444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Смолин » Видеосалон 1986 (СИ) » Текст книги (страница 11)
Видеосалон 1986 (СИ)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2026, 14:30

Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"


Автор книги: Павел Смолин


Жанр:

   

Дорама


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

Мне впервые за три месяца было абсолютно нечего делать, поэтому я просто расслабился и смотрел на зал.

Первые полторы минуты он не смеялся.

Это меня не удивило – я этого ждал. Они не знали, что можно. Взрослый человек, попавший в незнакомый зал, три минуты выясняет правила поведения; ребёнок выясняет их за девяносто секунд, но выясняет обязательно. Больше тридцати детей сидели в темноте, смотрели, как кот подкрадывается к мышиной норе, и ждали разрешения.

Разрешение выдал кот, получивший сковородкой. Выдал воплем, который на середине растворился во взрыве детского хохота. Кто-то завизжал. Кто-то затопал ногами. Ребёнок на коленях у Толика подпрыгнул так, что Толик его еле поймал.

А дальше произошло то, за чем я, собственно, и наблюдал.

Они начали учиться.

К десятой минуте зал понял, что кот всегда получает. К пятнадцатой – что перед тем, как он получит, бывает пауза. К двадцатой они уже смеялись до, а не после: кот только начинал заносить лапу над мышеловкой, а зал уже выл от предвкушения, и тридцать с лишним детей в красном уголке ЖЭКа номер шесть за двадцать минут прошли курс комической паузы, который у меня в той жизни читал за деньги приглашённый специалист по драматургии.

Никто им ничего не объяснял. Им просто показали хорошо сделанную вещь три раза подряд, и они разобрали её сами.

На сороковой минуте мальчик лет семи, сидевший на полу во втором ряду, засмеялся и упал.

Буквально. Завалился на бок, на пол, дрыгая валенками, и продолжал смеяться лёжа, и его никто не поднимал, потому что все остальные были заняты тем же самым.

На пятьдесят второй я услышал, как хохочет тётя Валя.

Тётя Валя – женщина шестидесяти двух лет, комендант, хранительница двадцати восьми казённых стульев, человек, который за три месяца одобрил вслух ровно один фильм и то с оговоркой «ну, порядок вроде». Она стояла в дверях, держась одной рукой за швабру, другой за косяк, и смеялась в голос, запрокинув голову, так, что в коридоре, наверное, было слышно.

Дед Игнатьев смеялся беззвучно, трясясь всем телом.

Нина Фёдоровна Тарасова смеялась, зажимая рот рукой, и один раз, поймав мой взгляд, сделала лицо человека, которого застали за чем-то неприличным.

Витя Тарасов не смеялся. Витя Тарасов, тринадцати лет, шестой «б», сидел на полу в первом ряду, спиной ко всем, и следил за экраном с абсолютно серьёзным лицом человека, который наконец нашёл своё место в жизни.

А в последнем ряду, у самой двери, смеялся старший лейтенант Сомов.

Он сначала сдерживался. Потом перестал. Один раз, где-то в середине, он хохотнул слишком громко и тут же оглянулся – проверить, не заметил ли кто. Никто не заметил. Все были заняты.

Я сидел сбоку, у выключенного микрофона, и не считал.

Вот это я обнаружил в себе на пятьдесят восьмой минуте и удивился больше, чем всему остальному. Я не считал головы. Не считал, сколько это в рублях. Не отмечал, где просел темп и что бы я вырезал. Я сидел в темноте и слушал, как сорок человек, из которых тридцать три весят меньше тридцати килограммов, хохочут над котом, которому прищемило хвост.

Свет я включил не сразу.

Дал десять секунд, как положено, – и десять секунд эти прошли под непрекращающийся гул, потому что дети, в отличие от взрослых, из фильма не возвращаются, они его уносят с собой целиком.

Дальше был исход.

Одевались двадцать минут. Терялись варежки – три штуки, из них две нашлись под стульями, одна ушла в историю. Юрка орал «не толпимся, выходим по одному» голосом гардеробщицы тёти Зины и был счастлив, как никогда.

А во дворе, ещё до того, как последние вышли на крыльцо, началось второе действие.

