355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Павленко » Собрание сочинений. Том 5 » Текст книги (страница 7)
Собрание сочинений. Том 5
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 00:10

Текст книги "Собрание сочинений. Том 5"


Автор книги: Петр Павленко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц)

Тетрадь о весне

В этот день нельзя было назвать ни одного существительного.

День уносило прочь. Ордой несмелых звуков он с вялою безнадежностью хоронился в глухих двориках за домами. Деревья подпрыгивали на ветру, качаясь из стороны в сторону и всплескивая ветвями, как женщины, испуганные несчастьем.

Сумрак клубами носился по улицам, вкатываясь в окна и двери жилищ рыжими облаками, похожими на морозный воздух. Зубы людей скрипели заржавленно, ветер пополам с песком ходил в голове, в ней метались слова, за которые нельзя было уцепиться сознанию: терзались, бежали, уйдут, не догонит, оставьте, потеряно, ехать, дознаться, уйти.

Воздух тяжелел на наших плечах и в раскрытых ладонях. Костлявый «форд» преодолевал его сопротивленье, как грязь.

Выглядывая из волнующегося сумрака, иногда мимо нас пробегали обрывки улиц, фонарь, лимонадная будка, влетала косой волной улица и, как дно моря, обнаженное вставшим прибоем, показывался пласт загородного сада. Спеша за унесенным днем, мы мчались по дороге Чарджуй – Дейнау. Колея расползлась перед нами в овражек, – ветер с утра отскребал слегка затвердевший песок дороги, и она уходила вслед ветру. Но машина быстрее дня, и мы, наконец, перегнали свалку, в которой солнце, сумрак тяжелой пепельной пыли и ветер дрались в беспомощном азарте. Деревья встречных аулов встревоженными толпами выглядывали из-за глиняных заборов. Пошевеливались дороги. День торопился эвакуироваться и гнал рядом с нами полчища отовсюду согнанных запахов, искалеченных солнечных лучей, обезображенных ветром звуков. Завернувшись в халаты от разгульного самочинства природы, равнодушно проходили сквозь ее хаос туркмены. Через час мы были в далеком тылу чарджуйского дня. Мы слезли у дома, где помещался политштаб посевной, и задымились, здороваясь. С лиц наших струйкой стекала пыль, и тяжелая – сверх сил – усталость стала одолевать сознание.

Хозяин домика, коммунист, бухгалтер, мобилизованный на проведение посевной, встретил нас у машины. Лицо его спало. Расстегнутая кобура револьвера торчала, как перебитое крыло рыжей птицы, на его боку. Он был похож на охотника, вернувшегося домой и по рассеянности не снявшего охотничьего мешка с добычей. Он еще к тому же все время засовывал левую руку в походную сумку, набитую планами и листами записок, как в большой, издавна его костюму присвоенный карман. Движения его текли рассеянно.

– Поспите часа два, – сказал он. – Сейчас я выеду в поле.

Он пошел, будто меж ног его вертелся норовистый конь. Ноги его боролись с пространством, и машинально он охлестывал девятирукой камчой свои сапоги. Мы легли на разостланные одеяла, и два часа сон творил над нами жестокую управу.

Нас разбудил пришедший в движение воздух комнаты: его вытягивало, как дым из трубы, вслед солнцу, которое баловной кошкой схватилось за скатерть, за небо, и тащило его вниз за собой – к горизонту – с птицами, облаками, пылью и жаром. Тени от неба шагали по аулу, окно комнаты туманилось и светлело.

Я подошел к столу. Средь пыльных чернильниц валялись в роскошном изобилии початые тюбики с вазелином, непрочитанное письмо и кусок разбитого зеркала. В стороне, прикрытая давно нестиранным полотенцем, лежала синяя папка, украшенная карандашными завитушками, цветами, вырезанными из журналов картинками с надписью: «Моя весна. Г. Туберозов».

