355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Пьер Реми » Бессмертный город. Политическое воспитание » Текст книги (страница 29)
Бессмертный город. Политическое воспитание
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 23:00

Текст книги "Бессмертный город. Политическое воспитание"


Автор книги: Пьер Реми


Соавторы: Анри Фроман-Мёрис
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

4

«Господи Боже мой! Что за колдовство? Почему даже здесь Ла-Виль-Элу преследует меня? Откуда это совпадение? Никогда не думал, что до такой степени являюсь пленником моей юности, что она может возникнуть вот так снова, словно цепь никогда не порывалась. Случай никогда не отменит судьбу, но и судьба никогда не отменит случай. Они неразрывно связаны между собой.

Я снова увиделся с Хартовом по его просьбе. Он был трогателен. Он хочет во что бы то ни стало убедить меня пригласить его в Ла-Виль-Элу. Он говорит, что ему необходимо побывать там вместе со мной, чтобы поверить, что возможна иная История, иная, говорит он, нежели та, которую мы – и те, и другие – писали до сих пор. Но когда я спросил его, могу ли и я приехать к нему, он засмеялся и ответил, что для этого надо, чтобы он мог туда вернуться сам. Его дом находится в Померании. Его земля стала теперь польской землей. Он убежден, что эта История написана надолго, очень надолго, быть может навсегда. Именно поэтому он хочет написать другую. Я сказал, что подумаю. На самом деле я просто не мог сразу ответить «да». Я почувствовал, что он был немного разочарован».

Когда они шли по Третьяковской галерее, среди прочего Хартов рассказал, что во время своего пребывания в Ла-Виль-Элу, которое продлилось около трех месяцев, он познакомился с некоторыми жителями округи, и в частности с одной дамой. Он забыл ее имя, но она жила неподалеку от дома Шарля. Уточнив кое-какие детали, Шарль легко узнал г-жу де Керуэ. Хартов не раз бывал у нее, так как она часто принимала немецких офицеров, и получил приказ гестапо (не подчиниться приказам гестапо было нельзя) установить с ней добрые отношения. Нет, Хартов не хотел сказать ничего порочащего по поводу г-жи де Керуэ. Конечно, она была хорошенькая и к тому же вдова, так что, может, там и было какое-нибудь пикантное приключение. Но он никогда не видел, чтобы г-жа де Керуэ кокетничала с кем-нибудь. Если она и принимала немецких офицеров, то делала это из политических убеждений, поскольку желала победы Германии. Она испытывала к Гитлеру безграничное восхищение. Она считала, что французские руководители III Республики проводили глупую политику. Вместо того чтобы искать сомнительных союзов с большевиками, как она их называла, или с англичанами (по словам Хартова, чего только она о них не говорила), они должны были договориться с Гитлером. Может быть, еще не поздно.

– Невероятно! – сказал Хартов. – Она видела в Гитлере человека, ниспосланного провидением, и полагала, что только благодаря ему Европа может остаться самой собой. Я был вынужден слушать все это и даже поддакивать, а потом пересказывать в гестапо все те замечательные вещи, которые говорила г-жа де Керуэ, тогда как сам я все больше склонялся к тому, что Гитлера надо убрать. Мне все время хотелось крикнуть ей, чтобы она замолчала. Что с ней стало? Вы не знаете?

– Ее арестовали, судили, приговорили к смерти и казнили.

– А! – сказал Хартов. – Казнили, вы хотите сказать «расстреляли»?

– Нет. Ее повесили.

– Повесили?

– Да, и повесили – вам ведь хорошо знакомо место, – на большой ветке высокой липы, росшей во дворе.

– Gott! Так, значит, ее судил, как бы это сказать, не легальный, законный суд.

– Вы угадали. Ее судил другой суд, трибунал Сопротивления.

– За то, что она, как вы говорите, была коллаборационисткой?

– Не только на словах, не только за то, что она принимала у себя немецких офицеров, не только за то, что восхваляла Гитлера и желала его победы.

– Было еще что-то?