Двор играл в кота и мышь.

Не в догонялки – именно в кота и мышь, с распределением ролей, с обидами из-за того, кому быть котом, с попытками воспроизвести полёт кота после встречи со сковородкой. Санки использовались как реквизит. Один пацан лет пяти нашёл в сугробе фанерку и бил ею всех подряд, изображая, судя по всему, кульминацию.

Те, кому досталось на двенадцать тридцать, играли наравне со всеми. Правила они выучили с крыльца, не видя ни кадра.

Я стоял и смотрел, как полсотни детей на морозе в двадцать два градуса разбирают на визуальные цитаты фильм, снятый в Америке за тридцать лет до их рождения.

– Неделю так будут, – сказала подошедшая баба Шура авторитетно. – Как есть неделю. У них так с «Электроником» было.

– А потом?

– А потом ты им новое покажешь, – сказала баба Шура и строго посмотрела на меня. – Ты ж покажешь?

– Покажу.

Сомов вышел последним и остановился рядом.

Некоторое время мы молча смотрели на двор.

– Мультик – американский? – спросил он.

– Американский.

– А кассета?

– Немецкая. Записана с телевизора в Германии, у наших военных, привезена оттуда в контейнере.

– И у нас такого не показывают.

– Не показывают.

Сомов надел шапку.

– Бумагу я напишу, как сказал. – Он помолчал. – Про сегодняшнее в неё писать нечего, это не по моей части. Но я, Фомин, двенадцать лет на этом участке. У меня тут пятнадцать дворов, и в этих дворах в воскресенье утром обычно происходит что? Ничего в них не происходит. Отцы спят, дети на пустыре околачиваются, к обеду кто-нибудь кому-нибудь морду бьёт.

Он кивнул в сторону двора, где шла битва за фанерку.

– А сегодня они орут и в снегу валяются. Радуются.

Он шагнул с крыльца и вдруг обернулся.

– И вот ещё что. Ты про Заречную ничего не слышал?

Я посмотрел на него.

– Нет.

– Ну и хорошо, – сказал Сомов. – Ну и не слушай.

И пошёл через двор, обходя котов и мышей по широкой дуге.

Глава 19

Баба Шура ошиблась на десять дней – двор играл в кота и мышь до конца января. Играли во всех трёх наших дворах, играли на пустыре за сараями, играли в школе номер четыре на большой перемене, откуда информация дошла до меня официальным путём: Витя Тарасов доложил, что «во втором классе уже все играют, только они неправильно, у них мышь убегает».

– А как правильно?

– Правильно – мышь не убегает, – объяснил Витя с превосходством специалиста. – Мышь стоит и ждёт. Она заранее знает.

Он сформулировал это лучше, чем формулировали на семинарах по драматургии, куда я в две тысячи десятых отправлял свой отдел маркетинга.

Дед Игнатьев за эту неделю починил детям двое санок и наладил фанерку – прибил к ней ручку, отчего фанерка приобрела статус официального оружия и была немедленно отобрана старшими. Толик сходил в цех и приволок оттуда обрезок толстой резины, из которого во дворе за два вечера изготовили что-то вроде рогатки на всех, после чего рогатка была изъята уже мной, а Толик получил выговор.

– Я ж по-хорошему, – оправдывался Толик. – Они ж всё равно сделают.

– Сделают. Но не из моего.

К следующему воскресенью я знал, что придёт больше, но даже не представлял, что увижу во дворе визжащее, смеющееся, немножко плачущее и тараторящее море в восемьдесят деток.

Двадцать восемь стульев, четыре метра пола вдоль стены и здравый смысл давали мне в лучшем случае пятьдесят пять посадочных мест, считая по-детски плотно. Я вышел на крыльцо, посмотрел на эту толпу и понял, что либо я сейчас организую людей, либо люди организуют меня.

Организовывал я так, как организовывал очереди на премьеры в той жизни, только вместо охраны у меня был Юрка, а вместо навигации – голос.

Три сеанса. Одиннадцать, двенадцать тридцать, четырнадцать.

Списки – по подъездам и улицам, чтобы своих не разделять: с Пролетарской в первый, с Заводской и Кооперативной во второй, остальные в третий. Кто не попал – приходит в следующее воскресенье первым, и я это записываю в тетрадь при них, чтобы видели, что записываю.

Малышей до шести – только со взрослым, и не потому, что жалко, а потому, что в третьем сеансе они у меня засыпают, а забирать их некому.

Юрка исполнял всё это с крыльца, с тетрадью, и в какой-то момент я услышал, как он объясняет очереди:

– Товарищи, не напирайте! У нас организация! У нас три сеанса, всем хватит!

«У нас организация». Соучредитель рос на глазах.

А Витя Тарасов подошёл ко мне между вторым и третьим сеансом, когда я перематывал кассету, и сказал, глядя в сторону:

– Я это. Могу помогать.

– В чём?

– Ну… – Он повёл плечом. – Мелких сажать. Они не слушаются никого. А меня слушаются, я в шестом.

Почему бы и нет?

– Работа такая, – кивнул я. – Приходишь к половине одиннадцатого. Расставляешь стулья по разметке – разметку покажу, она на полу мелом, стирать нельзя. Сажаешь мелких: маленьких вперёд на пол, кто повыше – назад. Следишь, чтобы в проходе никто не сидел. Проход – вот, метр двадцать, он священный, в нём сидеть никому нельзя, даже тебе. После сеанса собираешь варежки и сдаёшь Валентине Тимофеевне.

– А платить будете?

Вопрос был задан с трудом и с покрасневшими ушами.

– Буду, – сказал я. – Вход бесплатно и одна варежка из несданных в личное пользование.

Витя подумал, не смеются ли над ним, решил, что не смеются, и сплюнул сквозь зубы для солидности.

– Пойдёт.

Нина Фёдоровна на этот раз сидела в четвёртом ряду и делала вид, что оказалась тут случайно.

«Пчёлку Майю» я поставил в первое воскресенье февраля, и это была совсем другая работа.

Кассета была немецкая, с эфира, подписанная всё тем же учительским почерком: два выпуска, по двадцать пять минут. Мультипликация рисованная, сериальная, цветная – и после Роминого декодера цветная по-настоящему, так что зелёный луг на «Рубине» был зелёным лугом, а не серым полем.

Проблема состояла в том, что здесь разговаривали. Много. Все двадцать пять минут подряд.

По-немецки.

Я отсматривал её в пятницу ночью, с блокнотом, и первые десять минут честно пытался понять, что происходит, а потом закрыл блокнот и стал смотреть, как смотрел бы шестилетний.

И понял, что шестилетнему всё понятно.

Пчела маленькая. Пчела вылупилась. Пчела всё делает не так, как велено. Пчелу ругают. Пчела уходит из улья и попадает в мир, где трава выше её в двадцать раз. Дальше начинаются кузнечики, гусеницы, дождь, паук – и на всё это ребёнку не нужно ни единого слова, потому что всё уже сказано движением, размером и цветом.

Мне оставалось только не мешать.

Вот тут я и обнаружил, что не умею одну важную вещь.

Я умел вести боевик – ровным нижним регистром, с паузами, не мешая драке. Я умел вести ужас – уходя из звука, оставляя зал один на один с фильмом. Я не умел вести детское, потому что детское требовало ровно противоположного: не исчезнуть, а быть в кадре.

Ребёнку в темноте нужен не переводчик. Ребёнку нужен широкопрофильный специалист – вроде клоуна.

Три вечера я разговаривал сам с собой в пустой комнате, и это было унизительнее, чем ставить голос в ноябре. В ноябре я отрабатывал «хочешь жить – за мной» на восемь ладов. Сейчас я на восемь ладов отрабатывал кузнечика.

Мать слушала через дверь и на третий вечер не выдержала:

– Андрюш.

– Что?

– Ты там здоров вообще?

– Работаю, мам.

– Ты вчера пчелой был. Сегодня кто?

– Кузнечик.

Пауза за дверью стояла долгая.

– Хос-с-споди, – сказала мать и ушла.

Но в воскресенье она пришла.

Первый раз за три с половиной месяца. Не на вечерний сеанс, куда я её звал трижды и трижды получал «мне на смену», а на детский, в одиннадцать утра, – и села в последний ряд, у стены, рядом с тётей Валей, с которой они, как выяснилось, были знакомы двадцать лет через какую-то общую очередь.

Я сделал вид, что не заметил, и ощутил, как горят уши.

Метод сложился. Пчела – свой обычный голос, чуть выше и быстрее, без всякого сюсюканья: сюсюканье дети чуют, как собаки страх. Кузнечик – вертлявый, на полтона выше, с проглоченными окончаниями. Толстый друг-пчёл – медленный, довольный, с одышкой, и, каюсь, я взял для него интонацию Валерия Палыча, которую помнил с октября наизусть.

Строгая старшая по улью получила голос завуча.

Зал опознал завуча на второй фразе. Смех пошёл такой, что я на секунду потерял место.

Дальше пошло само.

Я не переводил – я рассказывал. Между репликами оставалось место, и в это место я вставлял ровно столько, сколько нужно шестилетнему, чтобы не потеряться: кто это, чего он хочет и почему сейчас будет плохо. Один раз, когда пчела в первый раз вылетела наружу и трава сомкнулась над ней, я не сказал ничего вообще – потому что там и не надо было.

А ещё я обнаружил, что детский зал разговаривает.

Взрослый зал молчит. Взрослый зал переживает фильм внутри себя, и профессионал считывает его по кашлю, по посадке, по дыханию. Детский зал переживает наружу и вслух, всем составом, и это нужно не глушить, а использовать.

Когда паук поставил сеть, зал закричал предупреждение. Не один ребёнок – весь зал, хором, тридцать с лишним человек, включая, я готов поклясться, тётю Валю.

Когда всё обошлось, зал выдохнул и захлопал.

На второй серии девочка лет пяти, сидевшая на полу прямо подо мной, повернулась и спросила деловито, без всякого стеснения:

– А она в улей вернётся?

– Вернётся.

– А её ругать будут?

Я подумал.

– Сначала будут. Потом перестанут.

Девочка кивнула, приняв это как исчерпывающее объяснение мироустройства, и вернулась к экрану.

Через два ряда от неё сидела моя мать, и я очень старался в ту сторону не смотреть.

Рисунки начались через неделю.

Первый принёс мальчик лет семи – тот самый, который в январе от смеха завалился на бок и досмеивался лёжа. Он пришёл на пятнадцать минут раньше всех, подошёл к столу и молча положил передо мной листок из тетради в клетку.

На листке была пчела. Пчела была больше кузнечика, кузнечик был больше дерева, дерево было синим, и всё это было закрашено так плотно, что бумага в двух местах прорвалась.

– Это кому?

– Вам, – смущенно ответил мальчик и убежал.

На следующей неделе рисунков было четыре. Ещё через неделю – одиннадцать.

Я повесил их на стену.

Не на видное место – сбоку, между окном и знаменем, выцветшим до розового, на два гвоздя и суровую нитку. К концу февраля нитка шла от угла до угла в два ряда, и на ней висело сорок с лишним листков: пчёлы, коты, мыши, слоны, слоны с крыльями, слоны с крыльями и в шапке, один паровоз непонятного происхождения и одна пестрая композиция, изображавшая, по подписи автора, «наш зал».

На этой композиции были нарисованы: телевизор, стулья, дядька с микрофоном и в углу – женщина со шваброй.

– Это я, что ль? – спросила тётя Валя, изучив рисунок с расстояния вытянутой руки.

– Вы.

– А чего я такая длинная?

– Вы для них главная.

Тётя Валя ничего не ответила, но с того дня протирала эту стену отдельно и никому не разрешала к ней прислоняться.

Я стоял перед этими листками и вспоминал другую стену – в подвале на Пионерской, под стеклом, где висели серые фотокопии японской книги, переснятые с переснятого, с обведёнными от руки подписями, чтобы совсем не пропали.

Люди здесь вешают на стены или то, что положено, или то, чего им не хватает.

Каратистам не хватало живого движения. Хосе в общаге на Юго-Западе не хватало Брюса Ли, и он отдал мне за одну фотографию три кассеты. Моим шестилетним не хватало, оказывается, всего ничего – одной кассеты с мультиками раз в неделю, и они расплачивались со мной единственной доступной им валютой: искренней детской радостью.

Курс, если считать честно, получался лучший в моей карьере.

А вот экономику обыкновенную, не настолько приятную, я подвёл в конце февраля и получил цифры, которые мне бы в той жизни не подписал ни один финансовый директор.

Четыре воскресенья. Одиннадцать сеансов. Без малого четыреста детей.

Выручка – сорок шесть рублей двадцать копеек.

Расход – доля аренды, свет, износ плёнки, четыре моих полных выходных дня и одна кассета, купленная в Москве за сорок рублей у предтечи советского киберпанка.

Итого по бухгалтерии: минус восемь рублей девяносто копеек и минус шестнадцать часов.

Ровно под этой строчкой я записал вторую.

Вечерняя выручка за февраль выросла на сто двадцать рублей против января, и выросла она не потому, что я стал лучше переводить.

Она выросла потому, что бабушка, просидевшая час в тёмной комнате с внуком на коленях, перестаёт бояться этой комнаты. Потому что мать, которая смеялась над котом, вечером говорит мужу: сходи, посмотри, там нормально. Потому что тётя Валя, которая моет стену с рисунками отдельно, – это уже не арендодатель, а самая «длинная» тетенька района, и тридцать рублей в месяц её больше не волнуют вообще.

Потому что участковый Сомов, у которого пятнадцать дворов, теперь знает про мои пятнадцать дворов кое-что, чего не знает про остальные.

Детский сеанс не приносил денег и не должен был. Он приносил другое, и в тетради под это по-прежнему не было графы.

Я написал под столбиком одну строчку, и написал её с нажимом, потому что она была из тех, которые стоят целой стратегической сессии:

«Взрослый зритель приходит на фильм. Маленький зритель приводит взрослого».

Письмо от Кэндзи пришло в последних числах февраля.

Конверт был подписан по-русски, с той нечеловеческой аккуратностью, с какой он подписывал свои кассеты, и почтальонша вручила его матери с уважением – из Москвы, от иностранца, в наш-то дом с дровяными сараями.

Писал он на четырёх страницах и извинялся за ошибки, которых было три.

Он спрашивал про зал. Не «как дела» – конкретно: сколько человек, как они сидят, что делают руками, смеются ли, и в каких местах смеются. Он спрашивал, показал ли я уже мультипликацию и как приняли. Он писал, что нашёл в букинистическом «Запечатлённого ангела» и очень доволен, но напоминает про обещанное. Он писал, что зимой в Москве темнеет в четыре часа и что он к этому за два года не привык.

Последняя страница была отдельная.

«Вы сказали, что хороший рисунок разговаривает без языка. Я думал об этом весь январь. Если это правда, то моя работа не нужна: зачем переводить, если и так понятно? Потом я решил, что вы говорили не про это. Напишите, пожалуйста, что вы имели в виду. Мне не с кем это обсудить».

Я сел отвечать в тот же вечер и просидел за письмом дольше, чем в своё время сидел над договором аренды на четыре тысячи метров.

Написал, что рисунок разговаривает без языка, а слова договаривают. Что в воскресенье тридцать детей кричали пауку предупреждение по-русски, хотя паук был немецкий и слов у них общих не было ни одного. Что переводить там действительно нечего – и что переводчик всё равно нужен, только работает он не переводчиком. В детском зале он клоун: сидит в темноте сбоку, и его слышно, и пока его слышно, темнота не считается.

Что кассету, которую он мне не продал и правильно сделал, я жду.

Что Лесков будет – баба Шура вышла на Клавдию, Клавдия на невестку, невестка на женщину из букинистического, и подписное издание в этом городе стоит в сервантах у половины населения, где его никто не открывал с семьдесят третьего года.

И в самом конце приписал:

«Приезжайте в мае. К маю у меня будет зал получше этого. Посмотрите, как они смотрят».

Заклеивая конверт, я подумал, что обещал человеку зал получше, не имея ни малейшего представления, откуда я его возьму.

Впрочем, аппарат в октябре я тоже обещал не имея.

А ещё под кроватью у меня третий месяц лежала кассета без наклейки, с одним иероглифом, нарисованным фломастером от руки, – купленная в Медведкове за трёшку как неликвид, потому что «кому ни покажу, крутят пальцем».

Я её так и не отсмотрел.

Всё откладывал на свободный вечер, а свободных вечеров у меня с октября не случалось ни одного.

Глава 20

Вторник в моём расписании стоял пустой уже шесть недель.

Все прочие дни были при деле: среда, пятница, суббота работали на кассу, воскресенье работало на будущее, понедельник я честно отдал уборке и перемотке. А вторник я держал под киноклуб, которого не было, и каждую неделю, доходя в тетради до этой строчки, испытывал чувство, знакомое мне по той жизни: чувство арендатора, у которого простаивает помещение.

В той жизни я бы поставил задачу отделу развития и забыл. Здесь отдел развития состоял из меня, и в первый вторник марта я пошёл в «Родину».

Ира провела меня через служебный вход, мимо кассы, мимо доски с приказами, из которых свежий был про экономию электроэнергии, – и по дороге инструктировала, вполголоса и по существу:

– Аркадий Ильич методист по кинообслуживанию в «Родине» с пятьдесят седьмого года работает. Это он директору сказал про Бергмана, когда ваша бумага пришла – помните, я рассказывала?

– Помню. Заступился, получается.

– Не за вас. За принцип. – Она остановилась у двери за малым залом. – И вот ещё. Он про вас всё знает. Не удивляйтесь.

– Чему?

Ира посмотрела на меня, как смотрят на человека, которого ведут знакомить с роднёй, и не стала портить сюрприз.

Каморка методиста была два на три, как каптёрка Николаича, только вместо графика смен под оргстеклом здесь лежала программа Недели французского фильма за шестьдесят восьмой год. Вдоль стены стояли подшивки «Искусства кино» – корешок к корешку, лет за тридцать. Пахло бумажной пылью, столярным клеем и остывшим чаем.

А ещё здесь была картотека.

Настоящая, библиотечная, в деревянных ящичках, и я потом узнал, что сделал её он сам, из ящиков от посылок. На каждый фильм, прошедший в этом городе с пятьдесят седьмого года, была заведена карточка: название, год, студия, число сеансов – и посещаемость, его рукой, тем самым аккуратным старым почерком с листка на кассе.

За столом сидел маленький сухой человек лет под семьдесят, в вязаной жилетке, в очках с дужкой, подмотанной изолентой.

– Полтора рубля, – сказал он вместо здравствуйте.

– Простите?

– Вход в ваше заведение стоит полтора рубля. Я интересовался. – Он снял очки. – В моём зале билет стоит пятьдесят копеек, и мой зал пуст. Садитесь, молодой человек. Вы ведь пришли меня покупать.

Начало мне понравилось. С людьми, которые сразу кладут на стол худшую версию тебя, разговаривать проще всего: их уже не разочаруешь.

– Пришёл, – согласился я и сел.

Следующие двадцать минут меня разбирали по карточкам.

Он знал про меня всё, и слово «всё» здесь надо понимать буквально. Он знал репертуар моих трёх вечеров с точностью до названия. Он знал про два сеанса и про то, что второй я ставлю тяжёлым. Он знал про воскресенье, про двадцать копеек и про три захода. Откуда – я понял быстро: у него была Ира, у него были билетёрши, у него был город, где все всё знают через одного, и у него была привычка методиста вести учёт всего, что показывается людям, независимо от того, законно оно или нет.

– С декабря, – он выдвинул ящичек и достал карточку, не глядя, пальцами, помнившими место, – вечерние сеансы «Родины» потеряли тридцать зрителей в день. Тридцать. Я веду цифры тридцать лет, у меня не бывает «примерно». Это ваши тридцать, молодой человек.

– Мои, – не стал отпираться я.

– И вы пришли предложить мне вторник. – Он положил карточку на стол, как кладут улику. – Мне докладывали. Клуб, чай, вступительное слово. В кладовке жилконторы, между боевиком про полицейского негра и фильмом, от которого дети не спят. Я ничего не перепутал?

– Ничего.

– Тогда слушайте меня внимательно, потому что повторять я не буду.

Он встал, оставшись мне по плечо и так, но в каморке стало совсем тесно.

– Кинотеатр – это не касса и не экран. Кинотеатр – это единственное место, где четыреста человек чувствуют одно и то же одновременно и знают, что чувствуют вместе. Я возил кино по деревням на передвижке, когда электричество было не в каждом сельсовете. Да что там – не в каждом райцентре! Я вешал простыню между двумя берёзами, и на эту простыню смотрело стоя всё село, и я видел, как оно дышит. А вы всё это меняете на телевизор в кладовке! По полтора рубля! И зал мой умирает, а вы на его похоронах устроили буфет!

Он сел, снял очки и протёр их подолом жилетки – движение было кэндзиевское, и я второй раз за зиму видел его у человека, которому сказали не то, к чему он готовился. Только здесь не то сказал он сам, и сам это знал: он готовил эту речь не мне, он носил её в себе давно, и я просто оказался первым, кому её можно было предъявить в лицо.

Отвечать надо было осторожно. Потому что худшее в его речи было то, что он был прав, и я знал это лучше него.

Я видел, чем это кончается. Я помнил города, где к девяносто пятому не осталось ни одного зала: в «Родинах» и «Октябрях» стояли мебельные салоны, а кино смотрели с ларёчных кассет, вполглаза, под ужин. Я сам, лично, в этом городе, был передовым отрядом того, что убьёт его картотеку. Человек, который тридцать лет строил залы, сидел напротив человека, который тридцать лет будет их хоронить, – и хоронить начал уже, с декабря, по тридцать зрителей в день.

Врать ему было нельзя. Утешать – тем более.

– Всё так, – сказал я. – Кроме одного. Посмотрите свою карточку на «Одиночное плавание». Октябрь, двенадцатичасовой сеанс. Сколько там у вас?

Он не полез в ящик. Он помнил.

– Двадцать шесть.

– Двадцать шесть человек на четыреста восемьдесят мест. Я стоял у вашей кассы и считал. Видео в городе тогда было три квартиры и красный уголок при общаге. Это не я забрал у вас четыреста пятьдесят человек, Аркадий Ильич. Их забрал сеанс в полдень, когда весь город на смене. Афиша, на которой матроса рисовали по памяти. Репертуарный план, который вам спускают из области люди, не видевшие вашего зала никогда. Зал умирает не от кассеты. Зал умирает от презрения – когда тем, кто в него всё-таки пришёл, дают понять, что обойдутся и без них.

– А вы, значит, не презираете? – возмутился он. – За полтора-то рубля!

– Я по полтора рубля перематываю заранее, начинаю в семь ноль-ноль и держу проход метр двадцать. Спросите Иру, она видела. – Я наклонился вперёд. – И ещё одно, самое главное. Я в вашей кладовке не собираюсь жить. Я единственный человек в этом городе, который собирается из неё обратно – в зал. В настоящий, с рядами и экраном. И когда я до него дойду, мне будет нужен человек, который знает, зачем зал нужен, кроме кассы. Такой в нашем городе всего один – поэтому я к вам и пришел, Аркадий Ильич.

Аркадий Ильич помолчал, потом надел очки и сухо заявил:

– Красиво говорите. У вас это профессиональное, я полагаю. Нет, молодой человек. Идите. Мне через тридцать лет работы поздно записываться в подпольщики.

Я встал. У двери обернулся – не ради эффекта, просто вспомнил, зачем пришёл на самом деле.

– Последнее. У меня есть одна плёнка. Я её купил в Москве за три рубля как неликвид, и я не могу её показать никому в этом городе. Не потому, что запрещённая. Потому что её некому смотреть. Мне нужен один зритель с глазами. Четверг, одиннадцать вечера, после моего второго сеанса. Один раз. Скажете после неё то же самое – больше не приду.

– Что за плёнка?

– Не знаю, – сказал я почти честно. – На ней нет названия. Только иероглиф.

Он пришёл в четверг, в одиннадцать десять, – и по тому, что он вообще пришёл, я понял, что десять минут он простоял на углу, решая.

Красный уголок после второго сеанса ещё пах залом: дыхание, мокрая шерсть, семечки. Аркадий Ильич вошёл, огляделся – я видел, как он отметил проход, разметку мелом и ведро с песком, отметил молча, ничего мне не подарив, – и сел во второй ряд, в середину. Место он выбрал, как выбирают профессионалы: не где удобно, а откуда правильно.

Я вставил кассету, которая три месяца пролежала у меня под кроватью, погасил свет и сел сбоку.

Переводить было нечего – я не знал языка. Вести было некого – этот зритель в поводыре не нуждался. Первый раз с ноября я сидел в этой комнате без работы и смотрел сам.

Экран показывал мир после какого-то конца света. Рисованный – но слово «мультипликация» к нему не подходило, как не подходит слово «картинка» к иконе. Лес, в котором вместо деревьев стояли исполинские грибы и летали жуки размером с дом. И девочка на белом планере, которая входила в этот смертельный лес без оружия – так, как входят к своим.

Я смотрел это в той жизни на ретроспективах, в отреставрированной копии, с залом, который покупал билеты за полгода. Я знал имя человека, который это нарисовал, знал, что с ним будет дальше и какими очередями мир будет стоять на его фильмы через двадцать лет. Сказать этого я не мог никому – ни Кэндзи, ни тем более старику во втором ряду.

Старик во втором ряду первые десять минут сидел как на приёмке.

Потом я услышал, как он перестал делать пометки, – у него был с собой блокнот, и блокнот закрылся. Потом, на сцене, где девочка успокаивала взбесившегося жука – одна, в лесу, ладонью, – он подался вперёд, и стул под ним скрипнул, и больше он не двигался до конца.

Когда пошли титры – вертикальные, сверху вниз, нечитаемые, – я не стал включать свет сразу. Правило работало для любого зала, даже если зал – один человек семидесяти лет.

– Кто это сделал? – спросил он из темноты.

– Не знаю.

– Когда?

– Недавно. Года два-три.

– Где это можно посмотреть?

– Здесь, – сказал я. – Больше нигде. В стране этого нет. В Москве это лежало на полке как неликвид, потому что японское и без перевода. Мне это продали за три рубля, чтобы полку не грело.

Свет я всё-таки включил. Аркадий Ильич сидел во втором ряду, держал на коленях закрытый блокнот и смотрел на погасший экран.

– Я выписываю «Искусство кино» с пятьдесят седьмого года, – произнёс он ровно. – Я читаю обзоры зарубежного экрана. Я считал, что я отстал лет на десять – это нормально, на десять отстают все. – Он повернулся ко мне. – Я не знал, что такое существует. Понимаете? Не «не видел». Не знал, что есть.

Я молчал. Тут нечем было помочь.

– Тридцать лет я рассказываю людям про мировое кино, – сказал он. – Вступительное слово и обсуждение. А мировое кино, оказывается, вот какое, и лежит оно в кладовке жилконторы, у молодого человека, который берёт по полтора рубля.

Он встал, застегнул пальто на все пуговицы и уже у двери сказал – не мне, скорее себе, тоном, которым закрывают спор:

– Вторник. Но условия мои.

Условий оказалось четыре, и обсуждали мы их в воскресенье, после третьего детского сеанса, под чай.

Первое: вход на клубный вторник – бесплатный. «За вступительное слово денег не берут. Кто берёт – тот не методист, а конферансье». Я согласился мгновенно и молча пририсовал в уме ещё одну минус-строку к воскресной. Убыточные направления множились у меня со скоростью, от которой мой финансовый директор из той жизни поседел бы вторично, – и странное дело, ни одного из них не было жалко.

Второе: репертуар обсуждается, у него вето. Я в ответ взял вето техническое: копия ниже третьей в клубе не идёт. «То есть у вас требования к качеству выше моих», – отметил он, и я не понял, похвала это или наоборот.

Третье он выложил на стол в виде исписанного тетрадного листа – «План работы кинолектория по эстетическому воспитанию трудящихся при агитплощадке ЖЭК № 6 на второй квартал 1987 года». Вторники, темы, графа «ответственный: методист кинотеатра „Родина“ А. И.» – шефская культурно-массовая работа по месту жительства, всё как положено, с местом для подписи и печати.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю