Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Глава 15
Медведково встретило меня хрущёвками, снегом и тишиной спального района, в которой самым громким событием был скрип чужих валенок.
Дом я нашёл по адресу, купленному у Гоши, – обычная пятиэтажка, третий подъезд, – и уже на лестнице понял, что иду правильно: между вторым и третьим этажом на подоконнике сидели двое мужчин с сумками и молчали. Сумки были те самые, с квадратными углами.
– Вы к Роману? – уточнил я.
– А куда ещё, – отозвался первый без выражения.
– Вы за кем будете? – деловито добавил второй.
Очередь. На лестнице стояла очередь, и стояла она так буднично, как стоят за молоком.
Дверь в квартиру была обита дерматином и приоткрыта – не нараспашку, а на цепочке наоборот: заходи, кто записан. Я вошёл в прихожую и попал в другое государство.
Первое, что встречало гостя, – звук.
Квартира гудела. Ровно, на несколько голосов: где-то работали лентопротяжки, где-то вентиляторы, и подо всем этим, фоном, зудел электросчётчик у двери – я скосил глаза и удостоверился: диск в окошке крутился со скоростью, с какой в моей той жизни он крутился только в проекционной. Счётчик наматывал государству такие цифры, что государству лучше было не знать.
Второе – свет. Точнее, его отсутствие.
Окна были завешены одеялами – верблюжьими, прибитыми поверх карнизов наглухо, и в двухкомнатной квартире стоял вечный синеватый полумрак, в котором светились экраны. Я насчитал их пять: три телевизора в большой комнате, один в маленькой, один на холодильнике в кухне, – и каждый показывал своё, без звука, и по стенам ходили отсветы, синие и голубые, как в аквариуме, где вместо рыб плавало кино.
Третье – запах: канифоль, горячая пыль, лапша и где-то на заднем плане валерьянка.
Вдоль стены большой комнаты, на табуретках, сидели ещё трое ожидающих – с той же покорностью, что и двое на лестнице. Перед ними на журнальном столике стояли стаканы с чаем. Чай, как выяснилось через минуту, входил в сервис.
– Молодой человек! – окликнули меня из кухни. – Молодой человек, вы записаны?
Администратора этого заведения звали, как я узнал чуть позже, Нина Марковна, было ей за семьдесят, и она вышла ко мне в фартуке поверх платья, с общей тетрадью в руке, – маленькая, прямая, с той осанкой, по которой в любой очереди понимают: без неё не начнут.
– Я без записи. Я из области, по рекомендации.
– Все из области, – Нина Марковна раскрыла тетрадь. – И все по рекомендации. Вы на что писаться будете? Если на мастер-копию – это на той неделе, мастера заняты. Если со второй писать – могу на четверг. С третьей – завтра, но с третьей я вам сама не советую, с третьей пусть фарца пишет.
Я слушал эту женщину, и сердце моё пело. Бабушка в фартуке оперировала поколениями копий с той же будничной точностью, с какой моя мать оперировала допусками.
– Мне бы сначала с Романом поговорить.
– Роман работает, – отрезала Нина Марковна тоном регистратуры. – Говорить – это к записи не относится. Присядьте, вон чай.
Присесть мне было некогда, а пробиваться через администратора – бесполезно: таких, как Нина Марковна, не пробивают, таких обходят по правилам, которых я пока не знал.
Зато я знал плёнку.
На среднем из трёх телевизоров шла перезапись: боевик, Сталлоне, джунгли. Я посмотрел на экран секунд десять – и увидел то, что искал.
– У вас на среднем тракте, – произнёс я громко, в глубину квартиры, поверх голов очереди, – мастер сыпется. По верху кадра штрих идёт, каждые секунд двадцать. Это не ваш аппарат, это исходник осыпается – его больше четырёх раз в работу пускать нельзя, на пятой копии штрих поедет вниз и станет виден даже на «Рубине».
Гудение квартиры не изменилось, но в дверном проёме маленькой комнаты, где до этого шевелился только синий отсвет, возникла фигура и остановилась, глядя на меня.
