Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
– Проживёт без меня – счастливее будет, – сказал я. – Поверь на слово.
– На слово, – проворчала мать, убирая форму в шкаф. – Всё у тебя на слово… – И уже из-за дверцы, спиной ко мне, невзначай, тоном, каким спрашивают про погоду: – А кассирша-то твоя как? С «Родины» которая. С термосом ходит.
– Мам.
– Молчу, – сказала мать с удовлетворением человека, получившего полный ответ, и закрыла шкаф.
Двор знал про меня больше, чем я успевал прожить. С этим надо было не бороться, а работать, – и я отметил себе, что лучшая разведсеть города состоит из женщин старше пятидесяти и работает без выходных.
Сеть на легализацию отреагировала по-своему.
Палыч, узнав, что я теперь «при кинотеатре», позвонил из своей поликлиники тёте Вале – телефона у меня по-прежнему не было – и передал через неё две фразы: первая – «продался», вторая – «а в малый зал по средам пускать будет?» Обе фразы тётя Валя доставила с комментарием, что зубному она бы не доверяла и зубы.
Гриша отреагировал практичнее: приехал, обошёл малый зал по периметру, потрогал кресла, экран, посмотрел на кассу с ведомостью и сказал с тоской человека, заглянувшего в собственное несбывшееся:
– Билеты настоящие… – А потом, шёпотом: – Слышь. А эти, с того берега, сюда уже не сунутся, да? Тут же государственное.
– Тут государственное, – подтвердил я.
– Везучий ты, – вздохнул Гриша, и я не стал ему объяснять, сколько недель строится везение.
Видеолекторий кинотеатра «Родина» открылся во вторник, и открылся Бергманом.
«Земляничную поляну» добыл Рома – я заказал её ещё в апреле, в снисходительном ответ на «достанете», и Рома искал месяц, ворча, что серьёзные люди про такое не просят, а нашёл, как всегда, у несерьёзных: запись с финского эфира, с субтитрами, копия вторая. Старик принял кассету в каморке, повертел, посмотрел на свет, как смотрят вексель.
– С этой картины я начинал, – сказал он. – Пятьдесят седьмой год, программа недели шведского фильма. – И, помолчав: – Посмотрим, что вы с ней сделали за тридцать лет.
Что мы с ней сделали, выяснилось в семь вечера: пятьдесят восемь человек в малом зале, его четверговая восьмёрка в полном составе, мои клубные, учительницы, врач, Толик, приехавший через весь город и севший на своё – крайнее, у прохода – место, и одиннадцать человек совершенно новых, пришедших по объявлению. Старик говорил вступительное слово девять минут, и я, стоя у аппарата, впервые слышал, как он говорит с настоящей акустикой: малый зал брал его негромкий голос и разносил по рядам, как разносил когда-то плёночный звук.
Билеты продавала Ира. Из своего окошка, слева, настоящие, с серией и контролем, по пятьдесят копеек, с ведомостью. В половине седьмого я вышел на крыльцо и посмотрел на кассу кинотеатра «Родина» снаружи, из очереди, с того места, где стоял в октябре, в первый день этой жизни, двадцать шестым.
Очередь стояла в тридцать один человек. Я пересчитал дважды.
А на стекле кассы, рядом со старым листком про киноклуб, висел новый – расписание видеолектория на июнь, вторник, пятница, суббота, начало в девятнадцать ноль-ноль. Писал его Аркадий Ильич, сам, вчера, при мне: чернилами, с нажимом, аккуратным старым почерком, который я узнал в этом городе раньше всех остальных почерков.
Подполье кончилось буднично, как и положено подполью: бумагой в стопке, четвёртой сверху.
До приезда Кэндзи оставалось девять дней, и зал «получше» у меня теперь был. Оставалось выполнить вторую половину обещания – ту, которая давалась легко.
Глава 29
Лесков приехал ко мне за четыре дня до Кэндзи, по цепочке, заложенной ещё в феврале: баба Шура вышла на Клавдию из восьмой квартиры, Клавдия – на невестку, невестка – на женщину из букинистического, а женщина из букинистического, как выяснилось, ничего не продавала, а только знала, у кого стоит.
Стояло у её сестры. Собрание сочинений в одиннадцати томах, пятьдесят шестого года, по подписке, в серванте за стеклом, между хрусталём и фарфоровой балериной. Корешки были целые, как у новых. Открывали, по словам хозяйки, дважды: когда получили – посмотреть портрет, и в семьдесят девятом, когда искали, куда муж спрятал премию.
Денег за Лескова не взяли. Взяли то, что в этом городе к лету стоило дороже денег: сестра букинистки хотела на женский сеанс «Есению», и не как все, по записи в блокнотике Нины Фёдоровны, а с гарантией и с подругой, во втором ряду.
Ассан в своём коридоре был прав: рубль – это очередь. Второй ряд на «Есению» очередью не был.
Одиннадцать томов я нёс домой в двух авоськах, и авоськи резали пальцы. Мать встретила меня в прихожей, заглянула в верхнюю, прочла на корешке фамилию и посмотрела на меня с новым подозрением:
– Это ещё зачем?
– Японцу.
– Японцу, – повторила мать тоном, которым когда-то возвращала мне «разберусь» и уточнила уже деловито: – Японец в субботу к обеду будет?
– Будет.
– Тогда я тесто в пятницу ставлю, – сказала мать и ушла на кухню, оставив меня с одиннадцатью томами и пониманием, что пирог с капустой в этом доме за месяц пекли трижды, и каждый раз по делу.
Долг Петровичу я закрыл в среду, и закрыл его не я.
Семь месяцев я искал «Экипаж». Искал через Славика, через Любу, через Рому, через Эдика у «России» в те времена, когда Эдик ещё был у «России». Весь чёрный рынок видеокассет от Москвы до Урала, прошедший через мои руки, мог предложить мне «Коммандо» в любом поколении, «Челюсти» на трёх языках и кино про собаку – но не советский фильм семьдесят девятого года, который видела вся страна. Советское кино на кассеты не писали: зачем, если оно и так идёт в «Родине» по пятьдесят копеек? А в «Родине» оно не шло, потому что открутилось уже в семьдесят девятом.
Я пожаловался на это Аркадию Ильичу в понедельник, мимоходом, между делами.
Старик снял трубку телефона – у него в каморке был телефон, внутренний, с выходом в город через коммутатор, – набрал номер по памяти и сказал три фразы:
– Галина Степановна, добрый день. Аркадий. «Экипаж», Митта, две серии, копию на среду в малый зал «Родины», заявка письмом завтра. Спасибо, и Павлику поклон.
Он положил трубку. Весь разговор занял тридцать секунд.
– Облкинопрокат, – пояснил он, увидев моё лицо. – Фильмофонд. У них там всё, молодой человек, всё, что снято в этой стране с двадцатых годов. Лежит на полках в жестяных коробках и ждёт, пока кто-нибудь догадается попросить.
Семь месяцев я искал по подпольным каналам то, что лежало на государственной полке в сорока километрах от меня и выдавалось по телефонному звонку. В той жизни у меня был отдел закупок из девяти человек. Ни один из них, я уверен, не догадался бы тоже.
В среду в малом зале стоял машзавод. Не весь – участок комплектации и половина кузнечного, человек пятьдесят, пришедших со второй смены по моему личному приглашению, переданному через Толика. Петрович сел в первый ряд, в середину, с той же пустой авоськой, с которой провожал меня от проходной в октябре, и за три часа двух серий не шевельнулся ни разу. Кузнечный на пожаре в самолёте взвыл так, что Аркадий Ильич выглянул из будки киномеханика – проверить, цела ли плёнка.
После сеанса Петрович задержался у выхода, дождался, пока я подойду, и сказал одно слово:
– Был.
Кивнул – как тогда, у вертушки, как расписался, – и пошёл к остановке.
Я вычеркнул в тетради строку, которая висела на правой странице с октября.
Кэндзи приехал в пятницу, двадцать девятого, одиннадцатичасовым московским, в пятом вагоне, – поезд уходил из Москвы по чётным, и двадцать восьмое как раз было чётным.
Я стоял на перроне с шести утра, потому что поезд приходил в шесть сорок, а за две жизни я так и не научился приходить на вокзал к прибытию. Поезд пришёл в шесть пятьдесят восемь. Из тамбура пятого вагона первой, как всегда, высунулась Люба, увидела меня и сообщила вместо приветствия:
– Твой, что ль? В очках?
– Мой.
– Всю дорогу мне окна протирал, – сказала Люба с интонацией, в которой ужас мешался с уважением. – Газетой. Я говорю: сынок, не надо, у меня тряпка есть. А он говорит: газетой лучше. Я потом проверила – лучше. Вот что это такое, а?
Ответить мне было нечего.
Кэндзи вышел следом – в том же свитере под горло, с чемоданом, аккуратным, как его кассеты, и с лицом человека, который всю ночь не спал не от неудобства, а от событий.
– Здравствуйте, – сказал он, как на экзамене, и тут же, без перехода, потому что не мог держать это в себе дольше: – Вы знаете? На Красную площадь сел самолёт.
– Сел, – кивнул я.
– Вы знаете? – Кэндзи удивился. – Об этом не было в газетах. Об этом говорили на вокзале. Шёпотом. Немецкий мальчик, один, на маленьком самолёте. Прямо у собора. – Он снял очки и протёр их свитером. – Это правда или это… фольклор?
– Правда.
Я знал, что это правда, лучше, чем кто-либо в этом поезде, включая машиниста. Я знал, что сел он вчера вечером, что звали его Матиас, что ему было девятнадцать лет и что через три дня за этого мальчика снимут министра обороны. Об этом я, конечно, не сказал. Сказал только, что правда, и Кэндзи посмотрел на меня тем же взглядом, каким смотрел в общежитии, когда я понимал мультипликацию без языка.
В город мы ехали на трамвае, и Кэндзи смотрел в окно так, как смотрят в первый раз на страну, которую два года изучал по Лескову: жадно и с поправками.
– Это похоже, – сказал он наконец, провожая глазами дровяные сараи. – Очень похоже на книги. Только книги грязнее.
Весь следующий день я водил его по городу, как водят инвестора по объекту, и Кэндзи оказался лучшим инвестором в моей практике: он ничего не хотел купить и всё хотел понять.
Сначала – красный уголок. Он постоял у двери, посмотрел на двадцать восемь стульев, на разметку прохода мелом, на ведро с песком, на стену с детскими рисунками – нитка к июню шла уже в пять рядов, и на двух рисунках из последних, я видел, была нарисована девочка в синем, которую эти дети ещё не видели, но о которой им рассказал Витя Тарасов, подслушавший наш разговор со стариком. Кэндзи долго смотрел на эти два рисунка.
– Вы им рассказывали?
– Нет. Слух.
– Слух, – повторил Кэндзи, пробуя слово на вкус, и записал в тетрадку.
Потом – «Родина», малый зал, шестьдесят четыре кресла, настоящий экран. Кэндзи прошёл по рядам, сел в последний и поднял голову на экран, как смотрят на гору.
– Вы обещали зал получше, – сказал он. – Это получше.
А потом – каморка методиста, где за столом, под программой недели французского фильма шестьдесят восьмого года, его ждал Аркадий Ильич.
Разговора этого я не забуду.
Двое людей, взявших с меня одно и то же обещание – один в Москве, на девятом этаже общежития, другой в Стародольске, в двенадцатом часу ночи, – сидели друг напротив друга и очень вежливо молчали. Старик – потому что не знал, как начать диалог с иностранцем. Кэндзи – потому что сидел перед картотекой, и картотека эта произвела на него действие, которого я не ожидал: он смотрел на ящички от посылок так, как Аркадий Ильич в феврале смотрел на японскую картину.
– Это всё – рукой? – спросил он наконец. – Каждый фильм? С пятьдесят седьмого года?
– Каждый, – сказал старик.
– В Японии, – сказал Кэндзи медленно, – это делают институты. Большие. Здесь это делает один человек.
– Здесь это больше никто не делает, – поправил Аркадий Ильич, и в этом была вся его тридцатилетняя горечь, и Кэндзи её услышал, потому что был филолог.
Дальше старик сделал то, ради чего, я думаю, он и ждал этой встречи с февраля. Он выдвинул новый ящичек, достал чистую карточку, положил её перед Кэндзи и спросил тот же вопрос, что тогда, в темноте:
– Кто это сделал?
Кэндзи взял ручку и написал на карточке три иероглифа – сверху вниз, аккуратно, в той же манере, в какой подписывал кассеты своей матери. Потом, подумав, ниже, латиницей, фамилию. Потом год.
Аркадий Ильич взял карточку, посмотрел на неё поверх очков, как на документ, которому некуда деться от проверки, и поставил в ящик. Первая карточка в его картотеке, которую он не мог прочесть.
– Запомните этого человека, – сказал Кэндзи. – Он будет… – Он поискал слово и выбрал осторожное: – Известным.
Старик снял очки.
– Молодой человек. Я тридцать лет пишу на этих карточках имена, которые будут известными. Половина не стала. – Он надел очки обратно. – Но этот станет. Я видел.
Я стоял у двери и молчал. Кроме меня в этой комнате никто не знал, насколько они оба правы.
Японскую картину мы показали людям в субботу, тридцатого, в девятнадцать ноль-ноль. Билеты Ира продавала из своего окошка по пятьдесят копеек, и к половине седьмого в малом зале не осталось ни одного из шестидесяти четырёх мест, а Юрка вынес из фойе приставные.
Я стоял у двери и считал, потому что не умею иначе.
Пришли все. Не «все, кого я позвал», – а все, потому что город, как выяснилось, сам собрал себе список. Первые три ряда заняли дети с Витей Тарасовым во главе – детский сеанс в полном составе, привели родителей. Каратисты сели вчетвером, как тогда, в первый раз, – Мурат, Кабан, Тёма и молчаливый четвёртый. Толик занял крайнее у прохода. Мать сидела с тремя товарками из цеха, в выходной кофте. Тётя Валя пришла без швабры, но с ключами. Нина Фёдоровна привела свою «запись». Баба Шура с Клавдией и дед Игнатьев без детей. Восьмёрка старика, учительницы, врач. Гена с радиофака. Нелля Аркадьевна, которая раньше не ходила к отцу на кино ни разу за тридцать лет, – я видел, как он её увидел, и как ничего не сказал. У двери, в форме, прислонившись к косяку, стоял Сомов – не по службе, судя по тому, что без фуражки.
Кэндзи сидел рядом со мной, у микрофона, и не смотрел на экран. Он смотрел на зал.
– Вы будете переводить? – спросил он шёпотом, когда погас свет.
– Нет.
– Совсем?
– Вы в ноябре хотели посмотреть, как они будут смотреть. Смотрите.
Вступительное слово говорил Аркадий Ильич. Две минуты – его рекорд краткости. Он сказал, что эта картина пришла из Японии, что языка её в зале не знает никто, кроме одного человека, которого он представит после, и что перевод этой картине не нужен, как не нужен перевод дождю. Больше он ничего не сказал и сел.
Пошла картинка.
Первые минуты зал смотрел так, как любой зал смотрит на заграницу, – настороженно, с поправкой. Лес из грибов, жуки размером с дом, чужие вертикальные титры. Кто-то в задних рядах шёпотом спросил: «Это чё, мультик?» – и на него шикнули сразу с трёх сторон, и я узнал голос одного из шикающих: Толик.
А потом появилась девочка на белом планере, и зал перестал поправлять.
Я смотрел эту картину в той жизни раз двадцать. В эту ночь я её не смотрел. Я смотрел, как её смотрят шестьдесят восемь человек, которые не понимали ни одного слова, и видел, как они понимают всё. Дети в первом ряду замирали, когда замирала она, и выдыхали, когда выдыхала. Кабан сидел не шевелясь, огромный, с руками на коленях, и лицо у него было как у ребёнка. Тёма один раз вскочил – на полёте, на том месте, где планер уходит вверх от земли, – и Мурат, не глядя, посадил его обратно ладонью.
На сцене с жуком – той самой, где девочка успокаивает взбесившееся чудовище, одна, ладонью, без оружия, – весь зал подался вперёд. Шестьдесят восемь человек одновременно. И в полной тишине, в первом ряду, какой-то малыш лет пяти, из тех, что ходили на «Тома и Джерри», тихо сказал вместе с ней, не зная, что она говорит:
– Тихо. Тихо.
Кэндзи рядом со мной снял очки и не протёр их. Просто держал в руках.
Когда пошли титры – вертикальные, сверху вниз, нечитаемые, – я не включил свет. Правило работало для любого зала. Этот зал сидел в темноте ещё минуту после того, как титры кончились, – и я впервые за две жизни слышал, как шестьдесят восемь человек возвращаются оттуда, где были.
Потом я включил свет.
Аплодировать не стали. Это было лучше. Зал сидел и молчал, как молчал Аркадий Ильич в феврале, – а потом Тёма, со своим сломанным носом, повернулся к нашему углу и спросил на весь зал, громко, как спрашивал в декабре про Терминатора:
– А продолжение есть?
Старик посмотрел на Кэндзи. Кэндзи встал.
– Есть, – сказал он. Голос у него был совсем тихий, но малый зал разносил и такой. – Она нарисована. В журнале. Каждый месяц – новая глава. Сейчас там уже… – он посчитал на пальцах, – очень много.
– А журнал достать можно?
Кэндзи посмотрел на меня. Я посмотрел в тетрадь.
– Можно, – сказал я, и Тёма удовлетворённо сел, потому что за полгода весь город привык: если я сказал, что можно, значит, я это достану.
Кэндзи уезжал в воскресенье вечером, одиннадцатичасовым обратным, и провожали его втроём: я, мать и одиннадцать томов Лескова в двух авоськах, которые он отказался отдать носильщику.
Обедал он у нас накануне, и за обедом произошло то, что мать потом пересказывала товаркам неделю. Кэндзи съел два куска пирога, похвалил капусту на правильном русском языке, встал, собрал со стола посуду и вымыл её. Сам. Мать не успела возразить. Мать стояла посреди кухни с полотенцем в руках и смотрела на японского стажёра, который мыл её тарелки, с лицом, какого я не видел у неё ни разу – даже на «кино про сварщицу».
– Вот, – сказала она наконец мне, торжественно, как выносят приговор. – Иностранец. А посуду моет.
Это было обращено ко мне, и я принял это к сведению.
На перроне, у пятого вагона, я отдал Кэндзи конверт. Внутри лежала фотография Брюса Ли – лучшая, какую я напечатал за всю эту жизнь, с вытянутыми тенями и тем самым контрастом, на плотной бумаге, – и надпись на обороте: «Хосе. Обещал – прислал. Фомин».
– Передадите?
– Передам, – сказал Кэндзи и спрятал конверт во внутренний карман, как документ. – Хосе будет плакать. Он всегда плачет от Брюса Ли. – А потом, поколебавшись, протянул мне свою кассету, в коробке, подписанную дважды: иероглифами и латиницей. – Мама прислала. Это тоже… без перевода.
Я взял кассету. Мы оба знали, что это значит.
Уже поднявшись в тамбур, он обернулся и задал вопрос, который, судя по лицу, носил с субботы:
– Кассирша. С серыми глазами. Она ваша… жена?
– Нет.
– Почему?
Вопрос был японский – прямой, как палка, без всякой русской обходной дороги. Я не нашёл, что ответить, и Кэндзи понял это по-своему.
– Это как у Лескова, – сказал он задумчиво. – Нет. У Лескова все умирают. Это как у Чехова.
– У Чехова тоже никто не женится.
– Да, – согласился Кэндзи и огорчённо поправил очки. – Русская литература – очень плохой советчик.
Люба из-за его плеча сказала «провожающие, выходим», поезд дёрнулся, и Кэндзи уплыл в темноту в окне пятого вагона, которое он наверняка протрёт газетой ещё до Рязани.
Дома я открыл тетрадь.
На правой странице, среди строк, которые копились с октября, стояли две, записанные в разное время разной рукой – одна в ноябре, в поезде из Москвы, другая в феврале, в двенадцатом часу ночи: «Кэндзи – зал получше, показать» и «А. И. – японскую людям». Я смотрел на них долго. Потом взял карандаш и провёл через обе одну черту.
Обещание, данное двоим, вычёркивается одним движением.
Ниже я записал новую строку, короткую, без пояснений: «Журнал. Япония. Каждый месяц».
Правая страница, как выяснилось, никогда не пустеет.
Глава 30
Про ночные сеансы у Гриши мне доложил Тёма – в четверг, в первых числах июня, после вечернего, у выхода, понизив голос до уровня, на котором в его представлении передаются государственные тайны, а на деле слышно на крыльце.
– У Гриши ночью крутят, – сообщил он. – Жорины. По пятницам, с двенадцати. Народу – во! – Он развёл руками на ширину, которую обычно показывают для рыбы. – Набивают, пока не треснет. Стулья из общаги натаскали, ещё лавки со двора. И дверь на замок.
– На какой замок?
– Снаружи. Навесной. – Тёма показал руками, как вешают замок. – Один ихний стоит с ключом. Чтобы менты не зашли и чтоб без билета не выскочили. Кино, говорят, такое, что за него по пятёрке. – Тёма подумал и честно добавил: – Я не ходил. Мурат не пустил.
Мурат, стоявший рядом, кивнул – один раз, коротко, как отдают приказ.
Я выслушал это и почувствовал, как у меня внутри, под грудиной, где полгода назад, в другом теле, всё и началось, сжалась та самая штука, про которую я не разговаривал ни с кем с октября.
Проход в семьдесят сантиметров.
В той жизни был город, клуб, декабрьская ночь, искры под потолком и дверь, открывавшаяся не туда. Сто пятьдесят шесть человек. Я знал эту цифру не из новостей – из отраслевого приказа, которым после той ночи перетряхнули все залы страны, мои в том числе. Я читал протоколы. Я знал, сколько секунд нужно пластиковому потолку, чтобы стать дымом, и сколько шагов человек успевает сделать в этом дыме, если впереди стоит другой человек.
Поэтому у меня метр двадцать. Поэтому ведро с песком, над которым тётя Валя смеялась всю зиму. Поэтому стулья не вплотную, дверь наружу и я последний выхожу из зала. Это было не правило. Это был единственный пункт на правой странице, который я никогда не записывал, потому что записывать его было незачем: он был записан во мне.
– В пятницу, – повторил я. – С двенадцати.
– Ага, – сказал Тёма. – А чего?
– Ничего, – сказал я. – Иди домой.
В пятницу я работал вечер на автомате. Шёл второй сеанс в красном уголке, «Челюсти», которых этот зал знал наизусть и всё равно подпрыгивал, – и я вёл перевод, а сам считал время до полуночи, как считают в поезде станции до своей.
Сомову я сказал ещё в четверг. Сомов выслушал и ответил, как отвечал всегда, – фактами:
– Октябрьская – мой участок. Общага – не моя, там ведомственная, завод, у них своя охрана и свой замок. Без заявления я туда ночью войти не имею права. Заявление от тебя?
– От меня – о чём? Что там стоят стулья?
– Вот и я о том же, – сказал Сомов. – Буду проходить. В двенадцатом часу. Больше не могу.
В одиннадцать сорок я закрыл уголок, запер дверь, положил ключ тёте Вале под коврик, как договорились, и пошёл на Октябрьскую пешком – двадцать минут, через пустырь за стадионом.
У торцевой двери общаги стояла очередь. Не такая, как у меня, – у меня очередь стоит вдоль стены и разговаривает. Эта стояла кучей, курила, толкалась и молчала, как молчат люди, которые пришли на что-то не то и знают это. Человек сорок. У двери, под лампочкой, сидел на ящике парень лет двадцати, в кепке, брал пятёрки и пропускал по одному, и на поясе у него, на верёвочке, висел ключ.
Замок висел тут же, на петле, раскрытый, дожидаясь.
Я встал в стороне, у забора, и посмотрел на окна красного уголка. Окна были заколочены изнутри фанерой – чтобы с улицы не видно было, что показывают. Из щели над фанерой шёл синий телевизионный свет. Два источника, мерцающих не в такт.
Гриша, значит, так и крутил на своём «широком экране». Два телевизора, от одной розетки.
Очередь втянулась в дверь к двенадцати ноль пяти. Парень в кепке вошёл последним, посмотрел внутрь, вышел, закрыл дверь и повесил замок. Щёлкнуло. Потом сел обратно на ящик и закурил.
Я стоял у забора и считал. Сорок человек в очереди. Плюс те, кто вошёл раньше, – судя по окуркам у двери, ещё с десяток. Комната – я её помнил по зимней разведке – пять на восемь. Гриша зимой набивал её на тридцать, без прохода, и зал дышал, как автобус в час пик. Теперь – пятьдесят. Лавки со двора. В комнате пять на восемь.
И дверь, которая открывается снаружи ключом, висящим на верёвочке у парня на ящике.
Сомов не появлялся. Двенадцать пятнадцать. Двенадцать двадцать. Я знал, что должен уйти, что это не мой зал, не моё дело и не мой участок, – и знал, что не уйду, и стоял у забора, как стоят у постели больного, которому ничем не поможешь.
В двенадцать тридцать одну из-за угла общаги вышли четверо.
– Ты чего тут? – спросил Мурат.
– А вы чего?
– С тренировки. – Мурат кивнул на подвал на Пионерской, откуда до Октябрьской было два квартала. – Николай Степанович по пятницам до полдвенадцатого держит. Мимо шли. Тёма сказал – ты тут будешь.
Тёма за его спиной сделал лицо человека, который ничего такого не говорил, но горд, что угадал.
Мы стояли впятером у забора, и я не стал их прогонять. Потом мне будут говорить, что я их позвал. Я их не звал. Просто в этом городе всё, что должно было случиться, случалось в присутствии именно тех людей, которые были нужны.
В двенадцать сорок семь за фанерой стало светлее.
Сначала я не понял. Синий свет над фанерой вдруг пожелтел, дрогнул и стал ярче, как будто в комнате включили третью лампу. Потом из щели потянуло – не видно, а слышно, носом, тем самым сладким химическим запахом, который я знал по протоколам лучше, чем хотел бы: горящая изоляция. Потом внутри кто-то сказал громко, без испуга, с удивлением: «О, глянь». Потом закричали.
Парень в кепке вскочил с ящика и посмотрел на дверь. Потом посмотрел на ключ у себя на поясе. Потом – на нас у забора. И побежал. Не к двери – от неё. За угол, в темноту, с ключом на верёвочке.
Всё, что я делал дальше, я делал быстрее, чем думал, и потом, восстанавливая по минутам, не мог вспомнить ни одного решения. Только действия.
– Кабан, дверь! – Я уже был у неё. – Не замок. Петлю. Петля на шурупах, в дерево. Выворачивай с мясом.
Кабан не спросил ни слова. Он взялся за накладку, на которой висел замок, обеими руками, упёрся ногой в косяк и потянул так, что я услышал, как в дереве лопаются волокна. Мурат взялся рядом. Изнутри в дверь уже колотили – кулаками, телами, – и дверь открывалась наружу, и это было единственное везение этой ночи: Гриша поставил её не по правилам, а по привычке, и привычка случайно совпала с правилами.
– Вторая дверь! – крикнул я. – В коридор общаги! Внутренняя!
– Закрыта! – ответил Тёма, который уже сбегал за угол и вернулся. – Комендантша на ночь запирает, чтоб с кина в общагу не шастали!
И тут четвёртый – молчаливый, который за полгода не сказал при мне ни одного слова, – развернулся и побежал. Не к двери. К главному входу общаги, за угол, в темноту – туда, где на первом этаже, я знал, спала комендантша с ключами.
Накладка вышла из косяка с треском, вместе с куском доски. Замок упал на асфальт, так и не открытый. Кабан рванул дверь на себя – и из двери вышел дым. Плотный, серый, медленный, на уровне груди. А под ним, внизу, в темноте, толкались люди.
В зал я вошёл на корточках, под дымом, и первое, что увидел в свете горящих телевизоров, – был проход.
Прохода не было. Была щель между лавками, сантиметров семьдесят, и в этой щели стояли люди – плотно, лицом к двери, спиной к огню, и не двигались, потому что впереди стояли другие люди, которые тоже не двигались. Кто-то упал. Кто-то лез через лавку. Кто-то кричал «пустите», и его не пускали, потому что было некуда.
Горел угол у экрана: два телевизора на столе, удлинитель под ними, обогреватель рядом – в июне! – и занавеска на окне, которую уже взяло целиком. Гриша стоял у огня с огнетушителем, бил им об пол, и огнетушитель не работал.
Я сделал то единственное, что умел в этой жизни лучше всех в городе. То, за что мне платили полтора рубля.
Я заговорил голосом.
Не закричал – закричать в этом шуме было бессмысленно, криков хватало. Я заговорил тем голосом, которым полгода вёл зал через «Чужого» и «Челюсти», – низким, ровным, поставленным, которому этот город привык подчиняться в темноте, потому что он всегда знал, что будет дальше.
– Стоять. Все стоять. Задние – на месте. Передние – выходят по одному. Дверь открыта. Никто не толкает. Выход прямо, три шага. Идём.
И зал – я не знаю, как это объяснить, – зал меня узнал.
Половина этих людей была у меня. Может, больше. Они сидели у меня на «Терминаторе», на «Коммандо», на «Беверли-Хиллз», они знали этот голос, и этот голос в темноте всегда означал одно: всё под контролем, будет страшно, но кончится хорошо. Передние перестали давить. Задние перестали лезть. И пробка в семидесяти сантиметрах рассосалась.
– Первый ряд, пошёл. Второй. Не бежим. Девушку поднимите, вон, упала. Спокойно. Третий.
Я считал их. Не мог не считать. По головам, как считаю всегда, как считал октябрьскую очередь у кассы «Родины».
Одиннадцать. Двенадцать. Пятнадцать.
В этот момент за моей спиной щёлкнул замок внутренней двери, и в зал из коридора общаги хлынул свет: четвёртый привёл комендантшу. Она стояла в ночной рубашке, в пальто поверх, со связкой ключей в руке и с лицом человека, увидевшего то, о чём ей двадцать лет снились кошмары. Задние ряды повернулись к свету.
– Задние – в коридор! – сказал я тем же голосом. – Две двери. Передние – на улицу, задние – в коридор. Не смешиваемся.
Двадцать шесть. Тридцать. Сорок.
Дым опускался. Я шёл по проходу, нагибаясь всё ниже, проверяя лавки руками: не лежит ли кто. На лавке у стены лежала сумка. Под лавкой – ботинок. Людей не было.
Гриша всё ещё стоял у огня со своим огнетушителем.
– Гриша! Бросай!
– Аппарат! – Он обернулся ко мне, и лицо у него в свете горящего «Фуная» было детское. – Аппарат японский!
– Гриша, – сказал я, и голос вдруг перестал быть рабочим, – тебе этот аппарат полгода назад сказал: не останавливай кино на перекур. Он был прав. Сейчас он тебе говорит: выходи.
Гриша посмотрел на меня, потом на огонь – и выронил огнетушитель, и пошёл к двери, и вышел последним, передо мной.
Пятьдесят два.
Я вышел пятьдесят третьим и закрыл за собой дверь, чтобы не тянуло. Правило. Последний выходящий закрывает дверь.
Пожарные приехали через одиннадцать минут – их вызвала комендантша по вахтенному телефону, – и потушили угол за четыре. Сгорело: два телевизора, удлинитель, обогреватель, занавески, столешница, половина стены и японский аппарат «Фунай», за которым, я помнил, стояла очередь Гришиного самолюбия длиной в полгода.
Люди не сгорели.
Скорая забрала троих: девушку, которую подняли в проходе, – растяжение, парня, который надышался у самого огня, и пожилого мужика с ожогом руки, который, как выяснилось, тушил занавеску пиджаком. Пиджак был выходной, мужик переживал из-за него больше, чем из-за руки.
Сомов появился через пять минут после пожарных – бегом, без фуражки, со стороны пустыря, – и первым делом посмотрел не на пожар, а на меня. Долго. Потом на вывороченную накладку с нераскрытым замком, лежащую на асфальте. Потом поднял замок и взвесил его в руке, как улику.
– Ключ у кого был?
– Ушёл, – сказал я. – В кепке. Лет двадцать. Ключ на верёвочке, на поясе. С ящика бежал на Заречную.
– На Заречную, – повторил Сомов, и в первый раз за наше знакомство я услышал в его голосе что-то, кроме протокола. – Ну, теперь это уже не гости.
Он ушёл к машине пожарных, записывать, и я остался у забора, где полтора часа назад стоял и считал.
Гриша сидел на бордюре, в своём свитере с оленями, обгоревшем по рукаву, и смотрел на выбитую дверь. Лицо у него было чёрное от копоти, с двумя светлыми дорожками от глаз.
– Широкий экран, – сказал он, не оборачиваясь. – Это я придумал. Два телевизора. Для мощи.




