Они подошли к большому полотну Сурикова, изображавшему боярыню Морозову, которую везут на казнь по улицам Москвы. В картине было что-то диковатое, она была скорее театральна, нежели по-настоящему хороша. Зал был пуст, и только в углу дремал служитель. Шарль подумал, стоит ли все рассказать Хартову. Почему бы и нет?

– Это она выдала моих родителей вашему гестапо. – Он не удержался от «вашего» и сразу же об этом пожалел. Но Хартов, чувствительный к подобным вещам, на сей раз ничего не заметил. Он был удручен.

– Никогда бы не подумал, что она могла дойти до такого!

– Представьте себе, – сказал Шарль. Хартов некоторое время молчал. Он смотрел на картину и находил – так ему по крайней мере казалось – некоторое внешнее сходство между боярыней и г-жой де Керуэ. Лицо было похоже – с острыми чертами, суровое, страстное и вместе с тем надменно-красивое.

– Вы знаете тех, кто судил ее? – спросил он.

– Да, во всяком случае некоторых из них.

– Могу я спросить вас, что вы думаете об их поступке?

Шарль почувствовал, что его застали врасплох, что он попал в ловушку. Как объяснить все, что он пережил тогда? И испытывает еще сегодня? Как объяснить охвативший его гнев и глухую ревность к тем, и прежде всего к тому, кто присвоил себе право судить, тогда как это суверенное право принадлежало в первую очередь именно Шарлю? И Шарль мог сколько угодно в течение минувших десяти лет задавать себе очевидный и естественный вопрос: «К чему злиться на Жана за то, что он осмелился преступить грань?», в глубине души он так и не принял полностью того, что произошло. Ему по-прежнему было не по себе, не из-за того, что было сделано, а из-за того, что все произошло без него, помимо него. А теперь вот Хартов спрашивает его, что он об этом думает. «А вы сами что об этом думаете?» Он переадресовал Хартову его вопрос не для того, чтобы выиграть время, а потому что после его сообщения о г-же де Керуэ его суждение внезапно приобретало особую ценность. Хартов ответил не сразу. Он по-прежнему смотрел на картину.

– Вы не находите, что она похожа на ту женщину?

– На г-жу де Керуэ?

– Да.

– Честно говоря, не знаю. Последний раз я видел ее, должно быть, году в 40-м или 41-м, я был тогда еще ребенком.

Оторвавшись от картины, Хартов двинулся дальше. Они шли по залам, разглядывая полотна и не произнося ни слова. Наконец, когда они остановились перед чудным пейзажем Репина, где кисть художника с нежностью запечатлела природу после ухода зимы – обширные луга, ручейки и легкое весеннее небо, Хартов дал ответ.

– Видите ли, я размышлял над действительно ужасной судьбой этой женщины. Разумеется, можно говорить об “Unmassigkeit”, это нечто вроде «беззакония», но полагаю, что говорить об “Ungerechtigkeit”, о «несправедливости», нельзя. Потому что когда я думаю о том, что она сделала, то не испытываю к ней никакой жалости.

– Я не сказал вам, что ее судили партизаны-коммунисты.

– Я предпочел бы, чтобы это был кто-нибудь другой. Впрочем, это дела не меняет. Но вы, вы мне так ничего и не сказали. Что вы об этом думаете?

Шарль по-прежнему не отвечал. Напротив, он задал еще один вопрос.

– Когда вы пришли ко мне в посольство и спросили, не уйти ли вам после того, как я узнал, кто вы, вы думали, что я действительно попрошу вас уйти?

– Я надеялся, что нет, но не исключал такой возможности и, естественно, ушел бы.

– Итак, простите мою откровенность, вы понимали, что для меня это было непросто, вы понимали, что я мог бы ненавидеть вас.

– Конечно.

