Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Глава 23
Восьмое марта пришлось на воскресенье, и к концу детского сеанса я увидел свою упущенную выгоду в полный рост.
Она стояла в коридоре.
Детей в тот день набилось три захода, как всегда, – праздник праздником, а «Пиноккио» по расписанию, – и за последним заходом пришли матери. Человек десять. Они стояли в коридоре жилконторы, в пальто, с сумками, из которых торчали батоны и мимоза, и ждали. В комнату не заходила ни одна. Комната была не для них – это читалось по тому, как они стояли: так стоят у проходной, так стоят у кабинета врача, так стоит человек, который твёрдо знает, что за этой дверью происходит что-то нужное его ребёнку и не имеющее к нему самому никакого отношения.
Я открыл дверь, выпуская зал, и сказал в коридор:
– С праздником, милые дамы.
Женщины заулыбались, разобрали детей и ушли. А я остался стоять в дверях с профессиональным диагнозом, который в той жизни стоил бы мне трёх фокус-групп и месяца работы агентства: половина города не была у меня ни разу. Ровно та половина, у которой в руках семейный бюджет.
Вечером я открыл тетрадь на странице с декабрьскими записями и нашёл строчку, которая лежала там с зимы, как патрон в подсумке: «Женщинам показал бы. Женщинам это хорошо идёт (Валид)».
Совет был из общежития, от серьёзного юноши, который делил зрителя не на «трудящихся» и «молодёжь», как весь советский кинопрокат, а на мужчин и женщин – и был этим делением ближе к кассе, чем всё областное управление кинофикации. Совет три месяца ждал своего часа. Час пришёл.
Задача раскладывалась на три вопроса, и я разложил её честно, по-старому, столбиком.
Первый: когда. Вечером женщина этого города в кино не пойдёт – вечером у неё плита, уроки, стирка и муж, и это не обсуждается даже. Значит, днём. А днём она на смене. Значит – между: комбинат работал в три смены, первая заканчивалась в четыре, вторая начиналась в четыре, и в этом зазоре, если поставить сеанс на без двадцати четыре… нет, стоп. Первая смена в четыре только выходит с проходной. Сеанс – в шестнадцать тридцать, среда. Женщина после первой смены, по дороге домой, минус полтора часа от плиты. Дерзко, но проверяемо.
Второй: как позвать. Афиш я не клеил принципиально, а сарафан в женскую аудиторию у меня не проложен… Тут я остановился и признал, что вру. Проложен. У меня были тётя Валя, у которой полгорода в снохах и кумовьях. У меня была Нина Фёдоровна Тарасова с Пролетарской, двенадцать, которая после «Дамбо» ходила на детские с термосом и чьё слово в родительском мире весило, как печать. И у меня была мать – двадцать лет мастером ОТК на комбинате искусственных кож и плёночных материалов, сто сорок в месяц, пол-литра молока за смену за вредность и цех, который слушал её, как слушают человека, умеющего завернуть партию.
Мы с матерью, если разобраться, обе жизни работали по плёночным материалам. Просто у неё плёнка шла на плащи.
Третий вопрос был – что показывать. И вот на нём я споткнулся так, как не спотыкался в этом городе ещё ни разу.
Полку я знал наизусть, и полка была мужская насквозь: акулы, полицейские, каратисты, Шварценеггер в двух видах, чужой в одном, пёс. Единственным, что можно было предъявить женщине, был Дисней, но Дисней работал на детской ветке. Под новый сеанс нужна была новая плёнка, плёнку надо было заказывать Роме, а заказывать надо было понимая – что.
Я понимал. У меня за плечами было тридцать лет отраслевой статистики, и статистика говорила ясно: женская аудитория тридцать пять плюс – это романтическая комедия. Смех плюс любовь, проверено десятилетиями, работает от Лос-Анджелеса до Новосибирска. В четверг я разложил этот план перед Ирой – она зашла после смены, с термосом, и я к тому времени уже дошёл до конкретного названия: комедия, Америка, восемьдесят второй год, мужчина переодевается женщиной, чтобы получить роль, дальше комиссионные обстоятельства. В той жизни картина считалась эталоном жанра, и я изложил всё это Ире с цифрами – сколько таких сеансов собирает и почему.
Ира выслушала до конца. Она всегда дослушивала до конца – я на этом уже дважды экономил объяснения.
– Не пойдёт, – сказала она.
– Почему? Смешная комедия. Лучшая в десятилетии.
– Смешная, – согласилась она таким тоном, что слово легло в минус. – Им не смешно надо.
– А что надо?
– Про них. Только красиво.
Я попросил развернуть. Ира развернула – не сразу, повертев стакан, подбирая слова не из своего словаря, а из того, что видела из окошка кассы десять лет, с детства, потому что мать её тоже брала с собой в очереди:
– В семьдесят пятом «Родина» месяц крутила «Есению». Про мексиканку. Мне двенадцать лет было. Мать ходила три раза и три раза одинаково плакала, на одном и том же месте. И весь город так. Вы у Аркадия Ильича спросите, он вам цифру скажет, он такие цифры наизусть помнит. – Она поставила стакан. – Они целый день стоят у машин. Дома плита. Им нужно про такую же, как они. Которая стоит у машины. А потом у неё – получается. Красиво чтобы. И чтобы поплакать, но не от горя, а от того, что получилось.
Я слушал и понимал, что она мне сейчас пересказывает – своими словами, не зная терминов – формулу, на которой в той жизни стояла половина мирового проката. И что у меня на этот запрос есть точное название: восемьдесят третий год, Питтсбург, девчонка днём варит металл на заводе, вечером танцует, мечтает о балетном училище и в финале – получается. Я это название знал. Я его просто отсеял на подходе – «производственная драма с дискотекой», зачем людям со смены производство.
– Есть такая картина, – сказал я. – Про сварщицу, которая хочет стать танцовщицей.
– Вот, – сказала Ира так, будто это она мне её принесла.
Спорить я, однако, не перестал – не тот характер, да и статистику тридцати лет так просто не сдают. Мы договорились на эксперимент: две среды, две картины, его и её, счёт по кассе и по залу. Ира пожала плечами с выражением человека, которому предлагают пари на то, что вода мокрая.
Сдаваться без проверки я, впрочем, не стал и во вторник, после клуба, когда расходились, спросил у Аркадия Ильича про «Есению». Старик не полез в ящички – по этой картотеке он ходил, как по своей квартире, в темноте и не глядя.
– «Есения», Мексика, год выпуска семьдесят первый, у нас – семьдесят пятый. – Он снял очки, что означало переход к сути. – Двадцать шесть дней проката, сорок девять аншлагов из пятидесяти двух сеансов, включая утренние. Утренние, молодой человек. Аншлаг в десять утра в будний день. Единственный месяц за тридцать лет, когда «Родина» перевыполнила план на сто сорок процентов. Мне выдали премию. Двадцать рублей.
– Гордитесь?
– Стыжусь, – сказал старик сухо. – Картина слабая. Мелодрама низшего разбора. – Он подышал на очки. – Но цифру я помню наизусть, а цифры Бергмана мне помнить не приходится, их нет. Над этим фактом я думаю тридцать лет и вам думать не советую: у вас касса, вам вредно.
Два источника сошлись – окошко кассы и картотека, – и против такого совпадения статистика из той моей жизни могла только снять шляпу.
Рому я озадачил в чётную смену, за три минуты плюс продление. Заказ он принял, но по второму названию завис:
– Тебе – что? Про танцы?
– Про танцы.
– Ты же серьёзный человек, – сказал Рома с искренней болью, как говорят «ты же болел за ЦСКА».
– Рома, я серьёзный человек. Поэтому – про танцы. Хром, TDK, вторым поколением, к следующей чётной.
В окошке, принимая бланк, Королёва Ж. В. посмотрела на меня чуть дольше положенного – я к тому времени ходил на почтамт как на службу, и баба Шура, по докладу тёти Вали, уже озвучила двору версию, что «Фомин пишется на очередь на машину». Двор версию принял. Двор вообще многое про меня принимал, лишь бы сходилось с картиной мира.
Первую среду отработал мой кандидат.
Собрала комедия четырнадцать человек – тётя Валя привела золовку и двух соседок, Нина Фёдоровна пришла с сестрой, остальных дал сарафан. Смотрели хорошо: смеялись, где положено, в голос – на переодеваниях, и я, ведя перевод, отработал диалоговую комедию на пределе жанра: синхрон такие вещи режет, шутка, пока доедет через меня, теряет темп. К финалу зал был доволен. Зал выходил улыбаясь. Зал говорил «спасибо» и «смешное какое».
Приговор вынесла тётя Валя – она осталась составлять стулья и высказалась, не прерывая работы:
– Смешно, ничего не скажу. Артист старается. – Она составила последний стул. – А чего-то не хватает. Поплакать не об чем.
Я записал это в тетрадь дословно, как записывают заключение экспертизы.
Вторая среда была Ирина, и к ней город подготовился без моего участия. Сработала связка, которую я не проектировал: тётя Валя сказала золовке, золовка – куме с комбината, кума – смене, и по цехам пошло народное название, против которого бессильна любая афиша: «кино про сварщицу, которая стала артисткой». Мать позвонила мне в жилконтору со своей проходной – первый раз в жизни она звонила мне на работу – и спросила деловым голосом мастера ОТК:
– На среду. Наши хотят культпоходом. Одиннадцать человек. Пускаешь?
– Пускаю.
– По рублю?
– По рублю, вам – по полтиннику.
– Не выдумывай, – отрезала мать. – По рублю, как все. За культурный отдых тоже надо платить.
В среду, в шестнадцать двадцать, я стоял у двери и смотрел, как заполняется зал, которого у меня ещё не было.
Они шли с проходной, не заходя домой – это было видно по сумкам: в сумках стояло молоко, те самые пол-литра за вредность, зелёные крышечки из фольги торчали из авосек по всему залу. Они рассаживались основательно, парами и тройками, снимали платки, оставались в мохеровых кофтах, и к половине пятого в комнате на двадцать восемь мест сидело тридцать две женщины – четыре на подоконнике, по согласованию с тётей Валей, которая мгновенно произвела себя в распорядители и следила за подоконником, как за вверенным объектом.
Мать пришла со своими – шестеро из её цеха, она посередине. Она была у меня первый раз. Она знала про салон всё, что положено знать матери – то есть примерно треть, – но видеть не видела никогда, и сейчас осматривалась молча, по-отэковски: проход, проводка, ведро с песком в углу, шторы. Я делал вид, что не вижу, как она смотрит. Она делала вид, что не смотрит.
В зале пахло фенолом и молоком. Фенолом – комбинатом, маминой кофтой, всем моим детством разом, и я, проверяя аппарат, поймал себя на том, что первый раз за обе жизни веду сеанс в помещении, которое пахнет домом.
Я погасил свет и пустил плёнку.
Первые минуты они смотрели настороженно, как смотрят заграницу: город чужой, музыка чужая, завод – и вот на заводе, в снопах искр, сварщик в маске повёл шов, камера подъехала, маска поднялась, и под маской оказалась девчонка лет двадцати, мокрая, красивая, злая.
– Ба, – сказали в третьем ряду на весь зал. – Девка!
И зал взял картину в работу.
Дальше я наблюдал то, чего не видел ни на одном своём сеансе: они смотрели кино не как зрители – как приёмная комиссия. Сварку обсудили немедленно и профессионально: «Перчатки где, я извиняюсь?», «Волосы! Волосы убери под каску, горе!», «Такой шов у нас бы ОТК завернул». На «завернул» весь ряд повернулся к матери – и мать, не отрывая глаз от экрана, уронила веско, как на летучке:
– Завернула бы.
Зал хохотнул и успокоился: контроль качества присутствовал, можно было смотреть дальше.
А дальше пошли танцы, и разговоры кончились.
Они смотрели на эту девчонку – которая днём стояла у железа, а вечером делала на сцене то, от чего в зале забывали про молоко, – так, как смотрят не кино. Так смотрят в окно поезда на чужую станцию, где почему-то сирень и день, и все тридцать два лица в отсветах экрана были одинаково молодые. Перевода требовалось всё меньше: я вёл вполголоса, только сюжетные узлы, песни не трогал – песни здесь понимали без меня.
На финале – там, где девчонка приходит на комиссию, в казённый зал с длинным столом, и танцует перед пятью сухими лицами так, что сухие лица начинают, сами того не замечая, двигаться в такт, – мой зал застыл. А когда стало ясно, что у неё получилось, что берут, что всё, – зал выдохнул и зааплодировал. Экрану. В подвале жилконторы тридцать две женщины хлопали плёнке, и я стоял у аппарата и не переводил, потому что переводить аплодисменты не надо.
Свет я включил по правилу, не сразу.
Расходились они не так, как мужской зал. Мужской после сеанса выходит молча и разбирает кино на улице. Эти начали прямо в рядах, поверх стульев, все разом: про девчонку, про то, что «упорная, молодец», про подругу её, про то, «какие ноги, господи», и отдельным потоком – практическое: где такое трико берут и что «у Таньки из третьего цеха дочка вот так же в культпросвет хочет, а Танька не пускает, дура». Тётя Валя царила на раздаче пальто. Нина Фёдоровна записывала что-то в блокнотик – я потом узнал, что́: она собирала заявки на следующий раз.
Мать уходила последней из своих. Товарка её, полная, в пуховом платке, задержалась у стола, оглядела меня, аппарат, комнату и спросила через плечо:
– Валь. Это ж твой?
– Мой, – сказала мать.
Она сказала это, как принимают партию: коротко, без улыбки, со всей ответственностью подписи. Товарка кивнула и пошла к выходу, а мать задержалась ещё на полминуты – потрогала розетку у двери, ту, что под нагрузкой, тыльной стороной пальцев, как трогают утюг.
– Греется, – сказала она. – Смени.
И ушла догонять своих.
Из всех рецензий, полученных мною за две жизни, эта была лучшая, и я сменил розетку в тот же вечер.
Итоги недели я подводил в четверг, и подводить было что. Касса среды – тридцать два рубля, дневных, на ровном месте, в час, который полгода стоял мёртвый. Но касса была меньшей из новостей. Новости были такие: Нина Фёдоровна сдала мне листок с одиннадцатью фамилиями – «эти не попали, просили на следующую среду занять», и это называлось «предварительная запись», до которой этот город своим умом дошёл за один сеанс. Смена присвоила сеансу официальное имя – «женский», и слово пошло по городу впереди меня. И на подоконнике, после всех, осталась бутылка молока с зелёной крышечкой – кто-то забыл, а может, оставил, я уже научился не решать это за людей.
Вечером пришла Ира – четверг был её день, так сложилось без объявлений, – и я выложил перед ней тетрадь с двумя средами: четырнадцать против тридцати двух, столбик против столбика.
– Ты была права, – сказал я.
В той жизни эта фраза не давалась мне годами. Совет директоров, аналитики, жена – все они слышали от меня «принято к сведению», «посмотрим по кварталу», «есть нюансы». Здесь она вышла сама, в два слова, и я даже успел удивиться, до чего это, оказывается, легко, если по делу.
– Я знаю, – сказала Ира.
Без торжества сказала, вот что важно. Как кассир говорит «с вас рубль»: констатация тарифа. Она допила чай, сполоснула стакан, надела пальто и уже в дверях, застёгиваясь, добавила деловито:
– На апрель про Есению спрашивали. Такой нет?
– Найду.
– Найдите. – Она поправила воротник. – И это. Комедию вашу, про артиста. Вы её в женский не ставьте больше, а в вечерний поставьте. Мужикам как раз посмеяться, они после смены смешное любят.
И ушла, а я остался стоять посреди зала с открытой тетрадью и с пониманием, что мне сейчас, между делом, расписали репертуарную сетку на месяц вперёд – и что возражений у меня нет. В той жизни за такое понимание аудитории я платил директору по маркетингу два миллиона в год, и он ошибался чаще.
Термос остался на подоконнике, рядом с молоком.
Я убрал его в шкаф, на его место, – у термоса в этом шкафу давно было своё место, и я старался не выяснять у себя, когда это произошло, – погасил свет и записал на левой странице итог недели, а на правой ничего записывать не стал.
Не всё в этом деле проходило по учёту.
Глава 24
Бумага из области пришла в середине апреля, и принёс её мне Аркадий Ильич – во вторник, после клуба, когда зал разошёлся и мы допивали чай.
Он достал её из внутреннего кармана, разгладил на столе ребром ладони и сказал одно слово, которого я от него ещё не слышал:
– Читайте.
Бумага была из областного управления кинофикации, на бланке, и сообщала, что опыт культурно-массовой работы по месту жительства, отражённый в отчётности кинотеатра «Родина» за первый квартал, «представляет интерес в свете задач, поставленных перед отраслью», в связи с чем во второй половине апреля кинолекторий при агитплощадке ЖЭК № 6 посетит старший инспектор-методист облкинофикации тов. Сысоева А. Г. с целью изучения и возможного распространения опыта.
Я прочёл дважды. Конструкция, которую мы строили как маскировку, сработала с перевыполнением: маскировка попала в отчёт, отчёт ушёл наверх, и теперь область ехала смотреть на то, чего не существовало, – на образцовый кинолекторий, за фасадом которого стоял видеомагнитофон с «Чужим» и касса с полутора рублями.
– Роберт Иванович, – спросил я, – в каком состоянии?
– Роберт Иванович пьёт корвалол и подписал себе командировку на эти числа, чтобы в городе не быть вообще. – Старик забрал бумагу и сложил по старым сгибам. – Отдуваться нам. Точнее, мне: ответственный в плане – я.
Дальше я сделал то, что делал в той жизни перед любой проверкой, – сел писать сценарий. И вот тут мы со стариком впервые упёрлись друг в друга всерьёз.
Мой сценарий был профессиональный, обкатанный и мёртвый, как язык, на котором пишут отчёты. Тема в плане на апрель стояла подходящая дальше некуда – «Киноискусство в борьбе за трезвый образ жизни», год на дворе был такой, что под эту тему давали зелёный свет чему угодно. Я предлагал простое: один вечер без видео вообще. Лекция по методичке, плакат, чай, подготовленные выступления – тётя Валя про отведённые места уже фактически готова. Аппарат на вечер увозим. Инспектор ставит галочку, опыт изучен, все живы.
Аркадий Ильич выслушал меня до конца, как выслушивал Роберта Ивановича, – и наложил вето.
– Нет.
– Что именно «нет»?
– Всё «нет». – Он снял очки. – Вы предлагаете показать области мёртвый зал. Посадить живых людей и заставить их изображать культурно-массовую работу. Молодой человек, я сорок лет смотрю, как это делается, я сам это делал, у меня это выходит лучше, чем у вас. И именно поэтому – нет. Показуха – это плесень. Она заводится один раз, а живёт потом всюду. У меня в этом подвале единственный живой зал на весь город. Живым я его области покажу. Мёртвым – не покажу никому.
– Аркадий Ильич. Если инспектор увидит видеомагнитофон…
– Значит, надо, чтобы вечер был живой и без видеомагнитофона, – отрезал он.
– Живой вечер на тему трезвости? Из методички?
– Это уже моя забота, какой.
На этом мы и застряли. Вето, которое я сам, своею рукой, вписал в условия февральского договора, впервые легло поперёк моей кассы – и лежало там неделю, потому что старик не двигался, а двигать его я не умел. Уговоры отскакивали. Логика отскакивала. Деньги я даже не доставал – за такое предложение он бы просто встал и ушёл, навсегда и молча.
Помощь пришла оттуда, откуда я её не проектировал, – из универмага.
В универмаг я пошёл по хозяйственной ведомости показательного вечера: приличный чайный сервиз вместо моих гранёных стаканов, красный сатин на стол и графин – область любит, чтобы на столе стоял графин, это я помнил из обеих жизней. За дефицитом в этом городе ходили не в отдел – в кабинет, и кабинет товароведа я нашёл по памяти, по октябрю, по индийским джинсам.
Нелля Аркадьевна сидела за тем же столом, между графиками выполнения плана и алоэ в трёхлитровой банке, и встретила меня как старого поставщика беспокойства:
– О. Мраморный король. Между прочим, ваши джинсы до сих пор спрашивают. Приходят и спрашивают: таких нет? Таких, говорю, больше не завозили и не завезут. – Она отложила накладные. – Чего надо?
Я изложил: сервиз, сатин, графин. Нелля Аркадьевна записала карандашом, назвала цену, при которой дефицит переставал быть дефицитом и становился уважением, и полезла в стол за ключами от кладовой.
И вот тут, пока она гремела ящиком, я увидел записку.
Она была подколота под стекло на столе, среди образцов накладных и телефонов баз, – тетрадный листок, исписанный до половины. «Нелечка. Огурцы у Зои забери в четверг, я договорился. Банки верни. Папа».
Почерк был аккуратный, старый, с нажимом, чернильный.
Я знал этот почерк наизусть. Я запомнил его в первый день этой жизни – на листке под стеклом кассы «Родины», рядом со словами «Земляничная поляна», – и потом видел его тридцать раз: на карточках картотеки, на плане кинолектория, на графе «ответственный». Этим почерком в городе Стародольске писал один человек.
Я стоял посреди кабинета и пересчитывал. Нелля. Аркадьевна. Товаровед, за сорок, двадцать лет в торговле. Аркадий Ильич, под семьдесят, сорок лет в кино. Город на четыреста двадцать тысяч человек, в котором я полгода знал дочь и три месяца – отца, держал в голове обоих, гордился своей боковой памятью – и ни разу не сложил два отчества, лежавших рядом, как две карточки одного ящика.
– Нашла, – сказала Нелля Аркадьевна, выныривая с ключами. – Чего застыли?
– Огурцы, – сказал я, – у Зои.
Она проследила мой взгляд, усмехнулась и накрыла записку накладной – не пряча, а так, наводя порядок.
– Папа, – подтвердила она. – Он у меня по заготовкам главный стратег. Кино и огурцы. Всё остальное человечество, по его мнению, делает неправильно.
– Аркадий Ильич – ваш отец.
– А вы не знали? – Она посмотрела с любопытством. – Надо же. Я думала, вы всё знаете. Про вас так говорят.
Про меня уже что-то говорили, и это следовало обдумать отдельно, но не сейчас. Сейчас передо мной сидел человек, тридцать лет изучающий подходы к моей проблеме, и я сделал то, что сделал бы в любой из жизней: изложил проблему. Без фамилий и без слова «видеомагнитофон» – город маленький, а Нелля Аркадьевна, судя по «про вас так говорят», информирована и без меня. Упёрся, сказал я. Стоит на своём. Уговорить нельзя, обойти нельзя, а времени неделя.
Нелля Аркадьевна выслушала, разбирая ключи, и засмеялась – коротко, невесело, как смеются над очень старой семейной шуткой.
– Уговорить, – повторила она. – Папу. Тридцать лет назад мама – покойная – за него замуж вышла знаете как? Сказала при людях, что он не решится. Всё. Через месяц расписались. – Она бросила ключи в ящик. – Папе нельзя говорить «надо». Папа от «надо» каменеет. Папе надо говорить «невозможно». Скажите ему, что то, чего вы от него хотите, сделать нельзя. Что никто бы не смог. Дальше отойдите и не мешайте.
– Так просто?
– Просто? – Она подняла бровь. – Я с этим «просто» выросла, молодой человек. – Она осеклась, махнула рукой и стала выписывать накладную. – Сервиз берите чехословацкий, у него вид, за графин не стыдно будет. И вот что. Папе не говорите, что это я вам сказала.
– Почему?
– Потому что он расстроится, что предсказуемый, – сказала Нелля Аркадьевна, и в этой фразе тридцати лет было больше, чем во всей его картотеке.
Манёвр я провёл на следующий вечер, в среду, и провёл грязно – я отдавал себе в этом отчёт до, во время и особенно после.
Я пришёл к старику в каморку, положил на стол методичку с темой и сказал, что отменяю показательный вторник. Совсем. Что тема мёртвая, что живого вечера про трезвость не бывает в природе, что это невозможно – ни для меня, ни для него, ни для кого: материал не тот, из лозунга кино не сделаешь. Скажем инспектору – карантин.
Аркадий Ильич выпрямился так, что скрипнул стул.
– Невозможно? – повторил он тем голосом, каким переспрашивают оскорбление.
– Невозможно, Аркадий Ильич. Тема дохлая.
– Тема дохлая… – Он встал, прошёлся два шага туда и два обратно – больше каморка не позволяла. – Молодой человек. Запишите себе где-нибудь: дохлых тем не существует. Существуют дохлые методисты. Вторник состоится. Программу объявлю в пятницу. Идите и не путайтесь под ногами.
Я вышел в коридор «Родины» с победой в кармане и с гадким привкусом во рту. В той жизни я проделывал такое с людьми сотни раз – это называлось «мотивация через вызов», за это консультанты брали деньги, – и привкуса не было. Здесь был. Разница, я думаю, состояла в том, что тех людей мне подбирал отдел кадров, а этого я выбрал сам, и поверил он мне не как начальнику, а как человеку. Записать это было некуда. В тетради нет графы «сманипулировал стариком по наводке его дочери», и хорошо, что нет, – не всякую бухгалтерию надо вести.
А в четверг меня ждала операция, которой я не планировал вовсе.
Я понял это у подъезда – по запаху. Из нашей кухни пахло пирогом с капустой, а пирог с капустой мать пекла по двум поводам: праздник или гости. Праздника в календаре не значилось. Я поднялся, открыл дверь и услышал из кухни слово, от которого у меня отдельно, сама по себе, похолодела спина:
– … да вы кушайте, Жанночка, кушайте.
За кухонным столом, покрытым парадной скатертью, сидела Жанна Королёва, моя жена из прошлой жизни и оператор междугородной телефонной станции, – в гостевом платье, с причёской, при скромных серёжках, безупречная, как отчёт перед премией. Перед ней стоял чай в сервизной чашке, которую мать доставала три раза за всю мою здешнюю жизнь. Мать сидела напротив в выходной кофте и разливала.
– А вот и Саша, – сказала мать голосом диктора, объявляющего погоду на праздники. – А у нас Жанночка. Жанночка, между прочим, дочка Зинаиды Королёвой, мы с её мамой в очереди на ковры стояли в семьдесят девятом. Такая семья хорошая. Садись, чего встал?
Я сел. Отступать было некуда: позиции противника были подготовлены заранее, фланги – пирог и сервиз – обеспечены, а в тылу у меня была вешалка.
Дальнейшее я, по привычке той жизни, вёл в уме как протокол переговоров, только переговоры шли о моей судьбе и без моего участия.
Манёвр первый я предпринял немедленно: сослался на сеанс. Работа, сказал я, аппаратура, зал, люди ждут.
– Сегодня четверг, – сказала мать, не переставая разливать. – По четвергам у тебя выходной. Я твоё расписание, слава богу, знаю.
Расписание она знала. Это была новость недели: мать выучила мою сетку, как когда-то смены на комбинате.
Манёвр второй был экономический: я пожаловался на безденежье и туманные перспективы. Прозвучало фальшиво даже для меня – человек, про которого «так говорят», на бедного не тянул.
– Скромный, – оценила Жанна, обращаясь к матери, и мать расцвела.
Манёвр третий, грубость дозированную, я даже не начал: рядом сидела мать, а грубить при матери в этом доме не умел даже я – ни в той жизни, ни в этой.
Манёвр четвёртый существовал только в теории. Сказать «у меня есть девушка» я не мог по причине, которую сам себе сформулировал только тут, за пирогом: назвать было кого – и именно поэтому называть было нельзя. Имя, произнесённое на этой кухне, к утру знал бы двор, к вечеру – город, и человек, ни о чём таком со мной не договаривавшийся, получил бы статус, которого не просил. Я промолчал. Молчание было расценено как смущение и записано в мою пользу.
Пятый манёвр подготовила сама судьба: в дверь позвонила тётя Валя – за формой для пирога, как выяснилось, но форма была предлогом: разведка донесла, и она пришла смотреть. На тётю Валю я поставил всё. Тётя Валя выживала из помещений кого угодно. Тётя Валя прожигала взглядом фанеру. Тётя Валя однажды забраковала мне поставщика стульев по одному рукопожатию. Сейчас она встанет в дверях, устроит смотрины с пристрастием, и…
Тётя Валя встала в дверях, осмотрела Жанну с головы до чашки и провела приёмку вслух:
– Королёвой Зинаиды? С почтамта которая? – Жанна наклонила голову. – Порода хорошая. Все живучие, все работящие, дед до девяноста дожил, и то – с крыши упал. – Она села к столу и взяла пирог. – Не куришь?
– Нет, – сказала Жанна.
– Во, – сказала тётя Валя матери со значением, и лучший мой манёвр не провалился даже – он перешёл на сторону противника в полном составе, с личным оружием.
Манёвры шестой и седьмой я опускаю из уважения к себе. Скажу только, что седьмым была розетка: я встал и сообщил, что мне срочно надо в салон, розетка греется, пожарная безопасность.
– Розетку ты во вторник поменял, – сказала мать. – Сядь.
Я сел. Напротив меня Жанна Королёва пила чай, промокала губы салфеткой – салфетки, у нас в доме появились салфетки, – и вела беседу безошибочно: с матерью про цены и Зинаиду, с тётей Валей про её снох, со мной – короткими, точно отмеренными вопросами, на два из которых я, не удержавшись, ответил раньше, чем они прозвучали. На первый раз она моргнула. На второй – посмотрела на меня с исследовательским интересом и сказала:
– С вами удобно.
Я знал, что с ней тоже. В этом и была вся беда: я десять лет прожил с тем, как с ней удобно.
Провожать её меня отправили в приказном порядке. На улице стоял апрель, капало с крыш, и Жанна, взяв меня под руку ровно настолько, насколько положено на виду у двора, подвела итоги встречи с деловитостью, которую я узнавал каждой клеткой:
– Мама у вас золотая. Пирог удался. Вы колючий, но это от ума, это пройдёт. – Она остановилась у своего поворота и высвободила руку. – В среду приду к вам на женский сеанс, посмотрю, что у вас там за кино, про которое весь город говорит. До свидания, Саша.
И ушла, не дожидаясь ответа, потому что ответ в её протоколе предусмотрен не был.
Я стоял под капелью и думал, что в той жизни она ровно этим же тоном сообщила мне дату нашей свадьбы.
* * *
Показательный вторник Аркадий Ильич выдал через пять дней, и это был лучший вечер в истории салона из тех, что не принесли ни копейки.
Программу он объявил в пятницу, коротко: «Шукшин. „Калина красная“. Копию беру в прокате. Аппарат ваш уберите вовсе, экран будет мой». Аппараты мы с Юркой унесли к Гене на профилактику – алиби у техники вышло железное. Вместо них в углу встала кинопередвижка «Украина», добытая стариком из недр «Родины», а экран Аркадий Ильич принёс из дома: простыню, глаженую, с двумя петлями по углам. Вешал он её сам, на гвозди, которые сам же и разметил, и я не помогал – есть вещи, которые человек должен сделать своими руками, и я, кажется, догадывался, какие берёзы он вспоминал, пока вешал.
Инспектор Сысоева А. Г. оказалась женщиной лет пятидесяти с портфелем и манерой сверять действительность с описью. Первые двадцать минут она работала: пересчитала стулья, сверила план кинолектория с фактом, потрогала красный сатин, отметила графин, спросила про порядок допуска несовершеннолетних и получила от тёти Вали ответ такой уставной плотности, что записала его в блокнот дословно.
Потом погас свет, застрекотала «Украина», и по глаженой простыне пошли берёзы.
Зал в тот вечер собрался сводный: восьмёрка старика, мои постоянные, женщины со среды – Нина Фёдоровна привела шестерых по записи. И я, стоя у двери без всякого дела – непривычное состояние: в собственном зале мне впервые нечего было переводить, – смотрел не на экран. «Калину» я знал наизусть. Я смотрел на зал и на то, как старик, сидя сбоку, дирижирует тишиной: за весь фильм он не сказал ни слова, но зал откуда-то знал, где можно дышать, а где нельзя.




























