Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Я читал этот лист и испытывал чистое профессиональное счастье.
Полгода я угадывал, какой бумаги от меня захотят, и мастерил щиты на глазок: детский сеанс, возрастное ограничение, порядок в помещении. А напротив меня сидел человек, который тридцать лет прожил внутри системы и умел то, чего не умел в этом городе никто, включая Сомова: он умел делать вещи существующими на бумаге. Не прятать существующее – а выправлять ему документы. Мой салон оставался тем же подпольем с полутора рублями, но внутри него теперь заводилось нечто официальное, с планом на квартал, и нечто это было пришито к государственному кинотеатру рукой государственного методиста.
– Печать? – только спросил я.
– Печать поставит Роберт Иванович, – сказал Аркадий Ильич со спокойствием человека, знающего своего директора тридцать лет. – Ему в квартальный отчёт нечего писать про работу с населением. Теперь будет.
Четвёртое условие он назвал, уже поднимаясь.
– Японскую картину вы покажете людям. Не клубу – людям. Когда сможете, как сможете, но покажете. Такое не имеет права лежать под кроватью. Обещайте.
– Обещаю, – сказал я.
Пообещать было легко. В Москве, на девятом этаже общежития, жил человек, который ждал от меня того же самого, и к маю эти два обещания должны были где-то встретиться. Где – я по-прежнему не знал.
Первый клубный вторник собрал двадцать шесть человек.
Я пересчитал дважды, потому что не поверил цифре: ровно двадцать шесть – столько, сколько стояло у кассы «Родины» в октябре, на двенадцатичасовом, в первый день моей здешней жизни. Совпадение было дурацкое, ничего не значащее, но я записал его в боковую память с той же аккуратностью, с какой записывал значащие вещи.
Публика сошлась такая, которой в этой комнате ещё не бывало.
Пришла восьмёрка Аркадия Ильича, его четверговый клуб в полном составе: две учительницы, врач, чета инженеров, библиотекарша и двое, кого я не успел опознать. Пришли мои: Толик по свой именной стул, тётя Валя – впервые без швабры. Пришла Ира – после смены, с тем самым клетчатым термосом.
Ставили «Челюсти» – немецкий эфир, почерк жены Сергеича, вторая строка сверху в описи.
Аркадий Ильич говорил вступительное слово семь минут. Я засёк – профессиональный рефлекс – и на третьей минуте перестал следить за временем, потому что стал слушать.
Он говорил без бумажки и без единого лишнего слова. Про то, что страх в кино делает не чудовище, а ожидание чудовища. Про то, что самое сильное в этом фильме – первые сорок минут, где акулы нет, а есть музыка из двух нот и вода, на которую нельзя смотреть спокойно. Про то, что зритель боится не того, что ему показали, а того, что он сам себе «доснял», и хороший режиссёр это знает, а плохой – нет.
Мой зал слушал так, как слушают то, про что всегда догадывались, но не имели слов, а я сидел у колонки и думал, что старик своей теорией за семь минут дошёл ровно туда, куда индустрия в своё время доехала аварией: механическая акула на съёмках вечно ломалась, снимать её было нельзя, и величайший саспенс семидесятых родился из неисправного реквизита. Я знал эту байку из мемуаров, которые выйдут через тридцать лет, и поэтому я промолчал.
Фильм я вёл вполголоса, экономно – клубному залу переводчика нужно меньше, чем субботнему. А после титров случилось то, ради чего всё и затевалось.
Сначала молчали. Аркадий Ильич выдержал паузу, а потом спросил зал, что было самым страшным.
Первым ответил Толик, мучительно подбирая слова:
– Самое страшное – это когда её не видать. Когда её кажут – уже ничего, уже понятно. А вот когда музыка эта, а её нет…
Он не договорил и покрутил пальцами в воздухе.
– Совершенно верно, – сказал Аркадий Ильич без тени снисхождения, тоном, каким подтверждают правоту коллеги. – Вы сейчас сформулировали основной закон жанра.
Толик оглянулся на зал – проверить, не смеются ли. Не смеялись. Толик выпрямился на своём именном стуле и до конца обсуждения сидел с лицом человека, сформулировавшего основной закон жанра.
Дальше говорили все. Учительница спорила с врачом про то, виновата ли мэрия, – в фильме, спохватывались, в фильме! – но спор уже выехал на наш горисполком и обратно не вернулся. Библиотекарша спросила, почему герой боится воды, и Аркадий Ильич ответил. Тётя Валя высказалась в том смысле, что купаться вообще надо в отведённых местах, и была поддержана большинством.
Расходились в одиннадцатом часу, шумно, компаниями, продолжая спорить на крыльце и дальше по улице – я слышал в форточку, как спор уходит в сторону Пролетарской, не затихая.
Аркадий Ильич уходил последним. У двери он задержался напротив стены с детскими рисунками – нитка к марту шла уже в три ряда – и рассматривал их долго, наклонив голову, как рассматривал, наверное, когда-то программу Недели французского фильма.
– В следующий вторник, – сказал он, не оборачиваясь, – я хотел бы Бергмана.
– Копии нет.
– Достанете. – Он застегнул пальто на все пуговицы. – Вы, как мне докладывали, всё достаёте.
И вышел.
Я остался в пустой комнате с термосом, который Ира снова забыла, и с планом кинолектория по эстетическому воспитанию трудящихся на второй квартал.
Вечер принёс ноль рублей ноль копеек.
Вторник в расписании больше не пустовал.
Глава 21
Второй аппарат был нужен мне с января, и к этому времени я не раз ходил полюбоваться будущей покупкой.
Он стоял в комиссионном на Кирова, на верхней полке за стеклом: «Панасоник», Япония, серебристый, с ценником, на котором от руки было выведено «4500 ₽». За зиму он стал городской достопримечательностью. К нему водили иногородних. Возле него назначали встречи. Продавщицы протирали его по пятницам, как протирают памятник, и цена не смущала никого, потому что платить её никто не собирался. Четыре с половиной тысячи – это была не цена. Это был чей-то мемуар о Германии, вывешенный для всеобщего обозрения.
А мне нужен был второй аппарат, потому что договор с Ромой лежал в тетради с января и упирался в физику: одной машиной копию не сделаешь. Тираж, сеть, копии для Палыча – вся конструкция стояла и ждала, как состав на разъезде, пока я не добуду вторую коробку с моторчиком.
И был совет Сергеича, выданный мне ещё в Москве, между чаем и описью:
– Дом офицеров у вас в городе есть? Ну вот. Значит, и наши есть. Из-под Шверина замена шла – у вас там, говорят, полгарнизона свежие. Человек двадцать с коробками, с тёщами и без покупателя. Ты покупатель. Иди.
Кино в Доме офицеров показывали по средам, и я купил билет за тридцать копеек – из профессиональной гигиены: в этом городе я обязан отсмотреть каждый зал, где что-нибудь показывают людям.
Давали «В зоне особого внимания». Зал был на треть заполнен ротой срочников, которых привели строем, и я четверть часа наблюдал то, чего не видел ни в одной из двух жизней: зал, который пришёл в кино по команде «шагом марш». Зал, который привели, дышит не так, как зал, который пришёл. Он дышит по отделениям.
Досматривать я не стал, потому что по дороге в буфет нашёл то, за чем шёл.
У гардероба висела доска объявлений, и это был лучший биржевой бюллетень города. Машинописи там не было – только рукописные листки, и каждый листок был сводкой с фронта чьего-то переезда:
«Продаётся ковёр 2×3, ГДР, не ходили».
«Сервиз „Мадонна“, 6 персон, не пользованный».
«Хрусталь разный».
«Шуба цигейковая на девочку 8–10 лет».
И в правом нижнем углу, косо, шариковой ручкой: «В/магнитофон САНИО, Япония. Дорого. ДОС-3, кв. 12, после 18.00, спр. Гнатюка».
Я стоял и переписывал доску в блокнот, когда рядом образовался дежурный – в годах, с красной повязкой и лицом человека, у которого за смену наконец что-то произошло.
– Вы к кому?
– Я к объявлениям.
– Тут написано всё, – сообщил дежурный, подумав.
– Поэтому я и переписываю.
Дежурный посмотрел на доску, на меня, признал в этом логику и ушёл дальше, а я дописал про шубу – не для дела, для полноты картины – и поехал к ДОСам.
Дома офицерского состава стояли за стадионом, три кирпичные пятиэтажки, и пахло в третьем подъезде так, как пахнет во всех подъездах, куда недавно вселились двадцать семей разом: краской, картоном и жареным луком.
Старший прапорщик Гнатюк открыл сразу, будто стоял за дверью.
Однокомнатная квартира была загружена Германией под потолок. Ковры в рулонах стояли в углу вертикально, как зенитная батарея. На серванте, за стеклом, светилась «Мадонна» – весь сервиз, ни разу не тронутый человеком, и по тому, как Гнатюк на него не смотрел, было ясно, что трогать его не будут никогда.
– Аппарат – зверь, – сказал Гнатюк вместо здравствуйте и повёл меня к тумбочке.
«Санио» действительно был хорош: тяжёлый, серьёзный, с тумблерами, от которых веяло не бытовой техникой, а пультом управления. Гнатюк включил его, вставил кассету, и на экране «Горизонта» поплыли аквариумные рыбки – немецкая передача, гуппи крупным планом, диктор за кадром с интонацией лектора.
– Зверь, – повторил Гнатюк, глядя на гуппи.
Я достал из портфеля свою кассету и попробовал вставить.
Кассета не полезла.
– Не лезет, – констатировал я.
– Значит, кассета бракованная.
– У меня их двадцать шесть, товарищ старший прапорщик. Все бракованные?
– Партия! – не сдался Гнатюк.
Я объяснил про форматы. Что кассеты бывают двух систем, что его «Санио» – система «Бета», что мои к нему не подойдут никогда, ни одна, и что кассет «Бета» в этом городе нет, кроме той, что с рыбками. Гнатюк выслушал это, как выслушивают клевету на сослуживца.
– Аппарат японский, – сказал он наконец, отметая всё сказанное.
– Японский, – согласился я. – И кассета к нему в городе одна. Вы будете самым обеспеченным человеком Стародольска по рыбкам.
Гнатюк помолчал, переваривая, и в этом молчании родилась наводка, ради которой стоило ехать:
– Это тебе тогда к Лукину надо. У Лукина «Панасоник», к нему всё лезет, я видел. Только Лукин его в комиссионку сдал. – Гнатюк поднял палец. – За четыре пятьсот. Цену чуешь? Жадность.
– Чую, – сказал я. – А Лукин где?
– Где-где. Второй подъезд, третий этаж. Только он тебе не продаст. – Гнатюк оценил меня взглядом интенданта. – Ковёр бери. Два на три, не ходили.
Отступал я с боем и на лестничную клетку вышел без ковра, но с ощущением, что это временно.
Дверь у Лукиных открыла жена – лет сорока, с полотенцем через плечо и взглядом учительницы, которая ещё не решила, вызывать ли родителей.
– Добрый вечер. Я насчёт видеомагнитофона, который в комиссионке.
Взгляд изменился. Родителей решили вызывать.
– Володя! – сказала она вглубь квартиры, не оборачиваясь и не повышая голоса, и по одному этому слову я понял всю конструкцию с ценником ещё до того, как увидел майора.
Конструкция была классическая, я такие видел в той жизни десятками. Продавать аппарат Лукину было жалко. Не продавать не позволяла жена: на серванте у них, как я потом разглядел, лежала сберкнижка в целлофане и открытка с очередью на кооператив. И майор нашёл решение, достойное академии: сдал аппарат в комиссионку за цену, за которую его не купят никогда. Жене – сдал. Себе – сохранил. Все довольны, аппарат полгода стоит на Кирова, как сданный в музей.
В той жизни ровно так же у меня «искал работу» один родственничек: рассылал резюме на зарплату, которой не платят, и честно показывал жене отказы.
Майор Лукин вышел в трико и тапках, был выше меня на голову и смотрел мрачно.
– Ну.
– Хочу купить ваш «Панасоник».
– Он в комиссионке. Четыре пятьсот. Иди и покупай.
– Он в комиссионке полгода, – сказал я. – За четыре пятьсот он простоит там до пенсии. Вашей.
– Это почему?
– Потому что в этом городе таких денег за него нет ни у кого. А у меня есть две шестьсот, и они наличными.
Слово «наличными» я положил на середину прихожей, и подняла его, как я и рассчитывал, Тамара Николаевна – полотенце с плеча она сняла и держала теперь в руках, как держат указку.
– Володя, – сказала она.
– Он четыре с половиной стоит! – Лукин обращался уже не ко мне.
– Он полгода стоит, – сказала Тамара Николаевна моими словами, и я понял, что торг закончен, не начавшись, и осталось отработать арьергард майорской гордости.
Арьергард держался до трёх тысяч, отошёл на две восемьсот и капитулировал на двух шестистах при условии, что забирать из комиссионки поедем вместе, «а то знаю я вас». Я не стал спрашивать, кого «нас», – в этом месте торга покупатель обычно молчит.
А потом Тамара Николаевна, окончательно записав меня в приличные люди, вынесла из комнаты стопку кассет.
Их было одиннадцать, и к ним прилагалась опись – тетрадный листок в клетку, её рукой:
«1. Кино. 2. Кино. 3. Кино. 4. Кино про собаку. 5. Кино. 6. Концерт. 7. Кино. 8. Наташе не давать. 9. Кино. 10. Кино. 11. Разное».
Я читал этот документ дольше, чем читал договор с Ромой. Про пункт восьмой я не спросил ничего – есть описи, которые нельзя портить уточнениями, – а про «кино про собаку» подумал, что беру не глядя.
Взял восемь, по двадцать пять, – Тамара Николаевна начинала с тридцати, но опт есть опт. И уже в дверях получил главное:
– В августе замена придёт, – сказал Лукин, провожая кассеты взглядом вдовца. – Гриценко из нашего батальона едет. Если что надо оттуда – пиши список, передам. Он привезёт, он хозяйственный.
Так у меня появился канал поставки, независимый от Москвы: медленный, как всё военное, надёжный, как всё военное, и с описью, которую будет вести чья-то жена.
Список я начал составлять в голове ещё на лестнице, а про «Наташе не давать» думал до самой остановки.
В комиссионку мы с Лукиным пришли в пятницу к открытию, и процедура возврата заняла двадцать минут, из которых пятнадцать заведующий в нарукавниках заполнял акт, а пять – переживал.
– Полгода стоял, – говорил он, вынимая «Панасоник» из витрины бережно, как из красного угла. – К нему люди ходили. Из Заволжска приезжали смотреть.
– Теперь ко мне будут ходить, – утешил я.
За хранение с Лукина удержали семь рублей, и я вернул их ему сверху – уговор есть уговор. Сделку мы завершили тут же, у прилавка, из рук в руки, и заведующий смотрел в сторону с деликатностью человека, который двадцать лет смотрит в сторону профессионально.
– Кстати, – вспомнил он, когда Лукин ушёл. – Часы ваши продались. Ещё в феврале.
Часы «Полёт» ушли за двадцать восемь рублей, и на руки, за вычетом комиссии, мне причиталось двадцать шесть ноль четыре. Я расписался в ведомости и подумал, что это первые деньги в этой жизни, которые нашли меня сами.
Продавщицы смотрели, как я несу коробку к выходу, так, как смотрят вслед поезду, увозящему из города фонтан.
Вечером, после второго сеанса, когда зал вытек и стулья встали на место, я сделал то, ради чего всё затевалось.
Шнур мне ещё днём спаял Гена с радиофака – за трёшку, из «тюльпанов» и куска экранированного провода, приговаривая, что по-хорошему надо бы через усилитель-корректор, но «для второго поколения сойдёт и так». Я поставил «Панасоник» рядом с «Электроникой», соединил их этим шнуром и вставил в один аппарат «кино про собаку», а в другой – чистую кассету из лукинской партии.
«Кино про собаку» оказалось историей про сенбернара, который взбесился и осадил женщину с ребёнком в сломанной машине, – и я узнал это кино на второй минуте, по жаре и по хромированному бамперу. В той жизни оно считалось у знатоков недооценённым, а его автор к моему инфаркту был жив, здоров и выпускал по книге в год. Здесь оно называлось «кино про собаку», и, честно говоря, точнее его не называл никто.
Я нажал запись на одном аппарате и воспроизведение на другом.
Кино пошло из коробки в коробку. На экране пёс бросался на машину, счётчик ленты крутился, комната стояла пустая – двадцать восемь стульев, погашенный свет, и единственным зрителем этого сеанса был магнитофон. Первый сеанс в истории салона, на который не продано ни одного билета, – и я смотрел на него с чувством, которого не дал мне ни один аншлаг: так смотрят не на выручку, так смотрят на станок.
Пока писалось, я открыл тетрадь и подвёл день.
Левая страница получилась самой дорогой за обе жизни этого предприятия: аппарат – две тысячи шестьсот, кассеты – двести, хранение за Лукина – семь, шнур – три. Против расходов стояло одинокое «часы – 26 ₽ 04 к.», и выглядело оно на этой странице, как рядовой на плацу после ухода полка. Из трёх тысяч, скопленных к марту, в коробке из-под чая осталось двести шестнадцать рублей и четыре копейки. Столько у салона не было со времён индийских джинсов.
На правой странице я вывел одно слово и поставил после него знак вопроса: «производство?»
Слово было короткое. Статья под него – я знал – длинная.
Я погасил дежурную лампу и оставил их вдвоём: пёс дожёвывал бампер, счётчик крутился, и в темноте ровно, по-заводски, шуршали два лентопротяжных механизма.
Салон спал. Производство работало.
Глава 22
Станок окупается, когда работает ночью. Эту фразу я в той жизни говорил на планёрках так часто, что её дописывали в протокол заранее, – и вот теперь я жил по ней сам: салон работал вечером, производство – после полуночи.
Технология встала за три ночи. Мастер-копию я гнал с оригинала на «Панасонике», рабочие копии – с мастера, и дальше второго поколения не опускался принципиально. Готовую кассету я отсматривал утром на перемотке, выборочно, в пяти местах, со счётчиком, – и к концу марта на полке у меня лежало то, чего не было ни у кого от Москвы до Урала, я подозревал, включая Москву: шесть свежих копий второго поколения с подписанными торцами и родословной, которую я мог предъявить до самого оригинала.
Продавать их было нельзя. Проданная кассета – это конкурент, которому ты сам построил фильмотеку. Кассета должна была ходить.
С этим я и поехал на Черёмушки.
Дверь с коричневым дерматином, ромбиками, открыл сам Валерий Палыч – в трениках, с полотенцем на плече и с лицом человека, который никого не ждал и всех подозревает.
– Ты? – удивился он. – Чего?
– Торговое предложение. На две минуты. Аппарат включи.
Аппарат он включил – отказать в этом Палыч не мог себе, не мне. Я вставил кассету, и на экране, вторым поколением, с цветом и контуром, поехал «Полицейский из Беверли-Хиллз», которого весь город, включая самого Палыча, знал в шестом, мутном, как аквариум без рыбок.
Палыч смотрел молча. Смотрел он не как зритель – как хозяин зала, и я видел по лицу, как у него внутри крутится счётчик: сколько народу это соберёт и сколько из них сейчас ходит ко мне.
– Почём кассета? – спросил он наконец.
– Кассета не продаётся. Кассета работает так: ты получаешь свежую копию, две недели она твоя, потом я её забираю и даю следующую. Сорок рублей в месяц за ротацию.
– Это как в библиотеке, что ли?
– Это как в библиотеке, только очередь стоит к тебе.
Палыч отошёл к окну, подышал и провёл переговоры с самим собой – вслух, как привык у себя в кабинете, где пациент всё равно с открытым ртом и не собеседник:
– С другой стороны, у меня зал свой… С другой стороны, зал-то ходит куда? Зал ходит на кино…
Обе стороны у него сошлись быстро. Он вернулся от окна уже директором точки:
– Сорок. Но чтоб у Гриши такого не было!
– Валерий Палыч, – сказал я, – ты у меня в салоне был в ноябре. В кепке. В заднем ряду.
– Не был я!
– Кепка была. Ты тогда всё видел сам: дело не в том, что есть у Гриши. Дело в том, у кого зал лучше. Кино теперь у вас будет одно. Соревноваться будете залами.
Про то, что это называется «единая франшизная политика», я ему говорить не стал – не потому, что он бы не понял, а потому, что понял бы и потребовал вывеску, а я не дурак сейчас своим именем подпирать отечественный нелегальный кинопрокат.
Сорок за первый месяц Палыч отдал вперёд, наличными, из коробки из-под конфет – той самой, – и коробку при этом держал так, чтобы я не видел, сколько там осталось. Я не смотрел. Я в этот момент уже считал другое: у меня кончалась чистая плёнка.
Чистая кассета в этом городе стоила полтинник и водилась как осетрина – по слухам. У Ромы в Москве она стоила тридцать, и Люба возила коробки одиннадцатичасовым по чётным, но Роме надо было сначала объяснить, сколько и каких, а объяснить что-либо человеку в Медведкове можно было единственным способом, который в этом веке заменял всю мою прошлую жизнь: заказать переговоры.
Переговорный пункт располагался при почтамте: зал с крашеными панелями, шесть кабин вдоль стены, окошко приёма заказов и очередь, по которой можно было изучать географию страны. Ждали Свердловск, ждали Ташкент, ждали какую-то Лозовую, и дольше всех, часа по два, ждали Москву, потому что Москву ждут всегда и все.
Я взял бланк, встал в очередь и от нечего делать стал смотреть, как работает окошко.
Окошко работало хорошо. За стеклом сидела девушка-оператор и вела этот зал, как диспетчер ведёт узловую станцию: без единого лишнего движения, на три действия вперёд, поверх голов. «Свердловск, не занимайте четвёртую, у вас талон на шестую». «Кто заказывал Ригу – Рига отменилась, деньги в кассе». Зал подчинялся ей полностью, как подчиняются не должности, а компетенции, и я успел подумать, что в той жизни взял бы её начальником смены не глядя, – ровно за секунду до того, как она сказала в трубку:
– Мужчина, не кричите. Вас прекрасно слышно.
С нажимом на слове «прекрасно».
Десять лет. Десять лет моей прошлой жизни эта интонация встречала меня из коридора, с кухни, с пассажирского сиденья: не кричи, я прекрасно тебя слышу. Я стоял посреди переговорного пункта города Стародольска с бланком в руке и слушал, как у меня по хребту, снизу вверх, аккуратно крадется та жизнь.
Девушка тем временем закончила с крикуном, взяла карандаш и воткнула его в причёску над правым ухом – жестом, которым моя жена пятидесяти лет втыкала очки в седую стрижку.
Очередь дошла до меня. Я положил бланк в окошко. На стекле, изнутри, была пришпилена бумажка с машинописью: «Оператор КОРОЛЁВА Ж. В.»
– Москва, – прочла она с бланка. – Три минуты. Фамилия?
– Чья? – спросил я.
Она подняла глаза – молодые, двадцатилетние, еще не те, к которым я привык, – и посмотрела на меня с лёгким профессиональным сочувствием, как на Лозовую, которая опять не соединяется.
– Ваша.
– Фомин, – сказал я и пошёл ждать в дальний угол, к фикусу.
Москву дали через час сорок. «Москва, третья кабина» – объявила она на весь зал голосом, которым мне двадцать лет объявляли, что суп на плите, и я закрылся в кабине, где было надышано тремя поколениями командировочных, и стал слушать Рому.
Рома взял трубку на втором гудке и с ходу, без здравствуйте, сообщил, что коробка будет к среде, а дальше я совершил ошибку: сказал слово «плёнка».
– Чистую бери только TDK, – начал Рома с интонацией, с которой начинают лекцию на три пары. – Хром. Запомни: хром. Остальное – опилки на скотче. Мне тут приносили одну, я её вскрыл, ты бы видел этот подслой…
– Рома. Минута – пятнадцать копеек.
– Не перебивай, это важно. Подслой…
Я слушал про подслой, про осыпание, про то, что бывает с головками от плохого феррума, смотрел сквозь стекло кабины на затылок девушки за окошком и думал, что вон там, в двадцати метрах, сидит человек, на котором я женюсь через восемь лет, если не принять мер. А я хочу принять меры, при всем уважении к бывшей супруге.
Три минуты кончились. Я постучал в стекло и показал ей растопыренную пятерню – ещё пять. Она кивнула, не оборачиваясь, – увидела в отражении, – и где-то на невидимом мне пульте продлила мне разговор.
Двадцать чистых, TDK, в коробку к среде, деньги конвертом через Любу – до этого места мы с Ромой добрались на одиннадцатой минуте, из которых плёнке было посвящено девять. Я вышел из кабины мокрый, заплатил рубль шестьдесят пять и уходил из зала с чувством человека, который сходил в собственное прошлое по тарифу пятнадцать копеек минута.
Гриша продержался девять дней.
Сначала, когда я приехал к нему в красный уголок с тем же предложением, он выслушал меня, не выключая телевизора, и отказал с высоты своего «Фуная»:
– У меня аппарат японский. У меня канал свой. У меня свежак.
– Свежак у тебя четвёртым поколением, Гриша. И канал твой – это Эдик у «России», я его знаю в лицо.
– Иди, – сказал Гриша, – торгуй у себя.
Я пошёл. Торговля у меня шла. А через девять дней, в четверг, Гриша пришёл на Заводскую сам – в свитере с оленями, с лицом человека, у которого очередь у торцевой двери усохла до шести человек, потому что общага бегала теперь на Черёмушки, к Палычу, смотреть цветного Мёрфи.
Торговался Гриша долго и по всем правилам восточного базара, только базара у нас не было: был прейскурант.
– Мне как первому клиенту скидка положена!
– Первый клиент – Палыч.
– Я в городе первый начал!
– Поэтому с тебя сорок. Как со всех.
– А чего это как со всех, если я…
– Гриша, – сказал я, – условия одинаковые, потому что на одинаковых условиях никто ни на кого не в обиде. Ты мне ещё спасибо скажешь за то, что тебе нечего будет выторговывать у Палыча, а ему у тебя.
Этой мысли Гриша не понял, но почувствовал в ней глубину и сорок рублей отдал. А в дверях я добавил последнее условие, бесплатное:
– И кино на перекур больше не останавливай.
– Это моё кино! – взвился Гриша.
– Моё, – сказал я. – Ты его арендуешь. Хочешь есть – ешь до сеанса.
В почтамт я теперь ходил через два дня на третий: тираж требовал Москвы, как мартеновская печь требует руды, – постоянно и без выходных. Про график операторов я узнал на второй раз: смена в смену, и в чётные за стеклом сидела Королёва Ж. В., соединявшая Москву за три минуты, а в нечётные – женщина по фамилии Пыжова, при которой Москва наступала со скоростью ледникового периода. Я честно попробовал ходить в нечётные. Безопасность продержалась один визит и проиграла со счётом три минуты против двух часов.
В чётные всё шло стремительно. Настолько, что на третий раз я подал бланк и ответил на всю анкету раньше вопросов:
– Москва, сто пятьдесят три одиннадцать шестьдесят, три минуты, Фомин.
Королёва Ж. В. посмотрела на бланк, потом на меня, и в первый раз за наше знакомство в её глазах появилось что-то сверх профессии.
– Как будто сто лет знакомы, – сказала она.
– Около того, – сказал я.
Она улыбнулась – коротко, на выдохе, не для меня, а так, себе, в журнал регистрации, – и я пошёл к фикусу с ясным пониманием, что вот сейчас, этой репликой, я совершил первую за две жизни стратегическую ошибку, которую нельзя внести в тетрадь, потому что в тетради нет графы «сам виноват».
К концу марта сеть работала.
По вторникам старик собирал клуб, по средам крутил Палыч на Черёмушках, по четвергам – Гриша на Октябрьской, пятница-суббота были мои, и через весь город, из рук в руки, ходили шесть кассет второго поколения с моими подписями на торцах. Касса задышала: две точки давали восемьдесят в месяц на ровном месте, плёнка ехала от Ромы по тридцать, и каждая копия, сходившая ночью со станка, стоила мне тридцатку, а работала на троих.
Ночью, дожидаясь конца записи, я вышел на крыльцо и постоял.
Город лежал тёмный, в трёх местах его сегодня показывали кино, и во всех трёх – моё. В той жизни у меня было сорок два зала в девяти городах, и я помнил это чувство: где-то сейчас идёт сеанс, за который отвечаешь ты, а тебя там нет. Я думал тогда, что чувство это весит сорок два зала.
Оказалось – три точки и шесть кассет. Дело было не в количестве.
Я вернулся в комнату, где пёс на перемотке в обратную сторону выплёвывал бампер, и сел ждать щелчка.




























