмах. Например, сохранится обычай выпускать заключённых днём в уборную, сохранилась безнаказанность переклички одной камеры с другой; безнаказанность переругивания с надзирателями, пение песен и целый ряд явлений, которые с точки зрения режима крупных тюрем являлись совершенно недопустимыми.

По соседству со мной сидели какие-то молодые люди, по три человека в одиночке. Кто они и за что сидят, мне долго узнать не удавалось. На мой вопрос надзирателю, кто они такие, я получил короткий ответ:

– Подследственные.

Больше ничего о них надзиратель не сказал.

Прожить мне в одиночке предстояло продолжительное время, потому к установленному для меня режиму я отнёсся с философским спокойствием, занявшись продумыванием пройденного мною революционного пути, благо обстановка для это была вполне соответствующая.

На следующий день вечером меня почтили своим вниманием начальник тюрьмы и прокурор, который пробурчал своё традиционное: «Имеете ли претензии?» – формула, которая вводила в заблуждение многих, полагавших, что прокурор интересуется претензиями всерьёз, в то время как это была пустая формальность и только.

В присутствии начальства надзиратель взгромоздил на стол табуретку, взобрался на неё и стал колотить по решётке тяжёлым молотком.

– Зачем он это делает? – спросил я наивно начальника тюрьмы.

Начальник подозрительно на меня покосился и, по-видимому не доверяя моей наивности, сердито ответил:

– Для порядка.

После проверки раздалась команда коридорного надзирателя:

– Ha молитву!

Камеры притихли, высокая фистула прорезала тишину, и тюрьма нестройными голосами затянула «отче». Пели для начальства в растяжку, не торопясь, кто-то пустил причудливую игривую трель, и в «отче» зазвучали не совсем молитвенные ноты. В этой детали также сказались недопустимые вольности, ещё не вытравленные из режима тюрьмы.

Я лежал на койке и слушал.

Надзирательский глаз строго посмотрел на меня в волчок.

Молитва кончилась. Надзиратель подошёл к одной из общих уголовных камер.

– Опять, психа, трели пускаешь. В карцер захотел?

– Ты зря придираешься, трели – это одна лишь приятность богу, ему глядеть на тебя тошно.

Камера шумно загоготала. Надзиратель зло плюнул и отошёл.

Общая слабость тюремного режима весьма скоро отразилась и на моей изоляции: надзиратель, неотступно следовавший за мной в уборную, которая находилась в конце коридора, стал нарушать это правило, и время от времени в уборную я шёл один. Двери общих камер были решётчатые. Уголовная шпана с любопытством смотрела на меня, когда я проходил мимо, и спрашивала:

– За какое дело?

– За бродяжничество, – отвечал я.

– Политика, должно. Иначе зачем ему за бродягой скрываться?

– Не иначе как матросня. «Дёргают» их здорово, вот они и бродяжат: теперь что ни матрос, то и бродяга.

Шпана метко определяла текущий политический момент: матросня, которую охранка и полиция вылавливали из подполья, неизменно превращалась в бродяг, «непомнящих родства». Поэтому бродяги того времени были явлением сугубо политическим и являлись объектом особых забот охранных и следственных властей. Ищейки хорошо знали, что под личиной бродяги скрывается значительная политическая фигура; всё же им весьма редко удавалось расшифровать бродягу, и они в конце концов отставали от них, и бродяги шли отбывать арестантские роты.

Появление каждого нового человека в тюрьме вносило некоторое оживление и интерес к «событию». Он не угасал, пока не узнавали всю подноготную нового обитателя тюрьмы. Ко мне интерес был несомненно повышенный: закованный, изолированный – значит имеет за собой что-то, стоящее внимания. Заключённые не раз пытались подробно поговорить со мной через волчок, но надзиратель пресекал попытки нарушить установленный для меня режим изоляции.

Паноптикум тюремной администрации являлся таким же пережитком, каким являлся и тюремный режим. Начальник тюрьмы – дряхлый старик с длинной белой бородой, раздвоенной по-генеральски на две стороны. Он сжился за много лет с тюрьмой, её режимом, со шпаной и ленивыми надзирателями, поэтому новые тюремные веяния весьма медленно и лениво проникали за стены этой богоспасаемой тюрьмы. Старший надзиратель был плутоватый служака, сумевший забрать в свои руки тюремное хозяйство, которым он бесконтрольно распоряжался, был умеренно строг, умеренно воровал и умело поддерживал тот режим, который не нарушал покоя начальства.

Коридорных надзирателей у нас в нижнем этаже было два, дежуривших посменно, и оба старики, с молодых лет прослужившие в различных тюрьмах и причалившие к керченской тюрьме на покой.

Старик Арутян, – звали в тюрьме его Карапетом, – лет семидесяти, имел на груди несколько золотых и серебряных медалей и две больших – золотую и серебряную – медали на шее. Начальника Карапет не боялся и во время дежурства сам устанавливал свой режим. Шпана хорошо изучила его слабости и использовала их в своих интересах. Как только Карапет появляется на дежурстве, шпана начинает:

– Ну, разве наш старик Арутян боится начальника – он сам себе хозяин и порядок ведёт не по указке, а по-своему…

Карапет всё это, понятно, слышит и гордится. И когда шпана просится в уборную, он выпускает её целыми камерами. Бродят они при нём толпой по коридору, обделывают свои картёжные и всякие другие дела.

Придёт начальник или старший надзиратель, увидит такую картину:

– Ты чего это, старый хрен, распустил?

– Чего, чего? На вот ключи, да и сиди сам с ними. Что бегать мне за ними, что ли?

Карапет действительно не боялся начальника и позволял себе по отношению начальства некоторые вольности, и начальник это сносил. Был такой порядок в тюремном ведомстве: особо заслуженные надзиратели могли быть перемещены, уволены или наказаны только главным тюремным управлением. Поэтому с такими надзирателями у начальников были особые отношения, и Карапету легко сходили его вольности. Второй надзиратель был украинец – жирный, ленивый, трусливый и злой, прозвище ему дали Галушка; он его почему-то сильно не любил. Галушка был со всей шпаной в беспрерывной ссоре и часто ей солил. Шпана отвечала ему той же монетой:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю