Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Глава 7
Товароведа универмага звали Нелля Аркадьевна, и я почему-то сразу понял, что здешний директор слушает ее как родную маму.
Кабинет её нашелся в конце коридора за торговым залом, где пахло картоном и мышами. На стенах висели графики выполнения плана, из которых следовало, что план выполняется, а на подоконнике стоял алоэ в трёхлитровой банке, размерами наводивший на мысли о хищной флоре.
– По какому вопросу?
– По вопросу индийских джинсов, – ответил я. – Которые у вас с июля висят и не идут.
Она подняла на меня глаза. Взгляд был усталый, но заинтересованный: люди, приходящие к товароведу говорить о его личной боли, встречаются реже, чем люди, приходящие говорить о своей.
– А кто вам сказал, что не идут?
– Очередь, – честно ответил я.
Партия была в двести двадцать пар, завезена в июле по разнарядке, и с тех пор с ней произошло всё, что могло произойти. Их уценили с сорока двух до тридцати четырёх. Их выставили на видное место. Их поставили в отдел «Товары для мужчин» рядом с рубашками, потом в отдел «Молодёжный» рядом с ветровками, потом обратно.
Никто не брал.
Причины я знал наизусть – в той жизни я двадцать лет смотрел, как хороший фильм не идёт из-за плохой афиши. Здешние джинсы были синие до фиолетовости, крой имели такой, будто его разрабатывали для человека без бёдер, а главное – на них не было ни одной заклёпки, ни одного лейбла, ни единой строчки латиницей. Стародольский покупатель платил тридцать четыре рубля не за штаны. Он платил за то, чтобы штаны выглядели заграничными. Эти выглядели старым фондом.
– Беру двадцать пар, – сказал я.
Нелля Аркадьевна поставила чашку.
– Двадцать?
– Двадцать. По пятнадцать.
– По пятнадцать? – Она даже не рассердилась, ей стало интересно. – Молодой человек, они у меня по тридцать четыре уценённые.
– И висят четвёртый месяц. В декабре вам их спишут по акту, и вы напишете объяснительную. А так – двадцать пар уходят до квартального отчёта, одной строкой, и это не вы плохо торговали, это партия реализована.
Тишина в кабинете стояла ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы посчитать в уме.
– А тебе они зачем? – спросила она наконец, перейдя на «ты», что в её системе означало допуск к разговору.
– Перепродам.
Я сказал это ровно, глядя ей в глаза. Нелля Аркадьевна работала в торговле двадцать лет и врать себе позволяла только по делу; правда, сказанная прямо, ставила её в положение, из которого проще всего было выйти согласившись.
– По восемнадцать, – поторговалась она. – И не двадцать, а сорок.
– По шестнадцать. И тридцать.
– По восемнадцать тридцать пар, и я тебе их подберу по размерам, а не что попало, – отрезала она. – И бумагу на них выпишу как на уценённые с дефектом. Дефект найду, не переживай.
Я посчитал. Пятьсот сорок рублей за тридцать пар, из которых у меня было двести с копейками, а нужно было ещё на бак, хлорку и жизнь.
– Пятнадцать пар сейчас. Пятнадцать через две недели, деньгами вперёд.
– Через две недели у меня квартал, – сказала Нелля Аркадьевна. – Через две недели ты у меня их можешь и не выкупить.
– Выкуплю.
Она посмотрела на меня внимательно, как смотрели в этом городе все женщины старше сорока, словно взвешивая человека.
– Валин сын, что ли?
Стародольск. Четыреста двадцать тысяч человек, и через одного все знают всех.
– Валин.
– То-то я гляжу, порода. – Она встала. – Ладно. Пошли отбирать.
Отбирала она сама, сноровисто, отбрасывая перекошенные и с кривой строчкой, и приговаривала при этом такое, чего в приличном обществе не говорят про дружественную Индию.
Пятнадцать пар джинсов я нёс домой с чувством человека, который только что сжёг мосты. Оборотного капитала у меня осталось тридцать четыре рубля и мешок с товаром, который сам по себе не стоил ничего.
Мать оценила покупку профессионально и коротко:
– Строчка кривая на трёх. Пятна закроют?
– Закроют.
– Тогда крути.
Дальше была неделя, которую я вспоминаю с нежностью и лёгкой тошнотой.
Купленный за девять рублей эмалированный бак жил на плите с утра до вечера. Ванная превратилась в цех: верёвки, прищепки, вёдра, уксусная кислота, разведённая по маминой формуле, и запах, к которому подъезд привык быстрее, чем я ожидал. Толик заходил трижды и трижды справлялся насчёт клопов. Баба Шура прислала на разведку кота – тот постоял на лестничной клетке, поморщился и ушел восвояси.
Работали конвейером. Я крутил и стягивал – руки после двадцати скруток гудели, как после смены, – мать вела процесс: температура, время, промывка. Восемьдесят градусов она по-прежнему определяла ладонью и ни разу не ошиблась.
Из пятнадцати пар в брак ушли две. Одна – моя вина, недокрутил. Вторая – производственный дефект ткани, который мать обнаружила ещё до варки, но проверить решила именно на нём: «Ты запомни, как оно себя ведёт, тебе полезно».
Тринадцать пар получились.
Мы развесили их в кухне и в коридоре, и квартира стала похожа на витрину неизвестного, но очень модного магазина. Мать ходила между рядами и смотрела так, как я в той жизни смотрел на заполненный зал.
– И что теперь? – спросила она.
– Теперь рынок.
– Ты там осторожнее, – сказала мать, и в голосе у неё впервые за неделю прорезалась прежняя тревога. – Там же ОБХСС ходит.
– Мам. Я продаю личные вещи. Купил, поносил, разонравилось.
– Тринадцать пар личных вещей?
– Я разборчивый.
* * *
Стародольский вещевой рынок стоял за автовокзалом и в субботу представлял собой явление стихийное, многолюдное и совершенно нелегальное по своей внутренней сути при полной легальности внешней формы.
Официально это была толкучка, где граждане продают друг другу ношеное. Практически – оптовый узел области. Тут стояли с югославскими сапогами, с турецкими свитерами, с косметикой, с пластинками, с обувью «прямо с фабрики» и, отдельным островом у забора, с джинсами.
Торговля велась по правилам, которых никто не писал, но которые знали все. Товар на руках или в сумке, разложенное – только мелочь. Цену вслух не называют, называют пальцами. При появлении человека в форме ряд не разбегается, а совершает нечто вроде вдоха: сумки закрываются, руки уходят в карманы, разговор переходит на погоду. Через минуту после его ухода – выдох, и всё возвращается.
Я наблюдал один такой вдох. Прошёл сержант, молодой, скучающий, явно по своим делам; ряд закрылся и заговорил о том, что зима нынче поздняя. Сержант купил у бабки семечки, сказал «ага» и ушёл. Ряд открылся.
Всё это было мне до боли знакомо – в той жизни примерно так же проходили проверки в моих кинотеатрах, только вместо семечек была чашка кофе за счёт заведения.
К забору я и пошёл – смотреть, как выглядит конкуренция.
Конкуренция выглядела скучно. Штук шесть человек с варёнкой, и вся варёнка была не очень. Я перебрал глазами товар и поставил диагноз за минуту: у двоих равномерное выцветание – те же «просто старые джинсы», что вышли у меня со второй пары. У троих грязный жёлто-серый оттенок – хлорку не гасили, ткань уже начала жить своей жизнью. И только у одного разводы были похожи на разводы, но с рыжими пятнами по низу – здравствуй, немытый бак, я знаю тебя в лицо.
Тот, у кого получалось лучше всех, стоял с краю: парень моих лет, в кожаной кепке, с лицом человека, который твёрдо намерен разбогатеть в ближайшие полгода.
Дойти до него я, впрочем, сразу не смог, потому что был остановлен общественностью.
Общественность стояла напротив джинсового ряда группой в четыре человека – три женщины и один мужчина при орденских планках, – и занималась тем, чем занималась в этом городе всегда: не покупала и не уходила.
– Ты глянь, глянь, – говорила первая. – Пятнами.
– Это они специально пятнами, – объясняла вторая. – Мода такая.
– Это не мода. Это они хлоркой. У Люськиной невестки такие, так у ей всё расползлось по шву.
– Срамота, – подытожила третья, самая крупная, и произнесла это с такой окончательностью, что я невольно остановился.
Мужчина с планками смотрел на джинсы молча, но осуждающе – как смотрят на противника, которого не удалось добить.
– Мамаша, – весело спросил у пожилой Славик из-за прилавка, – вам какой размер?
– Тьфу на тебя, – сказала третья.
– Сорок восьмой, – сказал Славик уверенно. – Я по глазам вижу.
Женщина ушла, унося с собой оскорблённое достоинство, но – я проследил – через двадцать минут вернулась в сопровождении дочери лет девятнадцати, встала поодаль и, продолжая говорить «срамота», оплатила покупку из собственного кошелька.
За четыре месяца в той жизни я платил маркетинговому агентству за отчёты, где то же самое называлось «декларируемое неприятие при фактическом спросе». Здесь оно называлось «срамота».
Отдельно стоило записать вот что: возмущались громко, а покупали молча. Пожилой человек в Стародольске не мог одобрить варёные джинсы вслух – это было бы предательством всего, за что он стоял в очередях. Но купить внучке на день рождения – это не одобрение. Это подарок.
Мне предстояло проделать в этом городе примерно то же самое, только с кино. И я уже понимал, что первыми в мой зал придут не те, кто скажет «хорошо», а те, кто скажет «безобразие» – и придёт второй раз.
– Славик? – спросил я, добравшись наконец до кепки.
– Ну.
– Мне тебя описали. Кожаная кепка и наглость.
– Хорошо описали, – оценил Славик без всякой обиды. – А ты кто?
– Я с товаром.
Я раскрыл сумку.
Дальше произошло то, ради чего стоило варить тринадцать пар. Славик взял верхнюю, развернул, посмотрел на свет, потом на свои, потом опять на мои – и лицо у него сделалось несчастным.
– Мля, – сказал он с чувством. – Где брал?
– Дома.
– Не гони.
– Дома, Славик. В баке.
Он щупал ткань, тёр между пальцев, нюхал – нюхал! – и не находил ни жёлтого налёта, ни пятен, ни бахромы по швам.
– Это не наши разводы, – наконец сформулировал он. – Наши так не ложатся. Ты добавляешь чего-то.
– Добавляю.
– Чего?
– Уксус, – ухмыльнулся я.
Славик посмотрел на меня как на человека, который издевается, и решил, что не ошибся:
– Ладно, не хочешь – не говори. Почём отдашь? Всю партию беру.
Вот здесь я и принял решение, которое обдумывал всю дорогу от универмага.
Логика была простая, и в этой логике не было ни грамма благородства.
Я мог продавать варёнку сам. По сто пятьдесят с пары, тринадцать пар – почти две тысячи, и это те самые деньги, которых мне не хватало на аппарат. Но чтобы получить эти деньги, я должен был стоять на рынке каждую субботу. С мешком. «Вздыхая» вместе с рынком в унисон. Оглядываясь на дружинников, которые в прошлый раз уже гоняли меня от «Родины».
А стоять на рынке я не мог, потому что стоять на рынке я не собирался. Я собирался сидеть в зале.
Варёнка была не бизнесом. Варёнка была стартовым капиталом – тем, что сжигают в первой ступени и отбрасывают. И держаться за неё значило променять кинотеатр на прачечную.
Кроме того, у меня был расчёт похитрее. Славик знал в этом городе всех. Славик доставал что угодно. Славику предстояло доставать мне кассеты – долго, много и в долг. А с человеком, которому ты сделал подарок на тысячу рублей, разговаривают иначе, чем с человеком, который просто платит.
– Партию отдам по сто, – сказал я. – Тысяча триста. И ещё кое-что бесплатно.
– Чего?
– Технологию.
Славик поставил сумку на землю.
– В смысле?
– В прямом. Расскажу, как это делается. Всё: температуру, время, скрутку, чем гасить. Записывай хоть.
– Погоди. – Он даже отступил на полшага. – Ты чего, дурак?
– Возможно.
– Нет, ты подожди. – Славик заволновался всерьёз. – Ты понимаешь, что ты мне сейчас отдаёшь? Да я на этом… Да мы с тобой на этом вдвоём область оденем!
– Не мы. Ты.
– А ты⁈
– А я кино буду показывать.
Славик молчал секунд пять. Потом произнёс с искренним чувством, глядя мне в глаза:
– Ты дурак.
Так он вошёл в четвёртый десяток людей, сообщивших мне это за последние три недели. Список рос, и мне это начинало нравиться.
Диктовал я ему стоя, у забора, а Славик записывал огрызком карандаша на обороте какой-то накладной, и почерк у него был крупный, детский, старательный. На фразе про уксус он поднял голову:
– Так ты не издевался?
– Славик, я вообще редко издеваюсь.
– Мля, – сказал Славик и записал: «уксус – гасить хлор!!!» – тремя восклицательными знаками, как школьник записывает главную формулу перед контрольной.
Когда мы закончили, он посмотрел на бумажку, потом на меня, и в глазах у него было то самое выражение, которое я надеялся увидеть у людей, входящих в мой салон: смесь недоверия и понимания, что жизнь только что заложила крутой поворот.
– Слушай, – совестился он. – А тебе от меня чего надо? Ты ж не просто так.
Не отучились еще торгаши совесть чувствовать. Ничего, разучатся.
– Надо, – согласился я. – Мне нужен видеомагнитофон. И кассеты. Много и постоянно.
– А. – Славик сразу расслабился: мир вернулся на понятные рельсы. – Так бы и сказал. Аппарат найду. Дорого будет.
– Найди.
Аппарат он нашёл за девять дней.
В магазине их не было. В магазине их не было вообще никогда – аппараты шли по разнарядке в торги, из торгов на предприятия, на предприятиях расходились по спискам, где стояли директор, парторг, начальники цехов и заслуженные люди с двадцатью годами стажа. Шестьдесят один человек в очереди на моём бывшем заводе – это была очередь на то, что придёт в течение двадцати лет.
Но страна была устроена так, что при полной невозможности купить нужную вещь в магазине можно было достать что угодно через руки. Славикова цепочка выглядела так. Некий работник некоего строительного управления получил аппарат по списку как ударник. Аппарат ему был не нужен – нужны были деньги на кооперативную квартиру, взнос. Аппарат ушёл человеку из торга, человек из торга держал его два месяца как вложение, потом ему потребовалось срочно, и вот тут появился Славик, у которого как раз завелся знакомый безработный дурак с тысячей триста.
Цена, по которой аппарат достался мне, составила тысячу восемьсот рублей.
Государственная цена «Электроники ВМ-12» – тысяча двести. Переплата – шестьсот, то есть четыре с половиной месячных зарплаты моей матери сверху за право не ждать двадцать лет.
Я отдал тысячу триста от варёнки, двести восемьдесят – остатки от фотографий, муки и заводского расчёта, и двести двадцать занял. У самого же Славика, под честное слово, до Нового года.
– Смотри, – сказал он, пересчитывая. – Ты теперь мне должен.
– Знаю.
– Не, это хорошо, – объяснил Славик. – Так надёжнее.
В этом городе он был не первым, кто мне это объяснял, и я подозревал, что не последним.
Аппарат я нёс домой в коробке, обвязанной шпагатом, прижимая к груди обеими руками, и мне было двадцать три года – справляюсь с огромным опережением графика из первой жизни.
Мать открыла дверь и посмотрела на коробку.
– Всё, чтоли? – спросила она.
– Всё.
– Хос-с-спаде, – сказала мать. – Тысяча восемьсот, хос-с-спаде.
Потом помолчала и добавила совсем другим голосом:
– Ставь на стол. Только не на клеёнку, я тряпку постелю.
Оставалась комната.
В том, что она у меня уже есть, я не сомневался с того дня, как отнёс заявку про стояк.
ЖЭК номер шесть, красный уголок, две недели назад, план политзанятий с прочерком в декабре. Я знал, что за такими комнатами не следит никто, кроме одного человека, и этот человек – не начальник ЖЭКа.
Тётю Валю – Валентину Тимофеевну, коменданта – я нашёл в подсобке, где она пила чай с сушками и слушала радио.
– Закрыто, – отрезала она, не оборачиваясь.
– Валентина Тимофеевна, я не по жилищному вопросу. Я по красному уголку.
Она обернулась. Женщина за шестьдесят, в синем халате, с ключами на поясе – связка была такая, что при ходьбе звенела как сбруя.
– Чего с ним?
– Пустует.
– И?
– Хочу арендовать. По вечерам, три раза в неделю, с семи до одиннадцати. Двадцать пять рублей в месяц.
Тётя Валя поставила чашку.
Я знал, что она скажет. Я слышал эту фразу в разных городах и в разных десятилетиях, от директоров ДК, от завхозов школ, от начальников заводских клубов, и она везде звучала одинаково:
– А кто разрешит?
– Никто, – сказал я. – Поэтому и двадцать пять рублей.
Пауза была долгая. Тётя Валя смотрела на меня, отставив чашку, и я видел, как в ней работает счётная машина: сто восемьдесят рублей оклада, внучка, зима, и мужчина, который предлагает четверть оклада за комнату, которая всё равно стоит запертая.
– А что показывать будешь? – спросила она наконец.
Вот это был правильный вопрос, и по нему я понял, что мы договоримся.
– Кино. Хорошее.
– Голых баб не будет?
– Не будет. Никогда.
– А то приходят тут всякие, – сказала тётя Валя. – Двое уже приходили. Я их погнала.
Я запомнил это – боковой памятью, той же, что запомнила когда-то дверь красного уголка.
– Тридцать, – решила она. – И стулья после себя ставить на место, я за них отвечаю.
– Тридцать, – согласился я. – А сколько их?
– Кого?
– Стульев.
– Двадцать восемь, – сказала тётя Валя. – Было тридцать, два поломали на отчётном собрании.
Двадцать восемь стульев.
Я стоял в подсобке жилищно-эксплуатационной конторы номер шесть, слушал радио, вдыхал запах сушек и въевшийся намертво в меня аромат хлорки, и считал в уме то, что считал всю жизнь: двадцать восемь мест по рублю – восемьдесят четыре рубля за вечер при полной посадке. Три вечера – двести пятьдесят два в неделю.
За вычетом аренды, кассет и совести – около тысячи в месяц.
– По рукам, – решил я.
Тётя Валя сняла с пояса связку, отделила от неё ключ – длинный, с бородкой, тяжёлый – и положила на стол между нами.
– В понедельник приберёшься сам, – предупредила она. – Я туда с августа не заходила. А теперь буду заходить.
В понедельник я узнал, что значит «с августа не заходила».
Пыль лежала слоем, в котором можно было писать. Под сценой-возвышением обнаружились: три ведра, лозунг «Решения съезда – в жизнь!» на рулоне, пачка бюллетеней с выборов восемьдесят четвёртого года и мышиное гнездо, устроенное в этих бюллетенях с большим комфортом. Знамя в углу выцвело до розового. Портрет висел прямо.
Я вымыл пол трижды. Протёр стены. Вынес мусор в четыре захода. Вытряс знамя во дворе, за что был обруган проходившей мимо женщиной, – и, признаю, со стороны это выглядело двусмысленно.
А потом расставил стулья и сел в последнем ряду.
Комната была шесть на девять. Окна выходили во двор, и на них имелись шторы – плотные, тёмно-синие, сатиновые, из тех, что вешают в актовых залах для диафильмов. Штор мне хватило бы и на кинотеатр. Розетка была одна, у сцены, старая, но на керамике – выдержит.
Двадцать восемь стульев стояли в четыре ряда по семь.
Я переставил их в пять рядов: шесть, шесть, шесть, пять, пять – с проходом по центру. Потом встал на место будущего телевизора, посмотрел из его точки на зал, вернулся и переставил ещё раз.
Всё это в той жизни делал наёмный подрядчик по залам, за деньги, которые лучше не вспоминать. Руками, надо сказать, оказалось приятнее.
С последнего ряда экран – будущий, воображаемый, шестьдесят один сантиметр по диагонали – видно не будет. Значит, телевизор пойдёт не на тумбочку, а выше, на уровень глаз сидящего, сантиметров сто десять от пола. Значит, нужна подставка.
Значит, в среду я иду к Толику за его газовым ключом, реализовывать подаренный Петровичем мешочек гвоздей. У меня не жизнь будто, а старый поинт-энд-клик квест.
Я сидел в пустой комнате, где пахло сыростью и хлоркой, смотрел на двадцать восемь пустых стульев и был совершенно, неприлично счастлив.
Последний раз я испытывал это в две тысячи третьем, когда открывал первый зал на восемьдесят мест в переоборудованном отделе универсама. Мне было сорок, у меня был кредит под тридцать процентов и жена, которая со мной уже не разговаривала.
Сейчас у меня был долг двести двадцать рублей Славику, мать, которая со мной разговаривала – и активно помогала! – и ключ с бородкой в кармане.
Я запер дверь, вышел на улицу и пошёл домой – считать, во сколько начинать первый сеанс.
Глава 8
В понедельник вечером я завёл общую тетрадь. Девяносто шесть листов, клеёнчатая обложка, сорок четыре копейки.
Календарные листки со столбиками были хороши для человека, который считает свою жизнь. Для предприятия полагался гроссбух.
На первой странице я написал список из шести пунктов: телевизор, звук, подставка, кассета, зрители, голос. Против каждого пункта стояла цена вопроса, и против первого она была самой весёлой: телевизор с приличной диагональю стоил в комиссионке рублей пятьсот, а всё моё состояние после «Электроники» составляло двадцать два рубля мелочью плюс долг Славику.
Задача выглядела как задача из учебника: достать пятьсот рублей, имея минус двести.
Решил я её за шесть копеек – столько стоили два троллейбусных билета до ателье проката и обратно.
Пункт проката номер два горбытуправления размещался на Кирова и предлагал гражданам во временное пользование: холодильники, стиральные машины, палатки, баяны и телевизоры.
Логика у меня была простая. Телевизор нужен мне не в собственность – мне нужно, чтобы он стоял в зале и работал. Ровно эту услугу государство и оказывало, официально, по прейскуранту, с гарантийным ремонтом.
Иными словами, я собирался взять у государства телевизор в прокат, чтобы открыть прокат. Госбыт СССР становился, сам того не подозревая, соинвестором подпольного кинотеатра, и мне было интересно, оценит ли кто-нибудь иронию этой конструкции, кроме меня.
Цветной телевизор в прокатном зале имелся один – «Рубин», шестьдесят один сантиметр по диагонали, и стоял он тут, судя по инвентарному номеру, давно: цветной прокат обходился в пятнадцать рублей в месяц, и желающих не находилось. Чёрно-белые по пятёрке разбирали, а этот жил на стеллаже, как тот «Панасоник» в комиссионке, – слишком хорош для своей витрины.
– Пятнадцать в месяц, – подтвердила приёмщица. – Паспорт и справку с места работы.
– А если места работы нет?
– А вы кто?
– Студент.
– Студентам не положено, – заявила приёмщица с удовольствием человека, у которого наконец спросили то, на что есть готовый ответ. – Студент – лицо без самостоятельного дохода. Пусть родители оформляют.
Вот так и вышло, что пришлось потратить еще немного мелочи на билет для меня и мамы.
Мать выложила паспорт и справку с комбината, расписалась в трёх местах, выслушала про правила эксплуатации и ответственность за сохранность – и на улице, пока я ловил такси до ЖЭКа (рубль, но с «Рубином» в обнимку в троллейбус не пускают), подвела итог:
– Телевизор на мне. Прокат я заплатила. Отдашь с выручки.
– Отдам.
– Под два процента, – сказала мать.
Я посмотрел на неё. Она изо всех сил старалась не улыбаться.
– Годовых? – уточнил я.
– Годовых. Я, в отличие от некоторых безработных лоботрясов на путь спекулянта не вставала – у меня как в сберкассе.
Так мой салон получил второго кредитора, и условия у него были лучшие в стране.
Подставку Толик сколачивать не стал – решил сварить.
Я принёс ему чертёж на тетрадном листе – каркас из уголка, высота сто десять, полка под аппарат снизу, – и Толик изучил его с уважением, которого не удостаивал меня никогда.
– Сто десять почему?
– Чтобы с последнего ряда видно было. Уровень глаз сидящего плюс запас.
– А-а, – сказал Толик. – По науке, значит.
Через два дня он привёз на тачке конструкцию, окрашенную серебрянкой и такой мощности, что на неё можно было ставить не телевизор, а токарный станок. На мой вопрос, сколько я должен, Толик обиделся, помялся и сформулировал встречное условие: место. Постоянное. Вон тот стул, с краю второго ряда, у батареи.
– Твоё, – согласился я. – Именное.
Толик ушёл довольный, как человек, купивший ложу в опере в обмен на починку стула. Гвозди Петровича ушли на рейку под шторы – сатиновые, актовые, они теперь закрывались наглухо, и в семь вечера в зале наступала настоящая темнота, какой не было ни у Палыча, ни, я подозревал, у Гриши.
Ну а колонку мне подарила революция.
Седьмого ноября я сходил в ДК на литературно-музыкальную композицию – имел право: четыре контрамарки, две из которых сидели в первом ряду в лице бабы Шуры и Клавдии из восьмой квартиры.
Моя парадка играла красного командира. Командиру было четырнадцать лет, парадка доходила ему до середины бедра, аксельбант лежал на груди, как удав на школьнике, – но смотрелось это, вопреки всему, торжественно. Баба Шура дважды вытерла глаза. Клавдия сказала «как живой», не уточнив кто.
После поклонов я зашёл к Маргарите Ивановне похвалить постановку – искренне, у неё дети держали паузы лучше половины моих киномехаников из той жизни, и я ей это сказал, переведя на местный язык. Маргарита Ивановна расцвела и спросила, чем может быть полезна такому понимающему молодому человеку.
Через двадцать минут я выносил из радиорубки ДК списанную колонку – фанерный ящик размером с тумбочку, с динамиком, пережившим три отчётных концерта и один пожар. Официально колонка не существовала с позапрошлого года. Неофициально она работала лучше новой.
Микрофон принёс Юрка – от своего «Романтика», вместе с самим «Романтиком», потому что подключаться было больше не через что.
– В долю берёшь? – спросил Юрка деловито.
– Беру. Вход бесплатный. Пожизненно.
– А рубль мой?
– Рубль твой работает. Это с него всё началось.
Юрка ушёл, чрезвычайно довольный собой, и я слышал с лестницы, как он объясняет кому-то во дворе значение слова «соучредитель».
Кассету привёз Славик – в четверг, за неделю, с видом человека, который допущен к главному.
Привёз он три, на выбор, и раскладывал их на столе красного уголка, как козыри:
– «Рокки-три». Бокс, драки, негр против белого, потом белый против белого. Верняк. «Кинг-Конг» – про обезьяну, обезьяна во! – Славик показал руками обезьяну размером с подставку Толика. – Тоже верняк. И «Терминатор» какой-то, пятая копия, барыга божился, что в Куйбышеве под него залы стоят, но я не смотрел, врать не буду.
– Беру «Терминатора».
– Ты ж его тоже не смотрел!
Смотрел, Славик. Раз сорок, в четырёх форматах, включая ремастер в собственном кинозале.
– Город его уже ушами посмотрел, – объяснил я иначе. – Пацаны у «Родины» месяц пересказывают друг другу кино про мужика, по которому в упор из пулемёта лупят, а он идёт. Они ещё не знают, как фильм называется. Я им скажу и покажу
Славик посмотрел на меня с сомнением, но спорить не стал – после варёнки мои странности получили у него кредит доверия.
Договорились по-божески: кассета живёт у меня неделю, червонец с показа.
– И ещё, – попросил я. – Закажи мне через своих Брюса Ли. «Выход Дракона», семьдесят третий год. Копию – не хуже третьей.
– Кого?
– Брюса Ли.
– А. Ногами который. – Славик почесал кепку. – Дорого выйдет. И долго: это в Москву заказывать, недели две, а то и три.
– Закажи.
И тут же, не отходя от стола, я закрыл последний долг перед универмагом – отправил Славика к Нелле Аркадьевне выкупать вторую половину партии, все пятнадцать пар, на его теперь уже деньги.
– А чего ты сам не берёшь?
– Мне больше не надо. А тебе нужно сырьё, а ей нужно закрыть квартал. Скажешь – от Фомина.
Обещание «выкуплю» я, таким образом, выполнил чужими деньгами. Лучший известный мне способ выполнять обещания – жаль, применимый не ко всем.
В пятницу вечером я устроил дома технический прогон: аппарат, «Рубин», колонка, кассета с начала до конца.
На двадцатой минуте на табурет рядом присела мать – зашла забрать бельё с батареи и осталась. Смотрела молча, сложив руки, весь эпизод в полицейском участке.
– Здоровый какой, – сказала она наконец про Шварценеггера с осуждением и уважением одновременно. – У нас в литейке Гриценко такой был. Тоже вот так вот ходил, пока ему на ногу опоку не уронили.
– И что Гриценко?
– Ничего. Хромает и ходит. Их таких ничего не берёт.
Лучшей рецензии на «Терминатора» я не слышал ни в одной из жизней. Кассету, между прочим, я прогнал целиком, до последнего кадра, с блокнотом на колене – и это было не удовольствие, а регламент: плёнку, которую ты не отсмотрел сам, зрителю показывать нельзя. Правило старое, скучное и не имеющее исключений, о чём в этом городе, кроме меня, не догадывался пока никто.
Оставались зрители, и на рекламу я, само собой, не потратил ни копейки.
Афишу вешать было нельзя – афиша на столбе означала бы, что я сам написал на себя заявление. Значит, работать предстояло сарафану, а сарафан, как всякий инструмент, требовал правильного включения.
Точек запуска я выбрал три.
Пацанам у «Родины» – тем самым, что месяц пересказывали легенду, – я сказал в среду, между делом, что мужик, которого из пулемёта, называется «Терминатор» и что в пятницу его будут крутить в красном уголке ЖЭКа на Пролетарской. Пацаны унесли это, как искру уносят в сухой лес.
Юрке я ничего специально не говорил – Юрка и сам все давно знал, и нес как надо: к четвергу о сеансе была осведомлена вся его группа, полпотока и одна лаборантка с кафедры.
А бабе Шуре я сказал так:
– Баб Шур. В пятницу в семь я в красном уголке кино показываю. Американское. Вы только не рассказывайте никому, ладно? А то набегут.
Баба Шура посмотрела на меня честными глазами и пообещала – могила.
К вечеру четверга о сеансе знали оба дома, дворничиха Зинка, вернувшаяся от сестры, весь молочный отдел гастронома и, по агентурным данным Толика, какие-то люди с Заречной.
Цену я назначил против рынка: полтора рубля за стул, рубль – стоя, пацанам на полу – полтинник. У Палыча и по всему городу брали рубль, и рубль был правильной ценой для чужой квартиры с телевизором в углу. Полтора рубля означали другое. Полтора рубля означали: у этого – не как у всех, и человек, заплативший их, приходил уже наполовину убеждённым.
Голос я начал ставить раньше всего остального – ещё до телевизора, до кассеты, до тетради. С ним нельзя было опоздать.
Две недели, каждый вечер, я уходил в комнату и работал: дыхание, дистанция до микрофона, нижний регистр, с которого начинается любой зал. Английский я знал хорошо, но даже без него перевести выученный наизусть фильм было бы нетрудно. Труднее держать зал – перевод надо уложить в голос: где придержать, где отпустить, где замолчать и не мешать. К прогону я расписал фильм по минутам на тетрадном листе, как расписывают смену: здесь музыка – громкость на два деления, здесь погоня – молчать, здесь он говорит своё – пауза до, пауза после.
Мать всё это слышала через дверь. Судя по тому, как она на меня смотрела по утрам, человек, который месяц назад жёг джинсы в её выварке, а теперь вечерами повторяет в пустой комнате «хочешь жить – за мной» на восемь разных ладов, укладывался в её картину мира уже с трудом. Но вопросов она не задавала. Она ждала пятницы, как и все.
* * *
Красный уголок ЖЭКа номер шесть пах хлоркой, мокрыми ботинками и портвейном. Кто-то пронёс во внутреннем кармане – я знал кто, и принципиально не смотрел в ту сторону.




























