Текст книги "Видеосалон 1986 (СИ)"
Автор книги: Павел Смолин
Жанр:
Дорама
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 18 страниц)
Глава 32
Зал нашёлся сам – как в этом городе находилось всё, что было нужно, стоило только перестать его искать.
Кинотеатр «Спутник» на Первомайской закрыли на ремонт в восемьдесят четвёртом, и с тех пор ремонт в нём шёл так, как идёт ремонт во всех закрытых на ремонт учреждениях страны: на табличке. Сто двадцать мест, будка с двумя проекторами, которые никто не вывез, потому что никто не выписал на них накладную, фойе с мозаикой про покорение космоса и буфет, где на стойке три года стоял забытый стакан с засохшим чаем, как экспонат.
Облисполком передал «Спутник» горкому комсомола под показательный молодёжный видеоцентр в пятницу, через девять дней после совещания. Кручинин, по слухам, подписал бумагу, не садясь, со словами «месяц, и чтоб я про это больше не слышал». Вадим Геннадьевич получил ключи, обошёл здание один раз, посмотрел на мозаику, на стакан, на провалившиеся ряды – и поехал ко мне.
– Вот, – сказал он, положив связку на стол в красном уголке. – Ваше.
– Горкомовское.
– По документам – горкомовское, – согласился Вадим Геннадьевич. – А по существу – я в этом ничего не понимаю, и вы это знаете, и я знаю, что вы знаете. Договор подряда с вами как с индивидуалом – я подготовил. Тридцать процентов, как у «Родины». – Он помолчал. – И это… Андрей Викторович. Кресел нет. Вообще. Их в восемьдесят пятом списали и вывезли, а новые не завезли, потому что ремонт.
Сто двадцать мест без единого кресла. Зал, в котором можно было только стоять, – а стоячих в Положении, пункт третий, моей же рукой, было ноль.
Кресел в городе не было. Кресел не было в области. Кресла для зрительных залов распределялись Госпланом, заявку на них подавали за два года, и получали их в лучшем случае через три, причём не те. Гена с радиофака предложил собрать из списанных стульев ДК; Гриша предложил лавки, и сам же испугался своего предложения; Юрка предложил подушки на полу, «как у японцев», и был прав в том смысле, что у японцев так действительно было, но в Положении про японцев не говорилось ничего.
Я пошёл к Нелле Аркадьевне.
Не за креслами – за советом. В кабинет за торговым залом, где пахло картоном и мышами, где на подоконнике рос алоэ-хищник в трёхлитровой банке и где девять месяцев назад я начал всё, что начал, с двадцати пар индийских джинсов, которые никто не брал.
Нелля Аркадьевна выслушала меня, глядя поверх очков, и лицо у неё стало то самое, с которым она в октябре спрашивала «а кто вам сказал, что не идут?».
– Кресла, – повторила она. – Для зала.
– Для зала. Сто двадцать.
Она встала, сняла с гвоздя связку ключей, и мы пошли вниз, в подвал универмага, где за решёткой, в пыли, под брезентом, стояло то, о чём в этом городе знала, я думаю, только она.
Кресла. Откидные, деревянные, с дерматиновыми сиденьями цвета «бордо», соединённые по шесть в секцию. Двадцать секций. Сто двадцать мест.
– Прошлым летом пришли, – сказала Нелля Аркадьевна, сдёргивая брезент. – По разнарядке. Для актового зала ДК строителей. А ДК строителей не достроили. Вернуть на базу нельзя – база не принимает, у неё план. Продать нельзя – частным лицам кресла не отпускаются, да и куда частному лицу сто двадцать кресел. Списать нельзя – новые. Стоят. – Она посмотрела на меня. – Неликвид.
Я смотрел на двадцать бордовых секций и слышал, как у меня внутри, под грудиной, щёлкает что-то очень старое. Девять месяцев назад в этом же здании я купил первый неликвид, и он дал мне капитал. Теперь в этом же здании стоял последний, и он давал мне зал.
– Сколько?
– Горкому – по безналу, по госцене, одной строкой, до конца квартала, – отчеканила Нелля Аркадьевна. – Как партия, реализованная учреждению. Мне – закрытая позиция и никакой объяснительной. Тебе… – она поискала слово, – тебе ничего. Тебе – кресла.
– По восемнадцать, – сказал я, не удержавшись.
Нелля Аркадьевна посмотрела на меня и засмеялась – первый раз за всё наше знакомство в голос.
– По восемнадцать, – сказала она. – Мраморный король. Запомнил. – И уже серьёзно, отряхивая руки от пыли: – Одно скрипит. Я их все проверила, я товаровед, я партию на слух принимаю. Одно – скрипит. Честно тебе говорю, чтоб потом без претензий. Какое – сам найдёшь.
Уходя, в дверях подвала, она обернулась.
– На открытие приду, – сказала Нелля Аркадьевна. – С папой. Он сказал, что это будет первый раз за тридцать лет, когда я приду к нему на кино. А я ему сказала – не к тебе, а к Фомину. Он обиделся. – Она помолчала. – Но придёт.
Ковёр я купил у Гнатюка в среду. Два на три, ГДР, не хоженый. Гнатюк отдал его за сорок, с гордостью и с напутствием:
– Не хоженый! Ты понял? Не хоженый!
– Будет хоженый, товарищ старший прапорщик, – сказал я. – Весь город по нему пройдёт.
Гнатюк посмотрел на меня с сомнением, как смотрят на человека, который собирается постелить ковёр на пол, – и было видно, что он этого не одобряет, но деньги взял.
Ковёр лёг в фойе, под мозаику с космонавтом, и первым по нему прошёл Гриша – с отвёрткой, мотком провода и выражением лица, с которым средневековые инквизиторы входили в деревню, где подозревали ересь. Гриша обследовал «Спутник» за три дня, каждую розетку, каждый метр проводки, и составил мне акт на четырёх листах, начинавшийся словами «Удлинителей не обнаружено» и кончавшийся словами «Удлинителей не обнаружено». Посередине было про заземление. Гриша писал его с таким удовольствием, что я понял: человек нашёл призвание.
Кресла ставили всей артелью: Юрка, Гриша, четверо каратистов, Витя Тарасов, дед Игнатьев, который пришёл «глянуть» и остался руководить, и Толик, который привёз от кузнечного цеха набор ключей и молча отказался брать за это деньги. Проход между секциями я разметил сам, мелом, как в октябре. Метр двадцать. Тётя Валя пришла на третий день с жёлтым сантиметром, проверила в пяти местах и вынесла: метр двадцать один. «С запасом», – сказала она и ушла ставить вёдра.
Вёдер в «Спутнике» было четыре. По одному у каждого выхода, и выходов было четыре. Тётя Валя ставила их сама и никому этого не доверила.
Детские рисунки переехали в фойе в пятницу. Нитка, которую тётя Валя натянула в красном уголке в январе, к июню шла в шесть рядов, и в фойе «Спутника» её перевесили под мозаику с космонавтом, так что теперь космонавт летел над котом, мышью, слонёнком, пауком, пчёлкой и двумя девочками в синем на белых планерах. Витя Тарасов развешивал сам и следил, чтобы ни один рисунок не висел криво.
Иру перевели в «Спутник» бумагой, лежавшей в папке «на подпись» четвёртой сверху.
Сверху лежало предписание пожнадзора о состоянии огнетушителей – подлинное, свежее, Гриша постарался. Роберт Иванович, вернувшийся с больничного, прочёл его целиком, дважды, испугался, велел проверить огнетушители – и дальше подписал стопку не глядя. Четвёртым лежало распоряжение о переводе кассира Ирины… – фамилию я впервые увидел на этой бумаге и выучил с первого раза – … в порядке шефской помощи в молодёжный видеоцентр горкома ВЛКСМ на должность старшего кассира-администратора.
Вечером, рассказывали, он спросил у бухгалтерши, кто теперь будет продавать билеты. Бухгалтерша сказала: касса, Роберт Иванович. Он подумал и сказал: давно пора. И ушёл домой.
Касса в «Спутнике» была настоящая – окошко слева, как в «Родине», с полукруглым вырезом в стекле и полочкой изнутри. Ира пришла принимать её в понедельник, обошла, посмотрела, поставила на полочку свой термос – клетчатый, китайский, с пробкой на цепочке, – отошла на шаг, посмотрела, как он стоит, и поправила.
– Кассу держу я, – сказала она. – А считают двое. Порознь.
– Кто второй?
– Ваша мама, – сказала Ира. – Мы с ней договорились. Она сказала, что у них на комбинате так весовую вели.
– Пока Клавку не посадили.
– Пока Клавку не посадили, – подтвердила Ира без улыбки. – Потом опять так же, только с другой Клавкой. – Она посмотрела на меня. – Я сказала, что меня Ира зовут. Она сказала: знаю.
Я стоял посреди фойе на ковре Гнатюка и понимал, что пропустил какой-то важный разговор, который прошёл без меня, между двумя женщинами, и в котором было решено больше, чем я смог бы решить за год.
И тут я сделал то, чего не делал в этом городе ни разу за девять месяцев и за что в той жизни дал бы любые деньги лучшему консультанту по переговорам. Я позвал её в кино.
– Ира.
– Да.
– Пойдём в кино?
Она посмотрела на меня так, как смотрела на очередь, которая пришла на утренний сеанс в десять утра в будний день: с профессиональным интересом к явлению.
– Андрей, – сказала она. – Я кассир. Я десять лет в кино. Каждый день.
– Не на работу. В кино.
Ира помолчала. Потом взяла термос с полки, отвинтила крышку, налила себе чаю и выпила – медленно, всю крышку, не отводя от меня глаз.
– На какой сеанс?
– На первый.
– На первый я работаю, – сказала Ира. – Я кассу открываю.
– Тогда на последний.
– На последний, – сказала Ира, завинчивая термос, – пойду.
И поставила термос обратно на полку. На его место.
Письмо от Кэндзи пришло в четверг, толстое, с японской маркой поверх советской – он наклеил обе, для красоты. Внутри лежали четыре страницы, извинения за две ошибки (ошибок было три) и новость: Хосе, получив Брюса Ли, плакал, повесил его между Че и зеркалом и теперь показывает всему коридору, говоря «это мне прислали из России», хотя сам живёт в России.
А под письмом, в отдельном конверте, лежал журнал.
Японский, толстый, на глянцевой бумаге, весь в иероглифах, – и в середине, на двадцати страницах, была нарисована девочка в синем. Та самая. Продолжение.
Тёма получил его в пятницу, после тренировки, из моих рук. Он держал журнал двумя руками, как держат икону, пролистал медленно – и поднял на меня глаза, сломанный нос у него дрожал.
– Тут же ничего не понятно, – сказал он.
– Понятно, – сказал я. – Смотри.
Тёма посмотрел. Потом ещё раз. Потом сел на край сцены в красном уголке и сидел над журналом, не шевелясь, минут сорок, пока Мурат не забрал его домой, – и я видел, как он водит пальцем по картинкам, справа налево, как положено, хотя ему этого никто не объяснял.
Хороший рисунок разговаривает без языка. Кэндзи был прав. Я тоже.
Летнюю сессию я сдал на той же неделе – на четвёрки и одну пятёрку, по экономике отрасли. Пятёрка была нечестная, и я это знал. Доцент Севрюгин поставил её после того, как я, забывшись, рассказал ему про окупаемость многозального кинотеатра, и он сказал, что это очень смелая фантазия и что таких кинотеатров не бывает. Я согласился, что не бывает, и получил пять.
Мать посмотрела зачётку, как смотрят сопроводительную на партию, сверила с чем-то у себя в голове и вынесла заключение одним словом: «Предварительно».
Вечером накануне открытия мы сидели с матерью на кухне.
Было тихо и поздно. Пахло фенолом, как всегда, и ещё пирогом, который мать поставила на завтра – «для людей», без уточнения, для каких. На столе стояли два стакана с чаем и лежала моя тетрадь. Старая. Девяносто шесть листов, сорок четыре копейки, клеёнчатая обложка. Исписанная до последней страницы.
Я купил её в октябре и завёл, как заводят гроссбух. В ней было всё: первые шесть пунктов – телевизор, звук, подставка, кассета, зрители, голос; стулья в пять рядов; двадцать восемь мест по рублю; Славик и долг; Москва; Люба; Рома; Кэндзи; Сомов; двадцать шесть на первом вторнике; сорок детей на «Дамбо»; тридцать две женщины со смены; пятьдесят два человека из огня. На левых страницах – всё, что пришло и ушло. На правых – всё, что могло прийти и не пришло. Последняя правая страница кончалась строчкой, которую я написал вчера: «кресло – скрипит одно, найти».
Мать смотрела на тетрадь.
– Новую завёл? – спросила она.
– Завтра заведу.
– Сорок четыре копейки, – сказала мать. – Подорожали, небось. – Она помолчала, повертела стакан в руках. – Отец твой тоже всё записывал. В книжечку. Маленькую, в клеточку, в нагрудный карман. Всё считал. Сколько до получки, сколько до отпуска, сколько до квартиры.
Я молчал. Про отца мать говорила редко, и каждый раз – как будто открывала шкаф, который долго не открывался.
– Мы с ним в «Родину» ходили. В шестьдесят втором. На последний ряд, – сказала мать. – Там кресло скрипело, крайнее. Так на нас весь зал оборачивался. Я ему говорю: пересядем. А он говорит: сиди. Пусть завидуют. – Она улыбнулась – редко, коротко, в стакан. – Весь фильм проскрипели. Я не помню, что показывали. Честное слово, не помню. Помню, что скрипело.
Она допила чай, встала, сполоснула стакан, поставила на сушилку.
– Спать иди, – сказала мать. – Директор.
И ушла к себе, не закрывая дверь на кухню, которая после того июньского утра снова закрывалась, но которую никто больше не закрывал.
Я посидел ещё. Потом взял старую тетрадь и положил её на полку, рядом с фотографией отца в форме, увеличенной с маленькой и оттого мягкой, будто снятой через марлю.
В девять утра я был в «Спутнике» один.
Первый сеанс начинался в десять – детский, «Том и Джерри», те самые кот и мышь, которые не разговаривают, потому что им некогда. Программу на день составляли вчетвером, и она получилась такой, какой в этом городе не было ни у одного кинотеатра за всю его историю: в десять – дети, в час – «Дамбо», в четыре – женский, про сварщицу, в семь – «Полицейский из Беверли-Хиллз» для машзавода, и в девять – японская картина, для всех, по требованию Аркадия Ильича, который сказал, что открытие без неё – «не открытие, а распродажа».
Пять сеансов. Пять разных залов в одном зале. В той жизни это называлось сеткой, и я строил её тридцать лет. Здесь её построили за один вечер кассир, методист, комсомолец и мастер ОТК, и сетка вышла лучше моих.
Я обошёл фойе. Ковёр Гнатюка лежал ровно, ещё не хоженый. Рисунки висели под космонавтом в шесть рядов. На полочке в кассе стоял термос – на своём месте. Его никто не забывал. Забывать его теперь было негде.
За стеклянными дверями, на Первомайской, уже собиралась очередь.
Я подошёл к стеклу и начал считать. По привычке, как считал всегда, как считал в октябре у кассы «Родины», в первый день этой жизни, – двадцать шесть на двенадцатичасовом.
Бабушки с внуками. Нина Фёдоровна со своим блокнотиком. Каратисты – вчетвером, Павел Николаевич чуть позади. Толик в выходном. Дед Игнатьев без детей. Палыч в кепке, инкогнито, в третий раз за год. Петрович с пустой авоськой. Сомов без фуражки. Гнатюк – пришёл посмотреть на свой ковёр. Аркадий Ильич в жилетке, под руку с Неллей Аркадьевной. Кто-то ещё. И ещё. И дальше, за угол, до остановки.
Я сбился на шестидесяти.
Начал заново – и снова сбился, потому что очередь росла быстрее, чем я считал. За две жизни я ни разу не сбивался, считая очередь. Это было единственное, что я умел всегда, при любом начальстве, в любой стране, в любом теле.
Я перестал считать и пошёл в зал.
Сто двадцать кресел стояли в десять рядов, цвета «бордо», с проходом в метр двадцать один. Свет в зале был дежурный, в полнакала, и экран в глубине белел, как простыня Аркадия Ильича между двумя берёзами.
Я пошёл по рядам. Откидывал сиденье, садился, вставал, поднимал, шёл к следующему. Привычка из той жизни, за которую меня за глаза звали известно как. Первый ряд – тихо. Второй – тихо. Третий. Пятый. Восьмой.
Десятый ряд, последний. Первое место – тихо. Второе. Третье.
Четвёртое скрипнуло.
Громко, на весь пустой зал, протяжно, с подвыванием, как скрипят только очень честные кресла, которые не собираются притворяться, что они без брака.
Я остановился.
Третий зал, семнадцатый ряд, четвёртое место. Март, капель, письмо поставщику, что скрип в кинозале является худшей формой брака. Ковролин в крапинку, очень близко. Последнее, о чём я успел подумать в той жизни: менять его всё-таки придётся.
Я сел в него. Кресло скрипнуло ещё раз, длинно, с чувством.
В фойе щёлкнуло окошко кассы: Ира открыла продажу. Через стеклянные двери донёсся гул очереди – ровный, живой, как дыхание зала перед сеансом, который ещё не начался. Кто-то смеялся. Кто-то спрашивал, пускают ли с детьми. Тётя Валя сказала кому-то: «Проход не загораживать», – и её было слышно через две двери.
Я сидел в последнем ряду, на четвёртом месте, и кресло подо мной скрипело при каждом вдохе.
Менять его я не стал.




