Рома.
Лет двадцать семь. Свитер, растянутый до состояния туники. Очки. Недосып такой степени, что он казался уже не состоянием, а национальностью. В правой руке – паяльник, который он, как выяснилось в следующие два часа, не выпускал вообще, даже когда тот был выключен: паяльник был у него вместо сигареты, чёток и второй сигнальной системы.
Рома посмотрел на меня. Потом на средний телевизор. Потом опять на меня.
– Откуда видишь? – Голос у него был тихий и без предисловий.
– Отсюда.
– Штрих видишь отсюда. С трёх метров. На перезаписи.
– Работа такая. Я двадц… – я осёкся на полуслове и выправился: – Я с копиями работаю. Держу зал в области, вожу сам, показываю сам. Мне нельзя не видеть.
Рома молчал секунд пять. Очередь на табуретках следила за нами с интересом людей, при которых происходит что-то нештатное.
– Ромочка, он без записи, – предупредила Нина Марковна.
– Он с глазами, – отозвался Рома, что, по-видимому, в этом доме перевешивало запись. – Иди сюда. Только руками ничего.
Маленькая комната была машинным залом.
Аппараты стояли на стеллаже из досок и кирпичей – привет моей студенческой юности обеих жизней, – соединённые проводами, которые шли по стенам гирляндами, прихваченные изолентой, и сходились к самодельной коммутационной коробке с тумблерами. Возле каждого тумблера была процарапана цифра. На кассетоприёмниках стояли вентиляторы «Ветерок», по одному на аппарат, и дули внутрь: при перезаписи по десять часов в сутки механика грелась, и Рома охлаждал её, как охлаждают то, что нельзя останавливать.
В углу, на газете, лежал распотрошённый видеомагнитофон – крышка снята, внутренности наружу.
– Сломался? – кивнул я.
– Донор, – коротко пояснил Рома. – С него живым органы идут. Головка, пассики, движок протяжки. Аппараты умирают, – он произнёс это без грусти, как факт погоды, – я продлеваю.
На отдельном столике, среди инструментов, стоял осциллограф – настоящий, лабораторный, с зелёным лучом, и по лучу бежала кривая.
– Ты сигнал смотришь, – дошло до меня. – Не картинку. Сигнал.
– Картинку пусть зрители смотрят, – Рома впервые за разговор посмотрел мне прямо в глаза. – Кино – это что на экране. Я работаю с тем, что в проводе.
Вот это была формула, и я записал её в ту же боковую память, где лежали лучшие фразы этого года. Человек с самой большой фильмотекой, какую я видел в этой стране, не смотрел кино в принципе. Ему было некогда и, подозреваю, неинтересно: фильмы для него были формой существования сигнала, как для инкассатора деньги – формой существования мешков.
– Показывай, – велел Рома, – что у тебя в сумке. Ты же не просто языком пришёл трепать.
Я достал немецкую кассету – «Der weiße Hai», почерк жены Сергеича, ZDF и дата.
Рома взял её так, как нумизмат берёт монету: за торцы, не касаясь плоскостей. Осмотрел. Понюхал! Вставил в аппарат, воткнул шнур в коммутатор, щёлкнул тумблером – и уставился не в телевизор, а в осциллограф.
Кривая на зелёном экране встала ровно, высоко и чисто.
– Эфир, – произнёс Рома через полминуты, и в голосе его случилось то, чего там, по-моему, не бывало давно: эмоция. – Прямая запись с эфира. Первое поколение. Откуда?
– Германия. Канал есть.
– Канал, – повторил он и посмотрел на кассету с выражением, с каким его очередь смотрела на экраны. – У меня мастера знаешь какие? У меня мастера – инцест. Вся Москва друг у друга переписывает пятый год, все родословные перепутаны, барыги врут про поколения, как телек про надои. А это – чистая кровь.
– Могу возить. Регулярно.
Рома выключил тумблер, вынул кассету, вернул мне – и сел на табурет, положив паяльник на колено.
– Так, – произнёс он совсем другим тоном. – Говори, чего тебе надо.
Гоша инструктировал меня верно: с этим человеком нельзя было начинать с денег. Но Гоша не знал главного – с этим человеком можно было деньгами и закончить, если начать с плёнки.
Надо мне было много, а денег у меня было сто пять рублей, и следующий час мы строили сделку, которой я горжусь до сих пор.
Начал я с того, от чего Рома завис.
– Мультфильмы есть?
– Чего?
– Мультипликация. Диснеевская. Рисованная, детская.
Рома снял очки, протёр их свитером – жест был кэндзиевский, и я второй раз за неделю наблюдал его у человека, которому задали не тот вопрос, к которому он готовился.
– Тебе зачем?
– Надо.
– У меня «Коммандо» первой копией. С хорошего мастера, сегодня кончу писать. У меня «Рэмбо-два» есть. А ты мультики спрашиваешь.
– И «Коммандо» тоже. Но сначала мультики.
Рома посмотрел на меня долгим диагностическим взглядом, потом поднялся, подошёл к стеллажу в большой комнате – я только теперь разглядел, что весь простенок за телевизорами занят кассетами, сотни полторы, торцами наружу, – и безошибочно, не глядя на надписи, вытащил две.
– «Дамбо». «Пиноккио». Лежат год. Никто не берёт, все берут, где стреляют. – Он подал мне кассеты и добавил с чем-то похожим на одобрение: – Первый нормальный запрос за год. Детям показывать – это правильно. Дети хоть смотрят, а не пересказывают.
На торце каждой кассеты, у самого края, я заметил метку: две крошечные точки, выжженные, судя по всему, тем самым паяльником.
– Точки – это что?
– Проба, – буднично объяснил Рома. – Одна точка – первая копия. Две – вторая. Моя работа – моё клеймо. Барыга наклейку переклеит, а торец жечь не станет, у барыги фантазии нет. Кто понимает – ищет с точками.
Я держал в руках кассету с пробой, как держат серебро с клеймом, и думал, что этот человек в одиночку сделал то, чего не сделала вся индустрия: ввёл на диком рынке стандарт качества. Через год-два его точки будут знать в областях люди, никогда не слышавшие ни про какого Рому, – так работает любая честная проба.
Дальше сделка собиралась, как его коммутатор, – узел за узлом.
«Дамбо» и «Пиноккио» – по сорок. «Коммандо» первой копией, с точкой, – семьдесят: у барыг такая шла за сто пятьдесят с враньём, у Ромы за семьдесят с гарантией, и в этой разнице помещалась вся его репутация. Итого сто пятьдесят при моих ста пяти.
Разницу мы закрыли не деньгами.
– Немецкий эфир, – Рома кивнул на мою сумку. – Сколько сможешь возить?
– Канал даёт коробку в месяц-полтора. Могу отдавать тебе на перепись всё, что придёт: ты снимаешь себе мастер-копию, оригиналы возвращаешь мне. Тебе – чистая кровь в фильмотеку, мне – скидка сейчас и руки потом.
– Руки на что?
– На тираж. У меня город на четыреста тысяч, а аппарат один. Мне рано или поздно понадобится писать много.
Рома думал, вертя паяльник.
– Сорок рублей я тебе скину под первую коробку, – решил он. – Привезёшь – в расчёте. Не привезёшь… – он пожал плечами, – значит, я в людях не разбираюсь. Но я разбираюсь.
Я выгреб всё, оставив себе на обратный билет и хлеб, и мы ударили по рукам – точнее, я протянул руку, а Рома посмотрел на неё, переложил паяльник в левую и пожал мою с неловкостью человека, вспоминающего редкий навык.
– И ещё, – вспомнил я. – ПАЛ-декодер. Мне немецкие кассеты дома в цвете показывать не на чем.
– Блок есть, – Рома покопался на стеллаже и выложил плоскую самодельную коробочку с торчащими проводами. – Сам паял, проверен. Пятнашка. Схему подключения нарисую, впаяет любой, кто держал паяльник. У вас в области держал кто-нибудь паяльник?
– У нас в области целый политех.
– Политех, – с сомнением повторил Рома, но блок завернул в газету.
Пятнашки у меня уже не было, и блок вошёл в долг под ту же коробку. Долги мои в этом городе приобретали интересную структуру: я был должен всем лучшим людям Москвы, и все они считали это надёжным.
Уже в прихожей, надевая ботинки под присмотром Нины Марковны, я вспомнил про последнее.
– Роман. А неликвид у тебя бывает? Такое, что вообще никто не берёт?
– Бывает, – Рома ушёл в комнату и вернулся с кассетой без наклейки, только с иероглифом, нарисованным фломастером от руки. – Вот. Японская. Мультипликация вроде, я не смотрел. Мужик один сдал в счёт долга, с тех пор лежит. Кому ни покажу – крутят пальцем. Хочешь – забирай за трёшку, она мне полку греет.
– Трёшку запиши туда же.
– Уже, – Нина Марковна сделала пометку в тетради раньше, чем я договорил.
На пороге я обернулся. Пять экранов светились в полумраке, очередь пила чай, зудел счётчик, и Рома уже уходил в свой машинный зал, к зелёному лучу, – сутулый жрец сигнала в свитере-тунике, продлевающий жизнь умирающим аппаратам.
Я подумал, что лет через десять про таких, как он, снимут кино – про людей, торгующих чужими снами в тёмных комнатах, – и кино это будет считаться фантастикой про будущее. А Рома его не посмотрит. Ему будет некогда: у него перезапись.
– Молодой человек, – окликнула меня Нина Марковна уже в дверях. – Вы там в области-то… Ромочку не обманите. Его все обмануть норовят, а он у меня добрый, только по нему не видно.
– Не обману, Нина Марковна.
– Вот и я записала, – Нина Марковна закрыла тетрадь.
Обратный поезд уходил вечером, и в плацкарте, на нижней полке, я наконец сел считать – любимое занятие, по которому я соскучился за четыре дня.
Деньги считать было просто: их не осталось. Семь рублей на билет, рубль двадцать на еду, ноль копеек сверх того. В Москву я приехал с четырьмя сотнями, из Москвы уезжал с мелочью в кармане и долгами под будущую коробку.
Зато остальное считалось бодро.
Двенадцать кассет в сумке: шесть немецких, три испанских, две чистых, одна японская за трёшку. «Дамбо», «Пиноккио» и «Коммандо» с Роминой пробой на торце. Декодер в газете. Канал через Любу, одиннадцатичасовой по чётным. Договор с Ромой на тираж. Адрес Кэндзи и обещание Лескова. Урок у гостиницы «Россия», бесплатный, если не считать седых волос, которых на двадцатитрёхлетней голове всё равно не видно.
Репертуар на полгода. Детская ветка. Начало родословной.
Поезд тронулся, поплыли огни, и Москва пошла назад – со своими скучными лицами у колбасы, включёнными улыбками, гошиной географией и синим аквариумом в Медведкове.
Я ехал домой счастливым.
Глава 16
Стародольск встретил меня минус двадцатью, запахом угля и тем особенным вокзальным светом, по которому человек безошибочно понимает: дома.
Мать встретила ревизией.
Сумку она распаковала на кухонном столе лично, по-приёмочному: кассеты пересчитала, декодер в газете развернула, осмотрела и завернула обратно, батон московский потрогала и не одобрила – чёрствый.
– Деньги?
– Вложены. Все.
– Долги?
– Есть. Рабочие.
– Хос-с-споди, – подытожила мать ревизию. – Уехал с деньгами, приехал с долгами. Коммерсант.
– Мам. Я привёз репертуар на полгода.
– Репертуар, – она взяла верхнюю кассету, прочитала вслух, с комбинатовским прищуром: – «Дер вайсе хай». Это чего?
– «Челюсти». Про акулу.
– А почему по-немецки?
– Потому что по-немецки её никто не купил. А я купил. В этом весь фокус, мам: я покупаю то, что никому не нужно, и показываю так, что нужно всем.
Мать посмотрела на меня долгим взглядом технолога, которому объяснили суть рацпредложения.
– Как с джинсами, – перевела она на свой язык.
– Как с джинсами.
– Ну хоть система, – смирилась мать и пошла ставить чайник.
Новый год мы отработали ударно – я гонял московский репертуар, и «Коммандо» с роминой точкой на торце сделал мне три аншлага подряд, – а сразу после праздников случились два события, которые я ждал сильнее Нового года.
Первым пришёл декодер в «Рубин».
Точнее, пришёл Гена с радиофака – его привёл Юрка, отрекомендовав коротко: «Гена. Паяет». Гена был тощий, молчаливый и на мир смотрел через призму принципиальных схем. Роминому блоку он устроил осмотр, как устраивают осмотр чужой невесте.
– Кто паял?
– Один человек в Москве.
– Красиво паяет, зараза, – с неудовольствием признал Гена. – Монтаж навесной, а не стыдно… Куда ставить?
– В «Рубин». Только «Рубин» прокатный, на нём пломба.
Я ожидал, что пломба станет проблемой. Пломба стала оскорблением.
– Пломба, – повторил Гена с презрением, которого хватило бы на весь горбытпрокат. – Нитка и сургуч. Ты мне ещё про замок на амбарной книге расскажи.
Через два часа «Рубин» стоял собранный, пломба висела девственная, а на экране, впервые по эту сторону Бреста, шёл цветной ПАЛ: немецкая акула в немецкой воде, синей, как положено, а не чёрно-белой, как вчера.
Расплатился я с Геной по его тарифу: пятёрка и два билета на страшное кино. Забегая на полшага – после сеанса Гена подошёл и молча вернул мне пятёрку. Сказал, что за такое ещё и доплачивать надо.
Вторым событием стала Люба.
Одиннадцатичасовой по чётным опаздывал на семь минут, пятый вагон остановился напротив меня, и из тамбура высунулась проводница – лет пятидесяти, в форменной шинели поверх кофты, с лицом человека, который тридцать лет возит через полстраны всё, что влезает в вагон, и ни разу не удивился.
– Фомин?
– Фомин.
– Сказали – молодой, с глазами. Похож. – Она нагнулась в тамбур и выставила на перрон коробку, перевязанную бельевой верёвкой. – Держи. Конверт давай. Сергеичу чего передать?
– Спасибо передать.
– Все вы спасибо, – Люба спрятала конверт куда-то в недра шинели. – Через две недели следующая, стой на этом же месте. И это. Коробку при мне не открывай, я тебе не почта.
Дверь тамбура закрылась. Вагон тронулся. Вся операция заняла сорок секунд, и по чёткости с ней не могла сравниться ни одна из моих логистических компаний той жизни.
Коробку я открыл дома. Сверху лежала опись – на тетрадном листе, аккуратным почерком жены Сергеича, с номерами, названиями и датами записи. Орднунг ехал через всю страну, не теряя формы.
Под описью лежали шесть кассет, и вторая сверху называлась «Alien».
Я сел на табурет и посидел.
«Чужой». Семьдесят девятый год, Ридли Скотт, запись с западногерманского эфира, поколение первое. В городе Стародольске, где самым страшным фильмом на памяти жителей была «Вий» и отчасти программа «Время».
У зала не было прививки. Никакой. Эти люди не видели ни одного фильма ужасов – не «мало», а ноль: жанра в их жизни не существовало, как не существовало жирафа в тайге. Они не знали, что бывает скачок из темноты. Не знали, что затишье – это перед. Не умели, как зритель две тысячи двадцатых, защищаться иронией, шутками и знанием правил.
Показывать «Чужого» этому залу было всё равно что наливать спирт человеку, не пробовавшему кваса.
Я обязан был это сделать.
* * *
Сеанс я готовил три дня.
Во-первых, расписание: пятница, поздний сеанс, второй. Первым, в семь, шёл «Полицейский из Беверли-Хиллз» – из той же коробки, вторым поколением, и отдельным удовольствием было думать, что где-то на Черёмушках Валерий Палыч крутит шестое. На девять я поставил «Чужого», и впервые за историю салона вечер работал в два сеанса, как я и обещал тёте Вале, когда торговался за часы до полуночи.
Во-вторых, зал. Дежурную лампочку у двери я выкрутил: темнота нужна была полная, товарная. Ведро с песком отодвинул от прохода – я предвидел перемещения. Тётю Валю честно предупредил: кино страшное, если из зала будут кричать – это так надо.
– Как это – кричать надо? – не поняла тётя Валя.
– Специальное кино. Про чудовище.
– Про Вия, что ль?
– Страшнее.
– Ну-ну, – не поверила тётя Валя, и это «ну-ну» дорого ей обошлось.
В-третьих, публика. Анонс я запустил по обычным каналам, честный: американское, про космос, очень страшное, слабонервным подумать. Слово «очень страшное» сработало, как я и рассчитывал, наоборот: билеты кончились за день, и первым в списке стояли каратисты – все четверо.
Мурат при встрече уточнил лично:
– Говорят, страшное.
– Страшное.
– Посмотрим, – уронил Кабан с интонацией, которой обычно предваряют выход на татами.
Они пришли доказывать. Весь зал пришёл доказывать – это читалось по лицам, по шуточкам, по девушкам, которых привели, чтобы при них не бояться. Двадцать восемь сидячих, девять стоячих, и у всех на лицах было написано: ну-ну.
Я сел к микрофону и повёл.
Хоррор голосом ведут не так, как боевик, – и этому меня тоже никто не учил, это выучивается залом.
На боевике переводчик работает: держит темп, подбрасывает, идёт с залом в ногу. На ужасе переводчик должен исчезать. Говорить тише. Реже. Уходить из звука за минуту до того, как случится, – чтобы зал остался с фильмом один на один, без взрослых.
Первые полчаса зал держал марку. Космический корабль, коридоры, завтраки – народ поглядывал, переговаривался, кто-то щёлкал семечки, и щёлканье это я отмечал, как отмечают пульс.
За четыре минуты до известной сцены семечки стихли.
За девяносто секунд – я засёк по часам, профессиональный рефлекс, – зал перестал дышать ртом. Стало слышно, как гудит «Рубин» и потрескивает батарея.
А потом случился обед экипажа «Ностромо».
Дальнейшее я отслеживал по звукам.
Сначала закричал Тёма, в голос, отчаянно и высоко, и крик его поднял вторую волну: охнули женщины, грохнул опрокинутый стул, кто-то из стоячих сел на пол по стене, и чей-то мужской голос в темноте произнёс «ох ты ж…» с такой интонацией, будто увиденное требовалось немедленно занести в протокол.
Затем распахнулась дверь, вспыхнул свет из коридора, и в проёме воздвиглась тётя Валя со шваброй наперевес – как выяснилось после, на крик она среагировала по-вахтёрски однозначно: в красном уголке дерутся, казённые стулья в опасности.
Она увидела зал. Зал – те, кто смог обернуться, – увидел её, со шваброй, в контровом свете, силуэтом.
Вторая волна крика была короче первой, но искреннее.
– Тётя Валя, – произнёс я в микрофон, потому что голос в этой комнате оставался только у меня, – всё в порядке. Это кино.
– А орут чего⁈
– Так надо. Я предупреждал.
Тётя Валя обвела зал шваброй, как прожектором, обнаружила, что стулья целы, драки нет, а тридцать семь взрослых людей сидят с лицами цвета её побелки, – и вынесла вердикт:
– Досмотрю-ка я с вами. От греха.
И осталась стоять в дверях со шваброй, как часовой, до самого конца – и я потом не раз думал, что для половины зала этот силуэт в проёме был единственным, что позволило досидеть.
Фильм доработал своё. Я вёл всё тише, к финалу почти замолчал – Рипли не нуждалась в переводе, – и когда пошли титры, не стал включать свет сразу. Дал залу десять секунд темноты.
Зал выдохнул. Хором. Как один организм – которым он, собственно, за эти два часа и стал.
Свет открыл картину, достойную батального полотна: стулья сдвинуты, семечки рассыпаны, две девушки сидят на одном стуле, обнявшись, и не разжимаются. Кабан сидел, сложив руки на груди, в той же позе, что и два часа назад, – только костяшки на сложенных руках были белые.
– Это не я орал, – сообщил Тёма раньше, чем кто-либо успел что-то произнести.
– А кто? – заинтересовался Кабан.
– Не знаю. Сзади кто-то.
Сзади Тёмы сидела тётя Валя со шваброй. Тёма проследил направление собственной версии, оценил её перспективы и внёс поправку:
– Ну, может, я. Один раз. От неожиданности.
Отрицать он это будет, как я понимаю, до пенсии.
Расходились не так, как всегда. Обычно зал вытекал за пять минут, гудя и пересказывая. Сейчас народ мялся, тянул, разбирал одежду медленно и строился в группы по территориальному признаку: на Черёмушки выдвинулась колонна человек в двенадцать, плотная, как демонстрация, и я готов спорить, что до пятиэтажек она дошла, не растянувшись ни на метр. Никто не признался зачем. Все сослались на «по пути».
Мурат уходил последним из четвёрки. У стола он задержался:
– Про космос, значит.
– Про космос.
– А эта, которая с кошкой. Она одна осталась – и не сломалась. – Он помолчал. – Правильное кино. Мы в среду придём. Ещё раз.
Вот тебе и весь жанровый анализ, подумал я. Сорок лет критики напишут про «Чужого» тома – а Мурат закрыл вопрос в две фразы: она одна осталась и не сломалась.
В тетради эта пятница заняла отдельную строку, и строку эту я вывел с удовольствием каллиграфа.
Первый сеанс, «Беверли Хилз», – пятьдесят два рубля. Второй, «Чужой», – пятьдесят пять с половиной: сверх аншлага набились стоячие, и двое пацанов прошли по полтиннику на пол, о чём, подозреваю, жалели потом в темноте. Итого вечер – сто семь пятьдесят. Вдвое против лучшего вечера прошлого года.
Помещение, оплаченное до полуночи, впервые отработало свои часы полностью. Второй сеанс, моя графа личного позора, закрылся – и закрыла его Москва: одиннадцать кассет глубины репертуара превращали каждый вечер в двухходовку. Лёгкий фильм на семь, тяжёлый на девять, и зритель с первого сеанса, выходя, упирался в очередь на второй – лучшая реклама из существующих: очередь, в которую упираешься лично.
Слух пошёл по городу со скоростью, которой позавидовал бы пожар.
К среде я узнал о собственном сеансе следующее: что мужику стало плохо с сердцем (неправда), что одна женщина поседела (неправда), что орали так, что слышно было на остановке (правда), и что «у Фомина показывают такое, что смотреть невозможно» – в устах города это было не предупреждение, а высшая категория рекламы.
Очередь в пятницу встала на морозе за сорок минут до сеанса. Я вышел посмотреть на неё – на первую в жизни салона настоящую очередь – и испытал сложное чувство: половина этих людей пришла пугаться, привела вторую половину и уже рассказывала ей, где будет самое страшное. Тёма стоял в середине очереди и говорил громче всех.
Было у слуха и второе дно, о котором мне доложила тётя Валя:
– Женщина заходила днём. Ругалась. Сын у ней, говорит, вторую ночь не спит, под кроватью чудовище ищет. Тринадцать лет обормоту. Я говорю: а вы чего его на ночное кино пускаете, ему по возрасту «Ну, погоди» положено? А она: вы тут все заодно.
– Что за женщина?
– А я знаю? Сердитая. Ушла и дверью хлопнула. – Тётя Валя помолчала и добавила справедливости ради: – Дверь казённая, между прочим.
Я вечером открыл тетрадь на правой странице и подчеркнул слово, которое там стояло с декабря: «родители». Подчёркивать пришлось то, что уже было написано, – самый неприятный вид правоты.
Гриша отреагировал на всё это в течение недели, и отреагировал, по донесению Славика, в своём репертуаре.
– Второй телевизор купил, – докладывал Славик, грея руки о стакан. – Поставил рядом с первым, оба врубает разом. Называется «широкий экран». Билет поднял до рубль двадцать.
– И как?
– А никак. Народ посмотрел на два телевизора и спрашивает: а чего они одинаковое кажут? Гриша говорит: для мощи. – Славик пожал плечами. – Мужик вообще занервничал. Про тебя всех расспрашивает. Говорит, у Фомина ничего особенного, аппаратура барахло, просто орёт хорошо.
– Передай Грише, что он прав.
– Чего?
– Всё, что у меня есть особенного, – это голос и зал. Аппаратура у него лучше. Пусть спит спокойно.
Славик посмотрел на меня с подозрением человека, которому вручили правду вместо военной тайны, и ушёл озадаченный.
Ира появилась в четверг.
Вечером, на «Челюстях» – я ставил немецкую акулу вторым сеансом, – в зал вошла девушка лет двадцати трёх, которую я узнал раньше, чем понял откуда: касса кинотеатра «Родина», окошко слева, та самая, что отсчитывала мне сдачу с рубля на «Одиночное плавание». Тёмный пуховый платок, пальто, а из сумки торчал термос – клетчатый китайский термос человека, который пришёл сюда сразу после смены, не заходя домой.
Билет она купила как все, села с краю предпоследнего ряда – и следующие полтора часа я, к собственному удивлению, дважды ловил себя на том, что слежу не за залом, а за одним зрителем.
Потому что смотрела она не как все.
Она смотрела как я. Не на акулу – на зал. На то, как народ подбирается перед атакой, как выдыхает после. Пару раз она оборачивалась на задние ряды именно в те секунды, когда туда посмотрел бы я. На самой страшной атаке она не вздрогнула – она удовлетворённо кивнула, как кивает технолог удавшейся плавке.
После сеанса, когда зал вытек, она не ушла. Помогала – молча, без спросу – поднимать стулья: подняла один, второй, ставила их ровно, по-кассирски аккуратно.
– Вы из «Родины», – открыл я разговор.
– А вы тот, который досиживает до титров, – отозвалась она. – У нас вас знают. Билетёрши спорили, кто вы: одна говорила – критик из области, вторая – псих.
– А вы что говорили?
– А я говорила: конкурент. – Она поставила последний стул и посмотрела на меня спокойными серыми глазами. – Я же в кассе сижу. Я по очереди всё вижу. У нас на вечерних минус тридцать человек с декабря. Ваши тридцать.
Оправдываться было глупо, гордиться – невежливо. Я спросил то, что было интересно на самом деле:
– Почему свет нельзя включать сразу после титров?
Она не удивилась вопросу – вот что было главное. Она подумала и ответила:
– Потому что людям надо вернуться. Они же не здесь были.
Мы проговорили минут сорок – о рассадке, о том, почему «Родина» ставит детские утренники на десять, когда дети ещё в школе идут, о её директоре, который боится собственной уборщицы, о плане мероприятий, который ей спускают из ДК и который не выполняется никогда. Она говорила о своём кинотеатре зло и нежно, как говорят о непутёвом родственнике. Я слушал и понимал, что впервые за две жизни разговариваю с кассиром, который видит зал лучше директора.
Потом она посмотрела на часы, охнула, замоталась в платок и ушла – быстро, по-деловому, не прощаясь дольше необходимого.
Термос остался стоять на подоконнике.
Я убрал его в шкафчик тёти Вали, к вёдрам, – до четверга.
Забыла.
Или оставила.




