– Так вот, в случае с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же. Было бы нормально, если бы я возненавидел вас, когда вы пришли ко мне, и я чувствовал, что могу уступить прошлому, могу сказать вам, чтобы вы ушли, могу сказать, что вы поступили слишком рискованно, и вежливо попросить вас никогда больше не говорить со мной о прошлом и, более того, никогда больше ко мне не обращаться, словно меня нет. Но потом во мне возобладали иные чувства, желание справиться с прошлым, преодолеть его. И я счастлив, что мне это удалось. Поэтому, когда я говорю, что с г-жой де Керуэ дело обстоит точно так же, я хочу сказать, что те, кто судил ее, сильно рисковали, я имею в виду мое отношение к случившемуся, а не то, что они обошли закон. Разумеется, мое отношение могло их вовсе не заботить, во всяком случае не всех, и, стало быть, я мог бы никогда не простить им того, что они украли у меня право, принадлежавшее мне одному. Кстати, думаю, что я так с этим до конца и не примирился. Хотя, несомненно, мне следовало постараться перебороть себя.

На следующий день в посольстве в маленьком политическом штабе, собиравшемся каждое утро, разгорелся жаркий спор. Причиной его стало замечание, сделанное Ф. Б., одним из советников, по поводу открытия в Москве посольства Германии.

– Все опять повторяется, – сказал он, – они постараются столковаться с русскими. Через два года у нас будет новый Рапалло. У русских все карты на руках, и в тот день, когда они разыграют немецкий козырь, мы останемся на бобах.

– Именно поэтому, – возразил Ж. М. К., – единственная разумная политика – сговориться с русскими напрямую, через голову немцев. Если бы мы сделали это в 39-м году вместо того, чтобы глупо вилять, то избежали бы войны или быстро выиграли бы ее. Надо было противопоставить Гитлеру прочный франко-русский союз, как в 14-м году. А сегодня надо все начинать сначала. Это единственный способ помешать немцам вести двойную игру.

Одним из достоинств этих утренних собраний было то, что там царило полнейшее равенство. Молодой секретарь имел такое же право высказаться, как и опытный советник. Поэтому Шарль тут же выразил свое удивление.

– Я не понимаю, – сказал он. – Мне кажется, все рассуждают так, словно История вечно повторяется, словно нам не осталось ничего другого, как надеть те же самые сапоги, словно в Европе всегда будет русский сапог, немецкий сапог, французский сапог, словно, будь то Николай, Сталин, Хрущев, Бисмарк, Гитлер, Аденауэр, Пуанкаре, де Голль, Шуман, мы обречены проводить одну и ту же политику.

– Верно, – заметил Ф. Б., – в Европе нельзя изменить ни географию, ни историю, ни народы, ни образ мышления. Тропизмы останутся прежними. Сталин хорошо сказал: «Гитлеры уходят, а немецкий народ остается». Есть реальности, которых не обойти.

– Простите, – сказал Шарль, – быть может, я еще слишком молод, но для меня подобное высказывание означает отрицание всякой политической воли. Если вы начинаете с того, что возводите в догму существование реальностей, которые не обойти, зачем тогда я нужен? Только для того, чтобы служить этим реальностям? А я отказываюсь, я уверен, что их можно обойти. У каждого из нас есть свой опыт войны, свой опыт столкновения с немцами. И если на основании моего опыта я не приду к выводу, что единственно достойная политика – это поладить с ними, значит, я ничего не понял.

Самым горячим, чтобы не сказать самым агрессивным, спорщиком был Ж. М. К. Он утверждал, что они переживают важнейший исторический момент. Безумцы, которые хотели, чтобы Франция растворилась в некоем космополитическом единстве, которые были готовы согласиться с тем, чтобы французскую армию поглотила непонятная так называемая европейская магма, эти люди, к великому счастью, потерпели поражение. Но время не ждет, они могут вновь возобновить свои попытки, в той или иной форме. А тем временем немцы обосновываются в Москве. Надо договариваться с преемниками Сталина. Это единственно реалистическая политика.

После этой дискуссии, продлившейся довольно долго, ибо каждый понимал, что она касалась вопросов весьма серьезных, Шарль почувствовал себя удрученным. Его поддержал только советник-посланник, сказав, что было бы противно разуму, если бы в сознании немцев французы предстали как нация, которая не может справиться со своими вековыми антипатиями. Но эти слова, по существу, ни у кого не вызвали отклика. Более того, посол, войдя в комнату и узнав о предмете дискуссии, заявил:

– У того, кто, как я, побывал в Берлине в 39-м году, выработался иммунитет на всю жизнь.

Когда через несколько минут Шарль вошел в свой кабинет и услышал по телефону голос Жана, он испытал почти что облегчение.

– Мы могли бы куда-нибудь пойти в следующее воскресенье, – предложил Жан. Шарль сразу же согласился, и они договорились о встрече.

5

Шарль свернул на маленькую дорожку, в сторону от шоссе. Его жена была беременна и не смогла его сопровождать, поэтому они поехали вдвоем с Жаном. В то утро термометр во дворе посольства показывал минус четырнадцать, а за городом было еще на несколько градусов холоднее. Но в лесу ветер не чувствовался, а теплые куртки надежно защищали от холода. На небе не было ни единого облачка, и сквозь ветви опушенных снегом елей и заиндевелых берез светило солнце. Скользя на лыжах, они едва перекидывались несколькими словами, но время от времени делали передышку. В машине Жан заговорил о Саше, спросив у Шарля, хорошо ли он его знает. Шарль отвечал осторожно, но вместе с тем признал, что Саша внушает ему определенное доверие.

– Не похоже, что он подослан, чтобы выведывать у меня секреты. – Жан согласился.

– Этот юноша задает себе много вопросов. Я надеюсь, – для его же блага, – что не чересчур. В этой стране, если хочешь жить спокойно, лучше не задавать слишком много вопросов. Или, во всяком случае, надо держать их при себе. Но даже если ты держишь их при себе, они в совершенстве обладают искусством угадывать, что ты задаешь себе вопросы. И как только ты перестаешь быть гладким, как зеркало, у тебя начинаются неприятности, вначале с самим собой, а потом с ними.

– Ты случайно не себя имеешь в виду? – Жан ничего не ответил. – После всего, что ты мне рассказал, сомневаюсь, чтобы ты часто бывал гладким, как зеркало. Право слово, сдается мне, что не так-то просто быть коммунистом.

– Верно, – смеясь, ответил Жан, но это был все тот же нервный смех, который однажды уже так неприятно удивил Шарля. – Если ты хочешь усложнить себе жизнь, попробуй, посмотрим, что из этого получится.

Шарль заметил, что положение Жана все-таки отличается от Сашиного. Саша родился в системе, это не был свободный выбор с его стороны, у него не было никакой альтернативы по отношению к системе, он не мог порвать с ней, не рискуя жизнью. Жан сделал выбор сам, хотя его система, по крайней мере в данный момент, была лишь системой мышления, самое большее – политических действий. Если он захочет, то свободен в любой момент выйти из системы без риска для жизни, он рискует только признаться себе, что полностью ошибался. Жан слушал молча, не перебивая. Только заметил спокойно:

– Есть много способов рисковать жизнью. – Шарль не нашелся, что возразить. В самом деле, это была очевидная истина, которую он до сих пор не осознавал.

Во время следующей остановки Жан снова заговорил о Саше. Тот написал нечто вроде эссе, страниц примерно пятьдесят, изложив свою концепцию коммунизма, и дал прочесть Жану. Жан сказал, что чтение его захватило. Работа отличалась большой трезвостью взглядов на систему в нынешнем ее состоянии. Саша подверг ее суровой критике, осмеливаясь говорить о фактах, которые обычно замалчивались, – о лагерях для политзаключенных, о чистках, которым Сталин подверг партию. Будучи экономистом, он критиковал ошибки, нелепости в планировании, лживую статистику. Но в то же время никоим образом не предлагал свернуть с социалистического пути. По всей видимости, капитализм не внушал ему никакого доверия. Напротив, он предлагал вернуться к духу истинного социализма, освободить народные массы. Он великолепно объяснял, что система заблокирована потому, что налицо разрыв между руководством и массами, потому, что руководители оторваны от народа. Между ними установилось взаимное недоверие, которое все парализует. Руководство боится реформ, опасаясь, что они заведут слишком далеко. Однако чем больше оно медлит, тем сильнее становится напряжение в обществе. Саша говорил также о необходимости полностью реформировать партию, вновь обрести революционный энтузиазм, доверить дело более молодым кадрам, «правоверным и твердолобым», верящим в социализм.

Прислонившись к березе, Жан говорил с радостной горячностью, поражавшей Шарля. Лицо его, омытое солнечным светом, сияло. Даже ранние морщины, избороздившие лоб, вечно покрытый прядями волос, которые Жан отбрасывал машинальным жестом, придавали его лицу не столь скорбное, измученное выражение, как обычно. Он говорил, что был не просто удивлен, читая Сашины страницы, он был взволнован. Он словно нашел источник в пустыне, свидетельство того, что под безжизненной коркой продолжает скрыто биться жизнь.

– Достаточно, чтобы кто-то начал, и все можно спасти.

– Мне кажется, – сказал Шарль, – что ты страшно мучаешься и ищешь, за что бы уцепиться. – Но Жан сделал вид, что не слышит.

– Ты увидишь, – снова заговорил он, – я дам тебе прочесть. Ты будешь поражен. Это потрясающе, когда вдруг кто-то совершенно точно угадывает твои мысли, и самое главное, ты бы никогда не подумал, что у этого человека хватит мужества изложить их на бумаге.

– Короче говоря, – сказал Шарль, – наш Саша в своем роде тоже участник Сопротивления.

– Называй его, как хочешь. Главное – это знак, знак того, что здесь есть люди, которые думают по-другому. И которые осмеливаются это сказать.

– Да, которые осмеливаются это сказать.

Они еще долго катались по лесу, но уже почти не разговаривали. И на обратном пути, в машине, больше молчали. Приехав в город, Шарль пригласил Жана зайти в посольство, и, к его большому удивлению, тот согласился. Он признался, что никогда не был внутри, да у него никогда и не возникало такого желания. Но раз Шарль его приглашает, то почему бы не заглянуть к нему?

Квартира, которую занимал Шарль, выходила окнами прямо в посольский сад. Квартирка была небольшая, но, как и во всех комнатах этого удивительного дома, в ней была своя прелесть – тяжелые двери, выгнутые потолки, сводчатые окна, толстые стены и главное, аромат старины. Ощущение отрешенности от времени усиливалось тем, что через двойные окна из заснеженного двора не проникал ни один звук. Шарль чувствовал себя здесь хорошо, его жена тоже. Каждый раз, когда он возвращался домой, ему казалось, что весь мир он оставляет у своего порога. Ему было приятно видеть Жана, удобно устроившегося в кресле. Шарлю казалось, что он помогает другу, давая ему возможность немного передохнуть, Словно эта передышка могла вывести Жана из состояния мучительной тревоги, в котором тот, как все больше убеждался Шарль, находился.

– Здесь, разумеется, разговаривать нельзя, – сказал Жан.

– Разумеется. Но ты всегда можешь вести себя так, словно тебе это неизвестно. Ты говоришь и знаешь, что тебя подслушивают, но делаешь вид, что ничего не знаешь. Случается даже, что, притворяясь, ты в конце донцов убеждаешь самого себя, что тебя не подслушивают. Конечно, ты в этом не совсем уверен, но предпочитаешь, чтобы было именно так. Потому что, в сущности, ты не так уж недоволен тем, что сказанное тобою – услышано. Если на то пошло, раз они тебя услышали, может, это пойдет им на пользу.

Отвечая на вопрос Кристины, жены Шарля, Жан сказал, что самое большое удовольствие ему доставили бы бутылка бордо и французский сыр. В этой чертовой стране достать их невозможно. И раз уж он рискнул забраться в посольство, где никогда не бывал, надо воспользоваться случаем. Он, казалось, отогнал прочь свои тревоги, шутил с Кристиной, вдоволь пил и ел. Жан уже опорожнил больше половины бутылки, когда, метнув на Шарля хитрый взгляд, пустился в рассуждения, которые, как тот быстро понял, предназначались не ему.

– Видишь ли, старина Шарль, только что, во время нашей прогулки по лесу, я показался тебе встревоженным. Я сделал вид, будто не понял тебя, но ты попал в точку. Просто поразительно, как ты, несмотря на время, несмотря на расстояние, на различия между нами, остаешься мне близок, как ты угадываешь мои настроения. Да, верно, меня все больше и больше охватывает тревога. Я уверен, ты прекрасно понимаешь почему. – После этого вступления Жан снова опрокинул полный бокал, так что Кристина, сидевшая в уголке и слушавшая его, подумала, что скоро придется идти за второй бутылкой, тем более что Шарль не оставлял друга в одиночестве.

– Я приехал сюда больше двух лет назад. Несколько месяцев спустя после смерти Сталина. Перед Сталиным я преклонялся. Для меня это был великий человек, с ним никто не мог сравниться – ни Черчилль, ни де Голль, ни Рузвельт. Они выиграли войну, руководили борьбой своих народов. Сталин тоже, но, кроме того, для меня Сталин был человеком, который после Ленина, после революции, после гражданской войны взял в руки эту чертову страну пьяниц, лентяев и гениев и сумел сделать из нее кое-что, и не какие-нибудь пустяки, а первое социалистическое государство, где впервые полностью покончили со старым обществом, где все было перевернуто вверх дном, разрушено, снесено, чтобы создать нечто совершенно новое, построить новые социальные, экономические, нравственные отношения, не похожие на прежние, создать систему, которой еще не было, причем в масштабах не лаборатории, а огромной страны, да еще какой – от Европы до Тихого океана. И что бы там ни говорили, систему, которая работает, которая не только выигрывает войны, но и производит, строит, выпускает, план за планом, все больше угля, чугуна, стали, возводит новые заводы, воспитывает ученых, инженеров, открывает новые школы и университеты. Разумеется, я знал, что за это придется заплатить цену, очень тяжелую, очень высокую цену. Но – и для меня все началось с приезда сюда – эта цена представлялась в виде страданий, испытаний, лишений. Я воображал людей, работающих в ужасном ритме, мало зарабатывающих, живущих и питающихся плохо, часто подыхающих с голоду, но сияющих от радости, когда с завода выходит первый трактор или комбайн. Я представлял этот народ по фильмам Эйзенштейна и поэмам Маяковского. Я видел, как он серьезен и сосредоточен перед лицом будущего, когда по Красной площади проходила армия, его армия, и это была не просто армия, ибо весь народ, всем миром, в едином порыве бросился в бой, чтобы остановить негодяев-нацистов. Рядом с этим фантастическим подъемом, рядом с потрясениями, вздыбившими тектонической революцией горы на месте равнин, континенты на месте океанов, наше жалкое, мелочное буржуазное общество – какое смехотворное зрелище! Наша убогая политическая жизнь, партии из папье-маше, демократия комитетчиков и комбинаторов, богатство, достающееся всегда одним и тем же, общество, которое не меняется, живет вслепую, без идеалов, без будущего! А здесь воздух, пространство, порыв, движение.

– Разумеется, теперь ты ждешь услышать классический рассказ о том, как я разочаровался, своего рода «мое возвращение из СССР», я в роли этакого маленького Жида, я, простой человек, парень из народа, это была бы просто находка для буржуазной пропаганды. Так вот, ничего подобного! Мое восхищение тем, что достигнуто, остается неизменным, я ни от чего не отрекаюсь. Это великая страна, и они правильно сделали, совершив революцию. Но есть нечто, не дающее мне покоя, я не могу точно определить его, это смутное чувство страха, ужаса. Я обнаружил целый ряд явлений, что я говорю, фактов, которые мне совершенно непонятны, ибо они совершенно абсурдны. Мне казалось все же, что я имею дело с разумной системой, даже если в ее основе лежат государственные интересы в их худшем, драматическом выражении, когда не отступают ни перед какими требованиями, не идут ни на какие уступки, стремясь ликвидировать, раздавить любую оппозицию. Для меня загвоздка оказалась в том, что вместо разумного я увидел абсурдное – абсурдное, возведенное в систему, я увидел народ, которого принесли в бессмысленную жертву, увидел миллионы бесполезных жертв. Бесполезных, понимаешь? Когда наши родители были арестованы, уничтожены немцами, ужасно так говорить, потому что в лагерях к ним относились бесчеловечно, Nacht und Nebel[83]83
  Ночь и туман (нем.).


[Закрыть]
, но они по крайней мере что-то сделали, они сопротивлялись. Здесь же на каждом шагу ты наталкиваешься на объяснение, имя которому – небытие! Арестован, исчез, попал в лагеря, лишен всего, снят с работы, почему? Нет ответа, небытие. Слепая машина, которая перемалывает людей потому, что должна перемалывать, ибо если остановится она, остановится вся система. Вот что я в конце концов понял. Системе необходимо перемалывать, для нее это единственная возможность господствовать, навязывать себя. Поэтому ей надо постоянно выдумывать врага, здесь, там, внутри, снаружи. Без врага она не может существовать. Без врага все пружины ослабевают, выходят из строя. Без врага – нет спасения! Поэтому его надо все время выдумывать, из всего, из ничего. Когда ты это понял, то в моем положении выбор невелик: раз система не меняется радикально, измениться должен ты. Ты должен сказать себе, что это ты в корне ошибся. Беда только в том, что, когда ты приходишь к подобному выводу, а тебе скоро стукнет тридцать и ты связал с этим делом свою судьбу, ты предан ему до конца, душой и телом – что касается меня, ты знаешь, что это правда, я не притворялся, не играл в коммуниста, – так вот, ты чувствуешь, что тебя зажали в угол. Позади скала, впереди – пропасть! Такое у меня ощущение. Не так-то просто, старина Шарль, не так-то просто! Но, но, но... ты позволишь, – сказал он, взяв бутылку и налив себе новый бокал бордо, – но еще есть надежда. Эти господа скоро проводят съезд. Мне сказали, что на нем произойдет что-то важное. Хрущев – малый, который внушает мне доверие, похоже на то, что он хочет все перевернуть вверх дном. На мой взгляд, это последний шанс. Если он не переломит ход событий, все будет продолжаться, как прежде.

– Да, кстати, хочешь приведу тебе последний пример абсурда? Примерно месяц назад одна девушка, которую я встретил в университете, рассказала мне о своей тетке, та жила в Москве и только что вышла из лагеря в Сибири. Она рассказала ее историю. Слушай внимательно, она представляет для тебя такой же интерес, как и для меня. Итак, эта женщина в 1941 году, в период наступления немцев, работала учительницей в маленьком городке возле польской границы. Во время бомбардировки школа, где она преподавала, загорелась. Вместо того чтобы подчиниться приказу и эвакуироваться, она осталась в школе, пытаясь спасти находившихся там детей. Она была еврейка. Немцы, разумеется, об этом узнали, национальность была указана у нее в паспорте. Ее быстро арестовали, и всю войну она провела в немецких лагерях. Чудом, которое она сама не может объяснить, она выжила. Лагерь ее находился на Востоке, и ее освободили русские. И что же? Вместо того чтобы обрести свободу, она была сразу же арестована, осуждена и отправлена в Сибирь. Освободили ее только в прошлом году. Неплохо, а? Но слушай дальше. Я спросил у племянницы, в каком лагере была ее тетка. Та не знала, но поскольку она живет вместе с теткой в одной комнате, то очень быстро принесла мне ответ. Среди прочего, тетя была в Треблинке и Равенсбрюке. Если бы тебе сказали это, ты поступил бы точно так же, как я: спросил бы, не встречалась ли она случайно с, нашими матерями. Снова пришлось прибегнуть к помощи племянницы, ты же понимаешь, пойти в коммунальную квартиру, чтобы поговорить с ней лично, невозможно: там целый зверинец и все друг друга подслушивают. Короче, племянница задает ей вопрос и приносит ответ – да.

Шарль, который слушал, не произнося ни слова, почувствовал, как что-то дрогнуло в нем. Обхватив голову руками и закрыв глаза, он очень тихо сказал Жану:

– Не говори мне, что ты не виделся с ней!

– Я с ней не виделся, – ответил Жан. Шарль вскочил, взорвавшись:

– Тогда я пойду к ней. Как же так! Эта женщина в Москве, а мы не можем поговорить с ней!

Но пока он клеймил позором, поносил чудовищную систему, которая по капле вливает в жилы бессмысленный страх, обрекая самое себя на паралич, он увидел, как Жан, вынув из кармана записную книжку, что-то набросал в ней и, сделав Шарлю знак подойти, дал ему прочесть написанное: «Продолжай драть глотку, у нас с ней назначено свидание на вторник, в 3 часа дня, в магазине грампластинок на Неглинной, в отделе камерной музыки. Она придет с племянницей». Шарль еще повозмущался для виду, затем Жан закончил свое «послание», повторив, что съезд будет иметь решающее значение.

– Я коммунист и продолжаю им оставаться, я не мыслю своей жизни вне коммунизма, я принимаю коммунизм жесткий, требующий жертв, принципиальный, непреклонный, коммунизм религиозный, но не принимаю коммунизм, который перемалывает людей просто так, ради того, чтобы держать их в подчинении, который постоянно нуждается в напряжении, внутри и снаружи, чтобы выжить. В общем, посмотрим. А теперь поставь нам музыку. Пиаф, Монтана, чтобы немножко расслабиться.

Какое-то время они слушали пластинки. Шарль думал о той, кого увидит послезавтра. Возможность встретить здесь, на другом краю света, более того, по другую сторону «черты», в самом сердце другой системы, женщину, перенесшую те же испытания, что и его мать, бывшую ее подругой по несчастью и страданиям, глубоко взволновала его. Прежде он никогда не думал с такой определенностью о тех, кто находился по эту сторону, словно они принадлежали к другой истории, словно им была уготована иная участь. И вот перед ним возник свидетель общей судьбы, реальность которой он до сих пор не осознавал. Возникла общечеловеческая связь, связь между жертвами, жертвами безжалостных машин, перемалывающих, как сказал Жан, свою добычу. Он сказал еще, что она еврейка.

Жан снова что-то написал в записной книжке и подозвал Шарля. На сей раз тот прочел: «Племянница на самом деле – моя невеста, уже полгода. Мы хотим пожениться и жить во Франции. Я давно попросил разрешения. Жду. Вот это для меня испытание». Последнее слово было подчеркнуто трижды. Шарль посмотрел на Жана с бесконечной нежностью, и оба улыбнулись друг другу. Шарль написал в книжке: «Старина, дружище!» и еще: «Хочешь, посольство поможет тебе?», на что Жан сразу же ответил отрицательным жестом.

Пока они слушали песни, принесшие с собой дыхание Парижа, того Парижа, где все казалось таким простым, где люди были свободны в своих поступках, любили и встречались без проблем, где Жан и его невеста уже давно поженились бы, раздался звонок в дверь. Кристина пошла открывать и вернулась в сопровождении Хартова. Он извинился, что зашел без предупреждения, но, возвращаясь с воскресной прогулки и проходя мимо посольства, захотел поболтать немного со своими французскими друзьями. Может быть, он некстати? Шарль успокоил его и представил гостей друг другу: Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, и тут до него дошло, что происходит. Он никогда не говорил им друг о друге. В течение первых минут Кристина, благодарение Богу, одна поддерживала разговор, в то время как Шарль быстро соображал. Промолчать, рискуя тем, что во время разговора, к всеобщей неловкости, они обнаружат, кто они такие? Или же взять на себя инициативу и открыть им существующую между ними, но неведомую им связь? Наконец Шарль решил все сказать. Он, несомненно, был не прав, но такой поступок был в его духе. И тем хуже, если в этот раз их подслушивают. Он перебил Кристину и Зигмунда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю