Текст книги "Муравьи революции"
Автор книги: Петр Никифоров
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
– Жалко, что так случилось.
– Ничего, зато школу, брат, такую прошли, теперь не оседлают. А там ещё крепкое ядро осталось. Часто тебя вспоминали. Слышали, что в тюрьме сидел. Хотели повидаться, да боялись, как бы тебе не повредить. Вот где пришлось встретиться.
– Вы в партии?
– Как же! Как ты нас ввёл, так мы до сих пор и состоим в партии, все поручения выполняем. Нам и тебя поручили устроить, только мы не ожидали, что это будешь ты. Устроим, у нас не опасно.
Встреча меня обрадовала и взволновала. Эти два товарища были наглядным свидетельством моего революционного копания в тёмной, безграмотной массе. Ведь это же результаты моей работы.
О, революция! Мы – твои упорные муравьи, мы выкормим тебя…
По данному мне адресу я отыскал Авива. Авив остался меньшевиком, но меня любил. Встреча была радостная:
– Петра! Откуда ты? Бакунист ты эдакий! Ведь ты, кажется, в тюрьме сидел?
– Сидел.
– Шура мне писала, что ты крепко сел. Как же ты вырвался?
– Сбежал.
– Опять сбежал? Счастливец ты! Мчишься куда-то, вгрызаешься где-нибудь в гущу, взбаламутишь, ввалишься в тюрьму, какими-то судьбами вырываешься и опять мчишься, и вот… Сваливаешься как снег на голову… А я вот стою у своего станка, как цепью прикованный, и нет ни сил, ни смелости оторваться.
– А ты попробуй.
– Нет, я как-то боюсь неизвестности, боюсь оторваться от насиженного места.
– Ну, брат, если бы ты по-настоящему делом занялся, приучили бы тебя ко всяким пространствам. Ты просто трусишь. Побывал в ссылке, хлебнул немного горького, вот теперь и боишься… Видишь, какой благонамеренный стал, наверное, даже одесская охранка тебя не тревожит? Правда ведь?
– Да, ты прав. Я намного тряпкой стал. Ну, бросим. Расскажи, где был.
– Побывал во многих местах и видел везде одно и то же: одних, как волков, травят, и они измеряют пространства матушки Руси, закрыты для них заводы и фабрики, повсюду расставлены для них рогатки. А другие залезли в свои скорлупки и сидят, вот как ты – не пикнут.
– И злой же ты стал, Пётр. Чего ты так на меня набросился?
– Потому набросился, что ты не один, а сетью вы спустились в рабочую гущу и вытравливаете из неё своим гнилым либерализмом здоровый революционный дух. На днях я наблюдал, как вы живым людям работать мешаете. Помнишь, как вы не хотели меня в керченский комитет допустить? Здесь я был свидетелем, как рабочего-большевика комитет не допустил в члены правления профсоюза… Тоже рогатки ставите.
Первый раз я с Авивом так резко говорил, сам не понимая, чего я так сильно разволновался.
– Ты не обижайся: это тюрьма и скитания на мне отразились.
Часто я ночевал у Авива; целые ночи мы проводили в спорах. Меньшевизм в нём сидел прочно, он с неопровержимой для себя ясностью рисовал путь развития рабочего движении. Попытки толкнуть рабочее движение на путь «политических авантюр» он считал преступными:
– С кем мы придём к власти? Вот с этой ещё слепой массой? Нужно ещё основательно поработать, вывести вот эту голодную, неграмотную массу на путь более или менее сносного экономического существования и научить её хотя бы читать газету, тогда только можно говорить о пролетарской революции. Уроки пятого года не надо забывать.
Авив выявлялся передо мной фигурой, характеризующей меньшевизм как глухую стену, которую во что бы то ни стало нужно развалить, чтобы очистить путь перед революционным рабочим движением.
Целый месяц я толкался в Одессе – устроиться никуда не удалось. Большевистская группа все меры принимала к тому, чтобы я остался в Одессе, но протолкнуться куда-либо на работу не было надежды. В конце концов решили, что мне дальше оставаться небезопасно. Я уехал в Ростов.
Разгромленный Юг
1907 год проходил под знаком разгрома политических партий, а профессиональное движение в его легальных формах, хотя и подвергалось сильному нажиму реакции, хотя и выхватывались из него группы актива, всё же существовало.
Но 1908 г. шёл уже под знаком углубления реакции, разгрома профессионального движения и уничтожения его легальности.
Буржуазия, игравшая в либерализм в 1905 г., теперь не только сочувствовала реакции, но и показала рабочим свои собственные зубы. Всё, что было завоёвано рабочими за время революции, ликвидировалось. Рабочий день с 9 часов удлинялся до 12–13 часов, заработная плата сокращалась на 20–25 %.
Промышленная буржуазия, всемерно помогая правительству в борьбе с остатками революционного рабочего движения, стремилась создать для рабочих ещё более тяжёлые экономические условия, чем это было до революции 1905 г., и требовала ликвидации профессиональных союзов, мешавших ей полностью уничтожить сопротивляемость рабочих.
Жандармерия, охранка, полиция, сыскные учреждения и чёрная сотня являлись основной опорой промышленников в эту эпоху. При помощи всех этих шаек буржуазия громила профессиональное движение. Правления профессиональных союзов арестовывались и отправлялись в ссылку в Сибирь или в другие места. Если в профсоюзе оставался актив, продолжавший работу профсоюза по защите экономических позиций рабочих, арестовывался и актив и также высылался. Если же профсоюз и после этого не распадался, а продолжал жить, его закрывали.
К половине 1908 г. на юге России осталось 5 % незакрытых союзов, остальные все были ликвидированы и частью переходили на нелегальное положение. Легальное рабочее движение замерло по всему югу. Такие же известия получались и из центра и из промышленных окраин.
Проезжая мимо Александровска, я решил позондировать почву на александровском заводе. Дождавшись окончания работ, я подошёл к труппе выходящих с завода рабочих:
– Товарищи, как у вас на заводе дела? Работёнку можно получить?
– Работёнку? Да ты откуда сам-то?
– Только-что из Одессы приехал.
– Там работал, что ли?
– Нет, работу искал.
– Что же, не нашёл?
– Нашёл бы – к вам не приехал.
– Зря приехал, не примут… А может и примут…
Рабочие подозрительно на меня посмотрели и ушли. Я с недоумением оглянулся им в след. В чём дело? Решил поговорить ещё с одним рабочим:
– Товарищ, где у вас профсоюз ваш находится?
Вышло ещё хуже:
– Зачем тебе профсоюз?
– Хочу о работе поговорить.
– О работе? С профсоюзом-то? Поговори, поговори…
– А где он находится-то?
– В охранке спроси – там скажут.
И этот рабочий также поспешил от меня уйти.
– Чёрт знает что такое. За провокатора они меня, что ли, принимают?
Наконец мне всё же удалось кое-что выяснить. Оказывается, правление профсоюза и актив завода арестованы и высланы. На заводе господствуют черносотенцы, охранка усиленно просеивает поступающих на завод рабочих. Среди рабочих полная деморализация. Все стараются удержаться на работе. Администрация этим пользуется: отменила все нормы расценок и безнаказанно удлиняет рабочий день.
– Значит, на завод не просунуться?
– Почему нет? Если с охранкой в ладах, то почему не просунуться.
– Попробовать разве?
– Попробуй.
И рабочий молча от меня отошёл.
– Ну, Петро, мотай дальше, а то наболтаешь ещё на свою шею…
Атмосфера в Александровске была настолько удушлива, что свежий человек становился подозрительным и пытался затушеваться. Когда открыто борешься, даже при наличии большой опасности не чувствуешь себя так скверно и трусливо, как в этой удручающей обстановке.
До самой осени я скитался по всем городам юга. Если и удавалось устроиться на работу, удержаться было невозможно – увольняли без объяснений причин. На активность отдельных групп рабочих надеяться было нельзя – у всех была одна забота: «Терпеть всё, но удержаться на работе во что бы то ни стало». Молча выносили самые гнуснейшие издевательства, вплоть до принуждения записываться в ряды черносотенцев, многие из робких попадали в сети охранки и чёрной сотни.
Это была эпоха возмутительного издевательства и унижения понёсшего поражение рабочего класса, эпоха торжества победившей буржуазии.
Ростов был последним этапом моих скитаний в поисках за работой и местом последнего моего революционного действия на юге.
Уже осенью на табачной фабрике в Ростове началось брожение на почве снижения заработной платы. Комитет поручил мне принять участие в организации возможной стачки. Раза три мне удалось побывать на фабрике и изучить обстановку. Фабрика действительно волновалась, но настроения были далеки от стачки. Требовалась длительная работа среди работниц. Я стал налаживать работу по сколачиванию группы активистов, чтобы через них начать подготовку стачки.
Однако эта работа была внезапно прервана вмешательством полиции. Меня застал в моей квартире околоточный и пригласил в участок. Там меня допросили о моей родословной, спросили, зачем я ходил на табачную фабрику. Выслушав мои ответы, предложили немедленно выехать за пределы Ростова. Один полицейский пошёл со мной на квартиру, где уже был произведён обыск. По-видимому, ничего не нашли и поэтому решили просто от меня избавиться. Я взял свою маленькую корзиночку с парой белья, простился с хозяйкой и вместе с полицейским пошёл на вокзал, а оттуда направился пешком по направлению к Новочеркасску. Полицейский постоял у семафора и, видя, что я не возвращаюсь, ушёл в город.
Отойдя версты полторы от семафора, я свернул в сторону, лёг на землю и стал раздумывать, что мне делать дальше.
Никаких перспектив передо мной не было. Было ясно, что на юге мне не удержаться, надо подаваться куда-то в новые места.
Махнуть разве на действительную родину? И в самом деле… Я дождался ночи и вернулся в Ростов. Передав связи с фабрикой, я получил на билет до Царицына. Уйдя на следующую станцию, сел на поезд и двинулся с установкой Челябинск – Иркутск.
Опять в Сибири
Решение выбраться из удушливой атмосферы, царящей на юге России, и забраться в родные места, с которыми я не был связан, являлось, несомненно, актом отступления, вызванного усталостью и безнадёжностью получить хотя какую-либо работу, а также желанием избавиться от хронического голодания.
Желание выбраться из обстановки безработицы и голодного существования было настолько сильно, что я не задумывался над тем, что я буду делать в Сибири.
В попутных центрах – Самаре, Уфе – было так же тяжело, как и на юге.
Та же гнетущая безработица и упадок активности партийной организации.
– Куда тебя несёт нелёгкая? – спрашивали меня товарищи.
– В Сибирь – там воздух свежее.
– Ехал бы за границу. Всё равно сядешь…
– Нет, спасибо. Языка не знаю.
Организации были бедны – с трудом сколачивали на «максима», вследствие чего моё путешествие тянулось весьма, медленно. В Красноярске я было совсем застрял, но удалось достать служебный железнодорожный билет.
Ещё в Челябинске я встретился с матросом, участником первого кронштадтского восстания. За это восстание он получил три года арестантских рот и, отбыв их, ехал в Усолье к своим старикам. Матрос, чтобы подработать на дорогу, остался в Челябинске, а меня попросил завезти старикам его вещи, что я и сделал. Старики расплакались над его вещами, не чаяли дождаться сына. Дождались ли – не знаю.
В Иркутске, закончив дела с явкой, я отправился в село Оек повидать своих стариков. Оба дряхлые, мать к тому же слепая. Она ощупывала меня и по обыкновению плакала. Отец суетился и ворчал на мать:
– Ну что ты, что ты, старая! Радоваться надо, а ты плачешь…
А у самого слёзы из глаз по лицу, по бороде катятся, он то и дело смахивает их рукавом рубахи. А потом сел на скамью и начал всхлипывать.
– Ну вот, уговаривал меня, а сам хлюпаешь. Всегда вот так: суетится, суетится возле меня, потом и сам начинает плакать.
Бедно и голодно доживали старики свои дни. Замужние дочери помогали: давали понемногу муки или печёного хлеба, иногда старший брат присылал немного денег.
Я старикам не помогал и, живя на нелегальном положении, связи с ними не имел.
– Мы думали, что тебя уже и в живых нет. Стёпа сказал, что тебя где-то повесили. А ты вот жив, и нам ещё раз удалось посмотреть на тебя.
Пробыл я у стариков сутки.
– Когда теперь приедешь? – тревожно спрашивали они у меня.
Ни одного упрёка, что я их бросил. Помощи у меня не просили, просили только об одном, чтобы я ещё раз их посетил.
В иркутском подполье
Иркутск в те времена являлся центром политической неволи. Огромные массы политических ссыльных и каторжан сосредоточивались в иркутском тюремном замке и оттуда распределялись по местам ссылки и каторги. Тюремный замок стоит на берегу реки Ушаковки и, выделяясь своим огромным белым корпусом, господствует над рабочей слободкой.
В этом году иркутская тюрьма была особенно насыщена. Кроме пересыльных в тюрьме сидело много так называемых «отлученцев». Многие из ссыльных не мирились со своим положением и стремились из ссылки удрать в Россию, а некоторые стремились устроиться хотя бы в Иркутске. Иркутская полиция и охранка вылавливали их, сажали в тюрьму, а потом водворяли по местам их ссылки. Эта категория ссыльных постоянно заполняла иркутскую тюрьму, причиняя много хлопот полиции и тюремной администрации. Каторжане, ссыльные, идущие в ссылку, «отлученцы» превращали иркутскую тюрьму в крупный политический узел.
То же самое представлял собой и город. В городе сосредоточивались ссыльные, которым при помощи различных связей удавалось там закрепиться и легализоваться. Это были главным образом врачи, учителя, чиновники, которые сравнительно легко могли применить свой труд в условиях чиновничьего города. Это был слой легальных и в большинстве отказавшихся от активной политической работы интеллигентов. Для активной части политической ссылки Иркутск являлся временным этапом, где можно было получить паспорт и явку в российские политические центры и как можно быстрее смыться.
В Иркутске существовало паспортное бюро, в задачу которого входило снабжать политических беглецов паспортами. Бюро находилось целиком в руках меньшевиков. Партийная организация Иркутска не имела организационной устойчивости в виду текучести её состава. В городской организации большевики не имели влияния, но имели две небольшие группы в железнодорожном депо в Глазкове, предместье города, и в Иннокентьевской, в пяти километрах от Иркутска. В городе на электрической станции работал т. Постышев.
Группой депо в Глазкове руководил Павел, уральский рабочий, токарь, работавший в депо. С Павлом я связался через Сарру, с которой вновь встретился в Иркутске. Возле Павла группировался кружок социал-демократической молодёжи, тоже рабочие из депо. Павел был уже пожилой, с лысиной во всю голову; он умело сколачивал партийную молодёжь, воспитывал её в революционном, большевистском духе.
Мы почти каждый вечер собирались у Павла на квартире я проводили время в беседах и спорах. С меньшевиками связи не имели, но были на нескольких собраниях в Иннокентьевской, где было много меньшевиков.
В нашей группе активно работали Павел, я, Ольга (Сарра Розенберг) и двое молодых рабочих из депо; остальная молодёжь только втягивалась, проходила учёбу.
1909 год был годом большого наплыва политических ссыльных в Восточную Сибирь. Вследствие этого правительство ввело там усиленный политический режим. Для осуществления этого режима в Иркутск был назначен генерал Селиванов в качестве военного генерал-губернатора. Ему поручено было зажать многочисленную ссылку в ежовые рукавицы.
Политический режим Селиванова действительно отличался особой жёсткостью. Политическая ссылка и каторга жили всё время под угрозой репрессий. Беспокойные из ссыльных частенько перемещались в более глухие места, подальше от городских центров. На Селиванова было сделано за его жестокость два покушения, но оба неудачных.
С Саррой я связался через явочную квартиру, где мне сообщили, что она бежала с места ссылки из Балаганска и в настоящее время живёт нелегально в Иркутске. По возвращении от стариков я разыскал Сарру. Звали её Ольгой. У неё только что родился ребёнок, и она в партийной жизни активного участия не принимала. Она меня и связала с Павлом.
Первыми шагами моего пребывания в Иркутске были поиски работы. В организации мне указали на слесарно-механическую мастерскую Карасёва, у которого можно было временно устроиться. Карасёв Сергей был эсером и, кажется, за своё эсерство был уволен с телеграфа, где он работал механиком и даже имел какое-то изобретение, ускоряющее приём и отправку телеграмм.
Карасёв был добрый человек, хороший товарищ и первоклассный мастер-механик, но обладал губившим его недостатком – пил напропалую; пропивал не только свой заработок, но часто и заработок своих товарищей. Жил Карасёв тут же в мастерской, на верстаке, покрытом грязью. Старая енотовая шуба, в которой он ходил зимой, служила ему и постелью. Работало нас в мастерской четыре человека. Всё, что зарабатывали, проедали. А когда Карасёву удавалось полученные за исполнение заказа деньги пропивать, мы до следующего заработка сидели на чёрном хлебе и чае, который тут же в мастерской кипятили на горне.
Месяца два я работал в мастерской Карасёва. Потом мне удалось поступить на городскую электрическую станцию на установку наружной сети и трансформаторов. Постоянная работа с определённым устойчивым заработком сильно подняла моё настроение. Кто бывал долго без работы, тот знает, какое удовлетворение получаешь, когда становишься на постоянную работу. Мощные паровые двигатели, огромные генераторы, на которые я с любовью смотрел каждое утро, своим движением вливали бодрость и уверенность. Металлист ухаживает за машиной, следит за каждым её движением, держит её в чистоте не только потому, что он это обязан делать, но и потому, что он любит её, сживается с её ритмом, психологически тесно связывается с ней, бережёт её. Такое чувство испытывал и я, следя за мерным движением мощных двигателей. За эти годы я истосковался да систематическому физическому труду.
Хотя политическая жизнь в Иркутске и протекала под сильным полицейским нажимом, всё же такой удушливой атмосферы, какая была на юге России, здесь не было. Я не раскаивался, что вернулся в родные края. Рабочие электрической станции в большинстве были иркутяне, с которыми я работал ещё до призыва на военную службу. Они от моего брата Степана знали о моём политическом положении и потому держали себя со мной с большой товарищеской осторожностью.
Жил я по привычке в строгой конспирации, квартиры моей никто не знал.
Однажды на работе меня разыскала какая-то молодая девушка и заявила, что её направили ко мне из организации.
– В чём дело?
– Я сегодня приехала, и меня направили к вам, чтобы вы устроили меня на квартиру.
– Вот так оказия! Что же я с вами делать-то буду?
– Право, не знаю…
– Вы сегодня будьте там, откуда вас прислали ко мне, а я за нами после работы зайду. Хорошо?
– Хорошо.
Девушка ушла. Меня забеспокоило, что это за девушка и почему её ко мне прислали.
После работы зашёл на явочную квартиру.
– Что это за девушка сегодня приехала и откуда она? Почему её ко мне направили?
– Она бежала из Томска, и ей придётся некоторое время прожить нелегально. А так как вы говорили, что у вас хорошая квартира, мы и решили её к вам направить.
– А кто она такая? Посадите мне на шею, а потом наплачешься.
– Не беспокойтесь – с хорошей явкой приехала…
Подошла и девушка.
– Ну, что вы обо мне решили?
– Договорились с Петром. Остановитесь у него, пока подыщется комната.
– Только знаете, я ведь тесно живу: комната – полторы квадратных сажени, койка, стол и больше ничего нет…
– Если вас не стесню, то мне ничего.
– Ну что же, идёмте. Скажу своим хозяевам, что женимся.
Жил я на Саламатовской улице у евреев-портных. Одинокие муж и жена, по фамилии Школьник, довольны были тихим жильцом, который никого не водил к себе и не причинил никакого беспокойства. Хозяйка каждое утро и вечер подавала мне чай, а иногда угощала меня какими-то сластями собственного приготовления. Её беспокоило только одно обстоятельство: она никак не могла установить, какого я вероисповедания.
Поселились мы в моей тесной комнате со свалившейся мне на голову Марусей. Я уступил ей мою койку, а сам стал спать на полу.
Внезапное появление «жены» встревожило хозяев: они боялись, как бы не нарушились те хорошие отношения, которые между нами наладились. Маруся, однако, оказалась женщиной весьма «воспитанной», общительной, и скоро наши отношения вошли в обычную колею. Марусе долго не удавалось получить работу, и мы жили на мой заработок. Она также примкнула к нашему большевистскому кружку.
Мне наскучило наше «культурное топтанье», как я его называл, в недрах нашей группы, и я решил начать работу в гарнизоне. Отдельные партийцы в гарнизоне имелись, но никакой массовой работы не велось. Меня познакомили с одним офицером-грузином, с которым мы и сговорились начать работу среди солдат военного городка, где он служил,
Политическое состояние солдатской казармы в это время было кошмарное. Оно полностью совпало с общим политическим положением, лишь конкретизировалось в специфически казарменных, бессмысленных, жестоких формах. Солдат был поставлен в положение животного: его целыми днями гоняли не столько для того, чтобы выдрессировать, сколько замучить до крайней физической усталости, «чтобы ему после этого никакие мысли в голову не могли лезть».
Офицеры-служаки, как бы навёрстывая потерянное во время революции время, с особой жестокостью мучили солдат за каждый пустячный недочёт. Оказывать какое бы то ни было сопротивление не было никакой возможности. Каждый протест влёк за собой дисциплинарный батальон, а это такое учреждение, перед которым каторга бледнела. Розга была там обычным, повседневным наказанием.
Офицер рассказал мне, что одного солдата, осуждённого на два года, пороли каждую неделю и чуть не довели до самоубийства.
Жестокость политического режима и военной дисциплины толкала непокорных солдат к дезертирству. Солдаты заявляли нам, что служить нет никаких сил.
Массовая работа требовала литературы и листовок военного характера. Отсутствие типографии сильно сказывалось на нашей работе и суживало её рамки. Пробовали выпускать листовки на гектографе, но солдаты говорили, что нужны печатные листки: к гектографированным масса относится недоверчиво. Нужно было во что бы то ни стало достать шрифты. У солдат денег для приобретения шрифтов, понятно, не было, и достать было негде. Один из членов нашего военного кружка предложил экспроприировать деньги у военного казначея, но это предложение мы отвергли, как противоречащее постановлению партии, и кроме того резонно опасаясь, что это будет грозить разгромом нашего кружка. Однако мысль об экспроприации необходимых средств не оставили. Я поставил этот вопрос в нашем большевистском кружке на принципиальное обсуждение, так как это мероприятие выходило из рамок деятельности партии. Мы с Павлом несколько раз возвращались к вопросу об экспроприации и, наконец, решили, что в данных условиях придётся на это дело пойти. Я наметил одно из почтовых отделений по якутскому тракту.
Намеченную операцию решили провести с помощью двух солдат из военного кружка под моим руководством. Эта операция была рискованна не столько сама по себе, сколько по своим последствиям. Селиванов гордился тем, что ему удалось зажать политическую ссылку, что никакие эксцессы в его генерал-губернаторстве немыслимы. В этом ему пришлось скоро разочароваться в связи с манзурскими партизанами.
Ясно было, что наша операция повлечёт за собой усиление репрессий и обысков.
Операцию мы провели довольно легко, имея на руках только один револьвер, но денег не захватили – опоздали на полчаса. Забрали только небольшую сумму, рублей двести, и два револьвера.
Экспроприация действительно наделала много шума. Селиванов поднял на ноги всю полицейскую свору. Повсюду были расставлены казачьи патрули, но мы благополучно проникли в город.
Селиванов бесился, требуя от охраны и полиции ареста преступников, но поиски были безуспешны. Впрочем, полиция уже установила, что я участвовал в нападении. При почтовом отделении была почтовая станция, и во время нападения меня видели ямщики-односельчане, которые, несомненно, при допросах рассказали об этом полиции.
Двое из участников настаивали на уходе с военной службы, и их пришлось отправить в Россию.
Работу на электрической станции мне пришлось бросить, пришлось также перебраться на другую квартиру. На старой квартире осталась одна Маруся. Скоро полиции удалось установить, что я работал на электрической станции под фамилией Кудрявцева. Отыскали и квартиру по паспорту, но там меня уже не было. Марусю арестовали. Продержали около двух месяцев под арестом, потом освободили.
Продолжать дальнейшую военную работу стало труднее: двое из самых активных дезертировали, остальные нетерпеливо нервничали:
– Долго ли мы будем топтаться на одном месте? Жуём, жуём, а дела настоящего не видно…
Особенно нервировали солдат слухи о начавшемся в Манзурском районе «восстании крестьян». На самом деле никакого восстания не было, ссыльные организовали там лишь нечто в роде партизанского отряда и назвали его, кажется, «Первой восточно-сибирской дружиной». Дружина эта занималась ограблением проходящей почты и убила несколько местных полицейских чиновников.
Наша экспроприация, появление в Манзурке «дружины» нарушали правильность тех реляций, которые посылал царю Селиванов о политическом благополучии в крае. Политический режим обострялся. Вместо усиленной охраны было введено военное положение. Общий политический нажим соответствующим образом отразился на казарме: усилились строгости с пропусками, усилилась муштра. Солдаты к вечеру так уставали, что не имели возможности посещать наш кружок. Два офицера, участвовавшие в нашем кружке, перестали его посещать, мотивируя свой уход усилившимся надзором. Всё это настолько усугубило трудности нашей военной работы, что она почти прекратилась. За время деятельности военного кружка мы выпустили две листовки на гектографе. На этом наша военная работа и закончилась.
Зато наша большевистская труппа значительно окрепла. Рабочая молодёжь с головой уходила в политические занятия. С её помощью значительно расширился круг охвата рабочих, но это в свою очередь вызвало активность администрации депо и жандармов – начались нажимы на рабочих, двоих уволили. Развернувшаяся было работа опять сузилась.
Я, лишённый возможности поступить куда-либо на работу в Иркутске, подумывал об отъезде и намечал себе пути новых скитаний.
Павел тоже не чувствовал себя прочно и стал собираться на родной Урал. Сговорились поехать вместе. Но уехать было мне не суждено: в августе я попал в засаду и был арестован.
В иркутской тюрьме
Иркутский тюремный замок принял меня в свои гостеприимные объятия. Сел я крепко. Посадили меня в новую секретную, в одиночку номер первый. Снаружи окно закрыли густой железной сеткой, так что в одиночке был полумрак.
Одиночка была просторная, с небольшим окном под потолком; пол деревянный, деревянный стол и табурет, прикованная к стене железная койка и ящик с парашей.
Тюрьма, как и весь Иркутский уезд, была на военном положении. Пользуясь этим, администрация усиливала тюремный нажим. «Завинчивая» постепенно тюрьму, она сокращала сроки прогулок, подготовляясь к введению прогулок парами по кругам.
Тюремная пища была весьма скудная, к тому же я почти с первых же дней моего пребывания в тюрьме за нарушение тюремных порядков оставался часто без горячей пищи.
Передач с воли мне долгое время не разрешали, и я оставался без подкрепления.
Недели через две меня вызвали к следователю. После обычных вопросов о возрасте, местожительстве следователь перешёл к вопросам по существу.
– Вас обвиняют в вооружённом нападении на почтовое отделение. Расскажите, как было дело.
– Что вам нужно рассказать?
– Вы принимали участие в этом ограблении?
– Да.
– Расскажите обстоятельства этого дела…
– Я сказал всё – рассказывать больше нечего.
– Как нечего? Вы же принимали участие в ограблении… Вот и расскажите об обстоятельствах и мотивах, которые вас побудили на это преступление…
– Мне больше говорить нечего.
Следователь рассеянно почесал себе подбородок, потрогал туго накрахмаленный воротничок, потом, уставившись на меня, опросил:
– Больше ничего не скажете?
– Ничего.
– Только дело затянете своим молчанием… Обстоятельства дела всё равно мы выясним. Можете идти.
Я вернулся в свою одиночку. В моё отсутствие у меня был сделан обыск – об этом свидетельствовал сбитый соломенный матрац. Найти у меня, понятно, ничего не могли, так как я связи ни с волей, ни с политическими в тюрьме ещё не имел.
Однажды какой-то арестант подозвал меня к форточке и сунул мне свёрток:
– Это с воли… Спрячьте под обшивку печи.
С этими словами он закрыл форточку и ушёл. Я развернул свёрток, в нём оказались две стальных пилки, записки никакой не было. Кто прислал эти пилки и кто арестант, передавший мне их, я не знал. Пилки – вещь весьма нужная, особенно в моём положении, но странность их появления меня смущала. Могут и спровоцировать, чего доброго…
Совету передавшего пилки спрятать их за обшивку я решил не следовать, а сделав из хлеба клей, я приклеил их к железной раме, к которой была прикована койка. Приклеенную с нижней стороны рамы пилку трудно было разыскать. Тюремщики обычно искали в щелях, в каких-либо отверстиях и т. д. У них не хватало сообразительности, что вещь может быть спрятана в месте, где нет никаких щелей и отверстий. Если пилки переданы даже с провокационной целью, их необходимо сохранить.
К форточке подошёл надзиратель и долго смотрел на меня, потом, как бы предупреждая, проговорил:
– За окном часового поставили… – И, тихо закрыв форточку, отошёл от моей одиночки.
Поведение надзирателя усилило моё подозрение насчёт провокации:
– Зачем он это сказал? Предупреждает, что ли?
В эту ночь надзиратель почти не отходил от моей одиночки, то и дело заглядывал в волчок, как бы хотел убедиться, что я действительно сплю.
У меня на почве плохого питания ещё на воле начал развиваться туберкулёз, и я часто вызывал врача, который приходил ко мне в одиночку. На следующий день, когда я просил прислать врача, мне его не прислали, а вызвали меня в амбулаторию. Когда я вернулся, меня посадили не в первую, а во вторую одиночку. В первой шёл обыск. Сорвали с печи всю обшивку, переворотили пол. Возились часа два. Пришёл начальник тюрьмы и сам руководил обыском. Найти им, однако, ничего не удалось. Первую одиночку закрыли, а меня оставили во второй. Впоследствии выяснилось, что пилки были переданы с воли, но в тюрьме они попали уголовнику-провокатору, который мне их и сунул.
Мои попытки установить связь с волей положительных результатов пока не дали. Служители, как показали события, были ненадёжны. Обычно они вербовались из людей, имеющих перед администрацией заслуги, и были достаточно проверены. Иначе в одиночный корпус служителем попасть было нельзя. Я стал внимательно приглядываться к надзирателю, который сделал мне предостережение насчёт часового. Решил для пробы его расспросить, чем был вызван такой тщательный обыск и почему меня перевели из первой камеры.