Прежде, чем открыть папку, я знал, что найду в ней. Вот он приехал, бедный и скучный бухгалтер, проводить сев. Бывший рабочий и наследственно городской человек, он никогда не видел деревни, не ходил по полям, не считал облака на закате, не выглядывал первых звезд. А теперь он, вдохнув в себя широкое раздолье аулов, вдруг вспомнил, – ах ты чорт возьми, – что еще существуют лунные ночи, запахи цветущей джидды, беспокойные песни под дутар, вспомнил, что и он когда-то плясал на вечеринках и писал стихи девушкам, – открыл новую папку, взял свежий бланк и начал поэму. Я подвинул к себе его произведение. Он идет сейчас по полям походкой, пляшущей от усталости и ссадин на заду, и сочиняет новые стихи о весне.

Я смело раскрыл папку и прочел две цитаты из Блока на первом листе:

 
И невозможное возможно.
 

Пониже этого:

 
Созрела новая порода —
Уголь превращается в алмаз.
Он, под киркой трудолюбивой,
Восстав из недр неторопливо,
Предстанет миру напоказ!
Так бей, не знай отдохновенья!
Пусть жила жизни глубока:
Алмаз горит издалека —
Дроби, мой гневный ямб, каменья!
 

Шум и голоса во дворе заставили меня бросить дальнейшее чтение. Туберозов ввалился в комнаты.

– Ну, будем пить чай, – сказал он и, подойдя к столу, украдкой бросил в папку мелко свернутую бумажку.

За чаем говорили о философии и пустынях. Частый стрекот тяжелых тракторов – «валлисов» – окружал аул. Тени перебегали улицу и дорогу, поджавшись шакалами, и в темном углу балкона неясно и косноязычно, как припадочный нищий, бормотал громкоговоритель.

Уважительно косясь на его шопот, садились вокруг нас коротать ночь дежурные по колхозу туркмены. Прошли женщины с узелками в руках – с завтраком ночной смены, в домах на отлете зажглись огни, грохот «валлисов» заплясал то ближе, то дальше, и беспокойно обезумевшей птицей проголосил телефон.

Звуки стали шляться запоздавшими гуляками на сонных ночных площадях.

И всех упрямей, всех беспокойнее шебуршал голос из тарелки, висящей в углу. Туркмены слушали его с бешенством и с восхищением. Вот голос, сопровождающий жизнь и человека, вот голос, который везде побывал и всех коснулся, по всему миру. Они слушали его, как голос воздуха. «Нет, не одинок, совсем уж не одинок человек, нас много, – слышалось в его шопоте, – и мы всегда вместе, если даже и порознь».

Мы говорили о философии и пустынях. Тут вбежал человек и сказал, зачарованно глядя на чай в пиалах:

– Найдены кубышки саранчи. Вот!

Его губы были так черствы, что крошились.

– Вот какое дело, друг, – повторил он и, не ожидая ответа, полез на лошадь, которая делала вид, что его действия ее не касаются.

Туберозов поднялся и пошел, похлестывая себя камчой, на конюшню.

…И снова тетрадь оказалась в моих руках. Я перевернул страницу со стихами из Блока. Бедный бухгалтер мой, знаю я, знаю, – огородившись спасительным утверждением, что возможно и невозможное, ты записываешь облака и восходы, придавая им то печальный, то радостно-возбужденный колер, смотря по тому, над чем бьется твое шаткое сердце, и воспеваешь лунные ночи, пьяный запах джидды, смуглые глаза здешних женщин, шаги их – мелодию серебряных гривенников и золотых медалей, которыми, как кольчугой, украшены их рубахи, и производишь в стихах неудоботерпимый оптимизм и бурные страсти, ради которых ты даже собираешь цветы на заре для букетов.

Я открываю второй лист и читаю его. Тишина становится ночнее, просторнее, гулче. Сгущаются запахи в сырость, и, всхрапывая, несвязно, сквозь сон пространства, шепчет свое громкоговоритель. Я слышу в его бормотанье уважительные слова.

«Мы всегда вместе, – бурчит он, – вместе всегда, даже когда и порознь. Чего зря говорить. Нас много, мы вместе. Алло! Алло! Даже когда и порознь».

Я раскрыл папку. Первая страница ее была названа: «Трактор-культработник». Под заглавием шел сложный и тонко выполненный карандашный чертеж. Диаграмма страницы не была объяснена текстом, лишь кое-где, в самых путаных узлах, виднелись отдельные слова – день, ночь, семья, культинтересы, и попадались цифры. Это был чертеж сложной машины, функции которой открывались заглавием.

Я взглянул в чертеж и стал итти за его линейным рассказом, пока не понял всего, что было вычислено и решено.

Тогда я перевернул страницу:

«Мой сон».

Я взглянул на итог, – он спал за эту неделю двадцать восемь часов, лучшие часы – вечер, худшие – день, ночью же спать невозможно ввиду того, что ночью спят все ответственники и заменить его некому.

Дальше:

«Схема вовлечения дехканской семьи в общественную работу (Панно)».

«Корни производственного энтузиазма в цифрах засева».

Я переворачивал страницы с чувством почтительной нежности.

«Таблицы социального роста колхозников».

«Размышления в цифрах и диаграммах о путях тракторизации поливного хозяйства».

«Четыре дня на поливе (трактор, верблюд, человек)».

«Линия поведения политруководства посевной на учете выводов таблиц № 3, 4, 6».

Дальше, под заголовком «Материалы новых произведений», шло собрание текстов, телеграмм, писем, незаконченных алгебраических формул. Я развернул…

…Но Туберозов схватил меня за руку. Папка захлопнулась сама собой. Когда он вошел?

Туберозов, потряхивая, держал меня за руку.

– Вы меня извините, – сказал я. Почему он вошел так неслышно?

– Ерунда! – крикнул Туберозов, посмотрев на меня успокоительными глазами. – Никаких кубышек нет, все одни разговоры. Саранчи в этом году не будет, я знал.

– Цифры требуют рифм, как строки стихотворения, – сказал он потом. – Эстетика числа сильнее эстетики образа. Число есть движущийся образ. Что? Разве вам неясно, что я хотел сказать? Вы что-нибудь не поняли? Расскажите мне своими словами, дорогой приезжий товарищ, что вы узнали из моей тетради.

Он подал мне папку.

– Ну, раскройте же ее, пересмотрите еще раз. Итак, что вы узнали? Возьмите эту вот таблицу – «Дейнау». Дейнау – это центр района сплошной коллективизации. Говорите!

Линии бежали, карабкались и рассыпались по широкому листу, размежеванному красными, зелеными и черными квадратиками, кругами, ромбами.

– У вас шестьдесят шесть тракторов «валлис», и вы испахали ими шесть тысяч га из девяти тысяч шестисот, составляющих район, – сказал я, следя за таблицей. – Вспашка одного га обошлась шестнадцать рублей десять копеек, бороньба – рубль сорок, а так как гектар под хлопок требует две вспашки плюс бороньбу, то общая обработка гектара машиной поднимается до тридцати трех рублей шестидесяти копеек – цифры невероятной, невозможной, нетерпимой.

– Колхоз не знает наших расценок.

– А можно ли снизить их?

– Смотрите таблицу девятую. Можно. Продолжайте дальше.

– Оптимальная производительность трактора «валлис» на здешних почвах семь га за двадцатичасовой рабочий день, средняя три и восемь десятых га. Колонны организованы на основе русского опыта (бригада из пяти машин, на бригаду один комплект оборудования), и производительность поэтому несколько ниже того, что они могут дать и дадут впоследствии. Нет знания почв, уменья оборачиваться на мелких поливных участках, неожиданные затруднения с затвердением верхней земляной корки…

В страшной истерике забился вздремнувший телефон. Туберозов приложил к нему ухо, как внимательный врач к больному.

– Туман? – закричал он. – Срывает работу?.. Я выйду сам. Ладно. Я выйду сам. Не сорвет. Я ж выйду, говорю, сам!

Он бросил трубку и стал напяливать на себя заскорузлый брезентовый балахон.

– Смотрите таблицу шестнадцатую! – крикнул он. – Тракторы растеряли друг друга, туман, не найдут своего горючего, нет ведер. Это вам не Россия, где благодаря сплошным запашкам работают шесть к ряду, у нас – трактор от трактора на расстоянии трех километров.

Грохот машин окружил шумовым кольцом аул.

Казалось, тракторы ломились в жилища.

На узких улицах жались следы домов. Туман поглотил расстоянья и вещи. Перестали лаять собаки. В окнах дехканских глинобиток – но не там, где вечером, а в другом краю, – зажигались огоньки, и женщины, руками разводя туман перед собой, выходили с кульками.

– Таблица двадцать четвертая, – сказал Туберозов. – Непрерывка при машинной работе монтирует быт по-новому. Аулы, ранее объединенные родовыми связями, перестроились на связь по производственным участкам. Первый участок из частей трех аулов. Изменился быт женщины. Дома никто уже не готовит. Женщина занята в шелководственной артели. Только никуда не пристроенные старухи еще возятся с пищей, кормят ночную смену.

Туман грохотал вокруг нас, но куда итти – мы не знали. Много раз проваливались мы в канавы, застревали на политых участках, упирались в деревья и стены домов. Туман грохотал и, беснуясь, валился на грудь тяжелою ношей.

– Будут аварии! – прокричал Туберозов. – А работу остановить нельзя, нельзя, нельзя.

Мы остановились у глиняного забора, не умея найти дороги. Тракторы выбивались изо всех сил. Шел бой, дым его все окутал. Туберозов командовал временем. Мы стояли у стены, как бы хоронясь от канонады, и молча слушали происходящее. И вот все стало быстро и крепко стихать.

– Сражение проиграно, – сказал я.

– Люди в колхозе разбились на бригады, внутри бригад на десятки, – сказал Туберозов. – Десяток – это тип новой семьи. Вы заметили, что дома в ауле освещены как бы по очереди: лампы гаснут в одних, зажигаются в соседних. Люди бодрствуют и спят не по расписанию общего дня – его нет, – а по расчету своих бригадных суток. Десятки живут единым бытом. Это семья, они заботятся друг о друге потому, что один отвечает за другого, потому что они зависимы друг от друга. Это семья. Сейчас они услышат эту обморочную тишину, скажут: «Что это? Маши прекратили работу?» – и прибегут сюда и выручат тракторы.

Он вынул блокнот, но туман сейчас же занес и книжку и карандаш.

– Через год будут родниться бригадами, – сказал Туберозов и посмеялся, добавив: – Ах, сколько тем, будь они прокляты, сколько тем – времени на творчество нет. Необходимо разработать сейчас две проблемы – «Рост культпотребностей у колхозника по сравнению с единоличником» и «Качества тракториста».

Он взял меня за руку, чтобы увидеть лицо мое сквозь туман.

– Я разогнал к чортовой матери всех шоферов, – сказал он. – Тракторист должен уметь пахать, а не ездить. Я сажаю за руль земледельцев. Они ведут машину не глазами – нутром.

– День тем не менее проигран, – сказал я.

В этот момент, спеша один за другим, как орудия стреляющей батареи, тракторы потрясли туман. Они ломились в него, ползли в нем, раскачивали его, рвали на части. Крики людей слышались в перерывах между моторными грохотами. Мы двинулись наощупь вдоль глиняного забора, скользнули в арык, прошли, махая руками, по краю испаханного поля и очутились вдруг ниже тумана.

Оторвавшись от земли, он взошел над полями низким покровом, как бы вторым отражением неба. Отряд «валлисов» катил, отекая дымом и блестя фарами, как вспышками выстрелов, через дежурный участок к дороге. Люди бежали возле. Справа, у края большого арыка, они выручили машину, сползшую в канаву, впереди разделывали вручную углы поливных делянок, не вспаханных тракторами из-за тумана.

– Ну, что? Все в порядке, – сказал Туберозов. – Сутки седьмого десятка закончены.

О старой родине, кукольном театре и живописи

Поезд из Чарджуя в Ашхабад идет по жалкому паноптикуму нашей прародины. Не раз гладкие, лоснящиеся на солнце барханы разваливаются у самого полотна дороги, а пустынные травы, одолеваемые ветром, завязывают свои корни вокруг шпал, чтобы не быть вырванными из почвы.

Копая песок, здесь находят в корнях растений, как в когтях хищной птицы, куски железа и глиняные черепки. За них держится растение, как за якорь, опущенный в зыбкую сушь песков. Похожие на мираж, несомый небом, по горизонту проходят деревья далеких оазисов.

Со времени сказок Зенд-Авесты человечество ищет свою раннюю родину в древней Бактрии, в прикаспийских областях Окса, Аму-Дарьи, то есть именно здесь, в полосе кара-кумских песков, – и вот по этой великой могиле не в одну сотню километров кружит поезд.

Памятником на кладбище нашей родины встает кирпичным курганом мечеть Анау.

На тощих, издалека в песке незаметных травах бродят овечьи стада, дым пастушьих костров из навоза и сухих веток зловонной лужей расходится в сухом, все запахи потерявшем воздухе, который изредка дребезжит от истошного человеческого запева. Это, перекликаясь песнями, поют подпаски.

В многохолмной навозной куче – Анау – века копошатся, как куры. Мечеть, высокая среди курганов и стад, слишком одинока, чтобы казаться величественной. Ее рост подчеркнули бы кварталы большого города, она высилась бы тогда над ними, как оратор на плечах возбужденной толпы. Опираясь на окружающие дома, она заглядывала бы в улицы сверху – теперь же сама глядит щербатым куполом в небо, и рост ее теряется в воздухе.

Если верить археологии, отсюда многое началось. За четыре тысячи лет до нашей эры анауяне сеяли ячмень и пшеницу, а мякину их примешивали к глине, из которой делали толстые приземистые горшки. Азиат, шедший на штурм плодородия Запада, принес с собой в Европу ячмень и пшеницу и привел собаку, коня и овцу. Щенята анауянских сук – первые наши собаки. Так утверждает археология. Она еще говорит, что четыре тысячи лет назад анауянки носили на шеях бусы из бирюзы, – точно такие, как теперь болтаются на сбруях верблюдов – из голубого стекла – в качестве амулетов от дурного глаза, – что дома Анау были крыты соломой, как в смоленском каком-нибудь округе, и что мяса в пищу шло очень мало, вероятно из соображений экспорта. Так утверждает археология о временах за четыре тысячи лет до наших дней; и она же разводит руками, откуда несколько сот лет назад появилась на ее территории мечеть Анау – этот торжественный курган кирпича, линий и фаянса, – потому что о постройке мечети не говорят ни одни письменные источники, не упоминается нигде даже название самого селения.

Пока пассажиры вагона провожают Анау, прильнув к окнам, проводник посвящает впервые едущих в детали раскопок и высказывает суждение о старине в почтительно-матерных выражениях.

В поезде всегда находится человек, который все знает.

С назойливостью агента по продаже юбилейных значков он домогается всеобщего внимания. Он обязательно хочет рассказать о вещах и событиях, мимо которых мы проезжаем. Он показывает на них пальцем, будто они стоят наготове по сторонам железнодорожного полотна. Он называет века, как номера домов на знакомой улице.

– Вот это третий до нашей эры, – говорит он, – а вот десятый нашего летоисчисления, там, впереди, пятнадцатый…

Этот человек сейчас же рассказывает, что из холмов Анау археологи повыкопали множество замысловатых вещей, среди них горы статуэток, не изображений богов, нет, и не безделушек, а – чорт их знает! – неизвестного назначения маленьких статуй, – и о них спорят до крови, чему бы они служили.

И человек говорит с ехидством:

– И никто и не додумался… а очень просто… у них кукольный театр, видать, был в моде.

И тут же, не дав никому передохнуть, рассказывает о себе. Он ездил на посевную, был в местах, где господствует век без номера, а люди живут вне времени. Он проводил контрактацию хлопка, в доказательство чего распахнул портфель и показал кипу исписанных и пахнущих салом бумажек.

– Я с каждой сниму для себя копию, – говорил он. – Извините, я стану следить за заготовкой. Я этим объективным штучкам не верю. Сам – реактив.

– Кто? – спросили мы.

– Реактив, – ответил он, – реальный активист, если сказать пространно.

И тут же, меняя курс разговора, настойчиво стал добиваться рассказать нам историю о старике Худай-Бахиме, известном жулике, которого он только что встретил в разъездах по хлопку.

Бурная жизнь Худай-Бахима заслуживает быть рассказанной. Вот она.

…С тех пор как скупка ковров у ткачих была взята в руки Госторгом, а сюзанэ почти перестали ткать, Худай-Бахим стал торговать плакатами. Расстелив дырявый коврик на базарной площади, он усаживался на него вместе с кумганом для чая и жестяной подставочкой для углей, кипятил на углях чай и вел жизнь. По краям ковра он размещал товар – грязные аптечные пузырьки, флаконы из-под духов и плакаты. Перед его ковром всегда стояла толпа любопытных. Он продавал плакаты, как старый знаток. Он не читал ни на одном языке, глаза его видели плохо, назначения плакатов не понимал он, а продавал как искусство, как живопись, хваля краски, драматизм действия или сложную и оттого интригующую непонятность их.

К вечеру все у него бывало продано. А утром он вновь появлялся, расстилал ковер и разбрасывал вокруг себя полотнища бумажных картин. Счастье благоприятствовало Худай-Бахиму, продавцу исключительного товара. Соседи-купцы косились на него, завидуя. Хозяйки хороших домов заказывали ему товар на будущее. Сам милиционер Султан теперь отвечал на приветствия старика, а финагент начислил ничтожный налог, говоря поощрительно: «Твоя, Худай-Бахим, работа культурная. На, живи!»

Но однажды у старикова ковра в прекрасный базарный день раздался крик гнева. Весь базар шарахнулся узнать, что случилось. Человек в сетке, едва сдерживающей багровую грудь, слез с коня перед стариком.

– Вот где мой телефон оказался!.. Три недели ищу!

Он поднял к глазам желтый лист старого, испорченного мухами, временем и людьми плаката: «Пьянство в праздники – религиозный предрассудок», с карандашной припиской: «Пей в будни».

На полях плаката значились многочисленные номера телефонов, адреса и фамилии.

– Так и есть, – громко на весь базар сказал человек в сетке. – Смотрите, пожалуйста, граждане. Что тут написано?

Заикаясь от приближающегося удовольствия, мальчик, стоявший рядом, прочел:

– «Коля, приедешь в Москву, то позвони ноль семьдесят два семьдесят два, в какое хочешь время, лучше в одиннадцать – двенадцать часов ночи. Мара».

– Так? – громко всех спросил человек. – Тут у меня личный вопрос, вы видите. Меня не было, когда она уезжала. Возвращалось, мне говорят ребята: «Иди, на плакате все записано». Ну, думаю, чего спешить, завтра с утра прочитаю, все равно темно. Утром встаю – пустая стенка. Никакого плаката. Я к ребятам, думал – шутка. «Бросьте, говорю, дурака валять, чего вы спекуляцию разводите, номер не пройдет, не такая она баба». Ну, вышел скандал, до драки, тут у меня личный вопрос был, понимаете? Объяснились, конечно, потом, а факт пропажи плаката… А старик где? – крикнул он. – Держи старика! Кем он поставлен, чтобы плакаты с учреждений воровать? Где старик?

Кинулись искать Худай-Бахима, весь базар всполошился, но пропал старик, – не разыскали его нигде. И с тех пор о нем ни слуху ни духу, будто и не было его вовсе…

Развалины Анау слились с горизонтом, и небо, разграфленное телеграфными проводами, встало в окна пустой желтизной своей.

Изредка на дрожащих линиях окна появлялись замысловатые росчерки птиц. Красноречивый, умолкнув, смотрел в окно, читая его.

Вагон, посмеиваясь, переживал историю Худай-Бахима. И опять, остановив смех и отдельные частные замечания о народных искусствах, красноречивый человек произнес несколько слов, возвращающих ему наше внимание. Он сказал так, будто выругал нас, со слюной на губах, что бросает работу в кооперации и становится кукольником, актером кукольного театра.

Его спросили, давно ли он из больницы, и рассказчик ответил такой жалкой улыбкой от счастья заупрямившегося человека, что сразу оборвал все насмешки. Предупреждая новые наши догадки, он поспешно объявил, что прошел чистку и не подлежит сокращению.

Слова его об уходе в театр кукол приобрели тревожную и бестолковую сложность, когда он промямлил, что автор «Лизистраты» Аристофан широко пользовался кукольным театром для демонстрации своих пьес.

– Вы писатель?

– Нет, – ответил он. – Но, знаете, в Германии кукольный театр высоко оценен в педагогической работе.

– Вы педагог?

– Да нет, кооператор я, счетовод-кооператор, – ответил красноречивый, торопясь начать речь, и посмотрел в окно – прочесть в нем что-нибудь, но оно было пусто. – Я был на посевной, – сказал он. – Организовывать бедноту очень трудно. Все получается неожиданно. Очень трудно. Тут как раз встретились нам два перса-кукольника, бродячие актеры. В Хоросане им устроили побоище за издевательство над религией и порядками старины. Спасая своих кукол, перешли персы границу и теперь собирали наши аулы на представления, в которых показывали страдания бедности и благородство отважной любви. Мы, – он взглянул в окно и потом в дальний угол вагона, – мы повторили их представление по-своему. Актеры, пьеса – все было приготовлено на ходу. Искусство в массы. Как следует. А в районе Байрам-Али нашего веселого балагура Кеминэ, героя кукольного ансамбля, украли баи. Что за чорт! Вот народ-то! Ну, в Иолотани мы снова показали его. Вечером, на последнем сеансе, какой-то сукин сын выстрелил в ширму, пуля разбила пищик-приборчик, чтоб говорить фальцетом, и наш Кеминэ потерял голос. Замучились. Переделали пьесу на другой лад. Ничего. А в старом Мерве опять появился наш Кеминэ перед дехканами жив-невредим. Слава об актере, который не умирает, шла за нами следом. Мы вели контрактацию под спектакли. Кеминэ рассказывал о покушении на него кулаков, агитировал за колхозы, пел песни и рассказывал веселые анекдоты. В Сары-Су чудак пробил ему пулей грудь – за оскорбление Магомета. Толпа ошалевших кулаков бросилась к ширме, но мне все-таки удалось вынести пробитого пулей Кеминэ и в этот же день показать его детям в школе. Он пел и шутил, как ни в чем не бывало, а грудь забинтовали куском кошмы.

– Это был человек или кукла? – спросил кто-то.

Красноречивый раскрыл чемодан и, вынув из него, показал нам куклу в туркменском халате, с тельпеком на голове, сделанную на манер рукавицы, в которую вдевалась рука человека – чтобы играть роль туловища. Деревянное лицо Кеминэ было испачкано кровью и черные шерстяные усы заскорузли и превратились в патлы.

Мы засмеялись, и красноречивый буркнул:

– Ну да, человек! – привстал и строго посмотрел в угол вагонного коридора, где у окна сидел, сгорбившись, смуглый туркмен. Мы увидели: правая рука туркмена была перевязана и покоилась на груди в гамаке из бабьего головного платка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю