Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц)
«У них просто не хватит солдат», – думал он, разглядывая карту, на которой красный гигант нависал могучим плечом над разноцветным европейским калейдоскопом.
Но побежали военные дни, и непонятные вначале сводки Информбюро стали вполне понятны – мы не можем остановить немцев. Каждое утро, прослушав радио, профессор измерял линейкой на карте расстояние от города до фронта, и оно со зловещей неумолимостью сокращалось, подобно шагреневой коже. Встал вопрос об эвакуации.
Мысль об отъезде была для Воздвиженского невыносимой. Уже много лет он никуда не выезжал из города. Старый дом, в котором профессор жил с гражданской войны, давно стал для него не просто привычным жильем, но тем крошечным кусочком земного пространства, на котором он единственно мог ощущать себя реально существующей личностью. Вокруг происходили осложнявшие жизнь малопонятные ему изменения, и только в сумрачных и пыльных комнатах, среди старых пожелтевших книг и старой тяжелой мебели, за рассохшимися ставнями, которые каждый вечер закрывались железными засовами с болтами, Воздвиженский испытывал обманчивое состояние покоя и безопасности. Эвакуация же предполагала разорение и гибель этого насиженного гнезда, неизбежные невзгоды и лишения в неизвестных чужих местах, где, чего он боялся больше всего, что-то неизбежно случится с Леночкой, которую неминуемо подхватят и унесут в этом хаосе злые, неподвластные ему силы. Так не лучше ли вынести надвигающиеся испытания в родных стенах, чем отдаваться на произвол стихии? В конце концов, он пережил за свою жизнь немало властей… Конечно, фашисты – статья особая. Однако, несмотря на несомненное отвращение к нынешнему режиму в Германии, Воздвиженский не мог поверить до конца в совершаемые им злодеяния, считая, что никакая пропаганда не может обойтись без крайностей и преувеличений. Что же ожидает его с дочерью? Одно из двух: либо авантюристическое наступление Гитлера все-таки захлебнется, тогда оккупация окажется непродолжительной, либо – теперь уже и такая мысль распространялась в неустойчивых умах – немцы победят, и при подобном трагическом исходе эвакуироваться и вовсе не имеет смысла…
Так, в мучительных сомнениях бежало необратимое время, немцы форсировали Днепр, в городе создавались отряды народного ополчения, на окраинах рыли противотанковые рвы, а Воздвиженский все не мог принять окончательного решения. И, как нередко бывает в подобных обстоятельствах, чашу весов склонила случайность, которой могло и не быть.
Однажды Воздвиженский встретил на улице давнего знакомого, известного в городе детского врача Гросмана.
– Вы еще здесь, Юлий Борисович? – спросил он удивленно.
– Но и вы тоже…
– Я… – Профессор хотел поделиться мучившими его сомнениями, однако доктор понял его иначе.
– Вы хотите сказать, что вы не еврей? Да, я, конечно, еврей, а мы привыкли к страданиям. Что поделаешь, избранному народу приходится платить всевышнему высокие проценты… А если говорить серьезно, дети болеют и в гетто.
– Говорят…
– Что евреев поголовно уничтожают? – Гросман подвинулся к Воздвиженскому и понизил голос: – В прежние времена мне приходилось бывать в Германии. Конечно, это было при кайзере. Но народ не меняется. Немцы способны на жесткие меры, однако они дисциплинированны и обожают порядок. Они могут нашить каждому еврею шестиконечную звезду, но зачем убивать столько полезных людей? Скажите, зачем? Разве это разумно? А что касается звезды, то что она добавит к моей внешности? – И он грустно улыбнулся.
Им довелось увидеться еще один раз, когда в городе на улицах уже было расклеено объявление немецкого командования и еврейского комитета, призывавшего еврейское население в целях безопасности явиться на сборные пункты для переселения. Среди подписей членов комитета была и подпись Гросмана.
В центре города сборный пункт находился в парке, сбор происходил днем, открыто, и Воздвиженский увидел Гросмана, стоявшего у входа в парк вместе с немецким офицером, которому надлежало руководить «переселением». Светило солнце, падали желтые листья, подъехавшие на грузовике солдаты, перекидываясь обычными фразами, занимали места вдоль ограды парка, жестами отправляя на противоположную сторону улицы случайных прохожих и любопытствующих.
– Юлий Борисович! – воскликнул тревожно Воздвиженский.
– А, это вы? – Гросман был озабочен. – Пришли посмотреть новый исход?
– Все-таки это ужасно.
– Что поделаешь, история повторяется… Нужно быть стойким, очень стойким и терпеливым…
Гросман не закончил, его позвал немецкий офицер. Торопливо пожав руку Воздвиженскому, он повернулся, а профессор пошел вдоль чугунной решетки мимо солдат с карабинами, но тут офицер окликнул его, приглашая вернуться, однако Гросман сказал что-то, видимо поясняя, что Воздвиженский не относится к числу лиц, подлежащих «переселению», и офицер махнул ему: иди, мол, не мешай! И Воздвиженский снова пошел и через несколько шагов пересек невидимую черту, которая отделяла в тот ясный день ранней осени жизнь от смерти.
Здесь, на черте, стояла еще одна группа военных в немецких мундирах, вооруженных немецкими винтовками, но чем-то от немцев отличающихся, может быть, тем, что держались они не так свободно и спокойно, как настоящие гитлеровцы. Случайно Воздвиженский встретился взглядом с одним из них, светловолосым угрюмым парнем. Парень смотрел с нескрываемой враждебностью, и профессору стало не по себе. Тревога вдруг ясно переросла в предчувствие непоправимого, трагического. Но только на другой день, узнав все, он наконец осознал, на краю какой бездны оказался, оставшись с дочерью в захваченном фашистами городе.
Всего этого не знал Лаврентьев, опоздавший на четверть часа с последним письмом Лены, с письмом, которое так и осталось у него на всю жизнь и сейчас лежало в дорожном портфеле. Письмо было написано на листке, вырванном из школьной тетради. Он помнил и тетрадь; на голубенькой обложке был изображен воин на коне в шлеме и со щитом и воспроизведены пушкинские строки:
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хазарам…
Воздвиженский не прочитал письма. Он сидел в кресле, прикрыв глаза, строгий и спокойный, на его темно-красном домашнем халате почти невозможно было заметить маленькую, обожженную по краям дырочку, пробитую пулей, выпущенной из вплотную прижатого к груди пистолета, и немногие просочившиеся капли крови. На столе под мраморным пресс-папье с бронзовой львиной головой лежал другой листик. На нем четким, усвоенным еще в гимназии почерком было написано:
«Доченька светлая, иду к тебе».
Лаврентьев вышел в лоджию, чтобы вдохнуть воздуха.
Рядом, за легкой перегородкой, уже никого не было. Актеры ушли в комнату. Оттуда слышались смех и громкие, перебивающие друг друга голоса, не накаленные, как днем, а веселые, оживленные. Разговор шел не о картине, а о чем-то анекдотическом из незнакомой Лаврентьеву жизни кинематографистов.
– Мне ее нужно было снять через витрину, – рассказывал режиссер, видимо, комичный, с точки зрения профессионалов, случай. – Витрина из толстого стекла, и, понятно, ни фига не слышно. Я вышел, поставил ее на солнцепеке. Говорю: «Стой, милая, пока не снимем. Я тебе махну тогда». Вернулся в магазин, а тут, как водится, сначала камеру заело, потом пленка кончилась. Ну, я думаю, она поняла и ушла давно… Поверьте, час, наверно, прошел, не меньше! Выхожу на улицу – она стоит. Спрашиваю: «Ты что стоишь?» А она мне: «Вы же не махнули…» Не представляю, как она в обморок не свалилась! Градусов сорок на солнце было, – под общий хохот закончил режиссер.
– Железная актриса, – подтвердил Генрих. – С такой работать можно. Это вам не…
И разговор перекинулся на другую, иного характера актрису, которая, улетая со съемки, учинила скандал из-за пустяковой задержки с авиарейсом.
– Да, уж эта своего не упустит!
– А играет беззащитненьких таких…
– Вы ее последнего мужа видели?
– Боксера?
– Ну да. Вот такая грудная клетка панцирного типа и вот такой кулак, с детскую голову. Убийца, а не человек.
– Вы не поверите, у нее персональный ясновидец! В Бирюлеве живет. У него избранная клиентура. Богатый человек. Говорят, огромные деньги на литературу тратит по астрологии. Все новейшие западные издания.
– Недавно у них международный конгресс был.
– И наш ездил?
– Наш не ездил.
– Зря. Бирюлевские «астрологи» – лучшие в мире!
В номере хохотали.
Потом из комнаты вышел режиссер и швырнул вниз окурок. Красный огонек пересек темноту. Режиссер следил за ним взглядом. Подняв голову, он заметил Лаврентьева.
– А… сосед. Мешаем спать?
– Самому не спится.
– Хотите димедрол?
– Спасибо. Избегаю снотворных.
– Завидую. А я раб таблеток. Что поделаешь – сумасшедшая работа. Сплошные нервы. Впрочем, сегодня мы разрядились немножко. Зарплату получили вечером. Теперь сидим, перемываем косточки ближних. Заходите к нам, если не спится.
– Спасибо. Попробую заснуть.
– Организованный вы человек! Что значит научная работа! А я бы никогда не смог заниматься наукой. Вы филолог?
– Да, приблизительно.
– Фило… логос… Это значит любитель слов? Вы видите в словах то, чего не замечают другие… Какие-то тайны, наверно. Или нелепости? Например, что значит «пивной бар»? Почему такой уродливый симбиоз из чисто русского и заграничного слов? Нужно говорить: «Пивной зал»!
– «Зал» тоже нерусское слово.
– Вот вы меня и срезали, – засмеялся режиссер; он был в хорошем настроении. – Помните старый анекдот, как во времена космополитизма предложили переименовать «коктейль-холл» в «ерш-избу»? Нет, напрасно вы не хотите к нам. Мы тут в одном завалящем магазинчике открыли очень приличное венгерское сухое… Есть вкусная вяленая рыба, которую аборигены называют «чебак»… Заходите, право. Вы же наш консультант.
– На общественных началах.
– Кстати, сегодня у нас появился еще один консультант. И тоже общественник. Это очень смешно. Я думаю, только филолог может оценить такое звукосочетание – гестаповец Огородников! Каково? Это очень смешно, – повторил режиссер.
Наконец-то он выпил достаточно, чтобы хмель привел его в то умиротворенное состояние, когда тревоги и заботы отступают и все вокруг обретает симпатичные и забавные качества.
Но Лаврентьев не был склонен смеяться при слове «гестаповец», даже если оно сочеталось с такой фамилией, как Огородников.
– Я не совсем понял.
– Я тоже. Вначале. Но он объяснил мне. Говорит, что жертва несправедливости. Помогал подпольщикам, а потом его репрессировали.
– Помогал здесь, в городе?
– Вот именно. Был какой-то мелкой сошкой в гестапо. Я забыл кем.
– Русский?
– Наполовину.
Нет, фамилия Огородников ничего не говорила Лаврентьеву. Наверно, тот и в самом деле был мелкой сошкой на фоне таких мерзавцев, как Клаус или Сосновский, и выпал из памяти с годами. Но помогал подпольщикам? Скорее всего вранье… Хотя жизнь многолика. Мог и предупредить кого-то из приятелей о чем-то, мог вызволить одного-двух земляков с биржи труда. И, наверно, гордился этим и боялся немцев, в том числе и его, Лаврентьева, боялся… Конечно, теперь он не узнает его, не узнает просто потому, что ему и в голову не придет связывать в памяти приезжего пожилого научного работника с молодым немцем, свысока относящимся к местным фольксдойчам. Да и Лаврентьев может не узнать бывшего «сослуживца». Люди в гестапо часто менялись…
Но Лаврентьев сомневался напрасно. Человека, представившегося Огородниковым, он узнал бы в толпе из тысячи людей. Он знал его хорошо, но знал под другой немецкой фамилией – Шуман, которая так музыкально звучит для русского уха, а в переводе означает просто «сапожник». И Шуман этот имел прямое и зловещее отношение к гибели Лены с того самого дня, когда вовлек в число палачей Жорку Тюрина, угрюмого, светлоглазого парня, который стоял с карабином у ограды парка и напугал Воздвиженского злобным враждебным взглядом.
Как правильно предположил профессор, Тюрин и стоявшие вокруг него вооруженные люди не были немцами, однако по своему положению они значительно отличались от обряженных в шуцмановские обноски неопрятных, в основном немолодых и глуповатых с виду полицаев. Это были солдаты особой команды, входившей в систему крайне важной для поддержания «нового порядка» организации СД и действовавшей под непосредственным руководством полевого гестапо; а действия эти, если говорить коротко и точно, сводились к тому, чтобы солдаты зондеркоманды, одетые в немецкую форму, вооруженные немецким оружием, состоящие на немецком довольствии и руководимые немецкими офицерами, убивали как можно больше людей. И особенно страшным и на первый взгляд необъяснимым было то, что большинству этих убийц совсем недавно и в голову прийти не могло, что им предстоит стать палачами. И, может быть, именно потому, что собственная низость открылась им так неожиданно, они, покатившись по наклонной плоскости, пропитались злобой и ненавистью не к отдельным советским активистам или противникам гитлеровского режима, а к большинству людей, к каждому, кто избежал падения, кто не был опутан круговой порукой кровавых злодейств, и стали для окружающих гораздо опаснее, чем любой служивший за паек и шнапс вороватый полицай.
Правда, сам Тюрин в день, когда его увидел Воздвиженский, еще не достиг дна, он еще ждал последнего часа, но час уже был неумолимо близок, хотя, сидя в большом, крытом брезентом грузовике, который трясся по проселку в хвосте колонны с собранными в парке людьми, Тюрин и надеялся еще, что самое страшное его минует, что ему не доверят, а выставят в оцеплении…
…За четыре года до войны школа, в которой учился Жорка Тюрин, как и вся страна, отмечала пушкинский юбилей. К знаменательной дате в школе был объявлен конкурс на лучший рисунок на пушкинскую тему. Тюрин принял участие в конкурсе и провалился. Провалился со скандалом. Для рисунка Тюрин взял тему «Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок». Получилось не бог весть что; Тюрин всю жизнь прожил в городе и о деревне, особенно пушкинских времен, имел представление слабое. Рисунок наряду с другими вывесили в актовом зале для оценки и обсуждения. Обсуждали школьных живописцев шумно, но снисходительно, пока слово не взял заядлый спорщик Яшка Финкельштейн. Он сразу схватил быка за рога.
– Товарищи! Тут критиковали рисунок Тюрина. Но как? С каких позиций? Эстетских! Называли художественные недостатки. Деревья, мол, такого цвета не бывают, у собаки хвост не в ту сторону торчит. Смешно! Никто не заметил, что Тюрин изобразил идеализированную деревню. Деревню внеклассовую, хотя речь идет о мрачной эпохе крепостного права…
Ну и так далее…
Конечно, Яшка был демагог и загибщик, и это ему деликатно разъяснил учитель рисования Борис Иванович, председатель жюри, который сказал, что Тюрин шел от пушкинского отношения к деревне, и процитировал прекрасные строки из «Евгения Онегина».
Но Яшка не унимался, кричал:
– А кто писал: «Оковы тяжкие падут»? А оков-то мы и не видим!
Однако в целом схватку он проиграл и, раздосадованный поражением, прибег после обсуждения к запрещенному приему.
Тюрин уже выходил из зала, когда услыхал язвительный голос паясничавшего у стены с рисунками Яшки:
– Почтенная публика! Перед вами неповторимый пейзаж кисти великого Тюрина. Фамилия, как известно, происходит от слова «тюря»…
Тут он попал и без того уже накаленному Жорке в больное место. Фамилия с детства донимала Тюрина, хотя Яшка опять говорил глупости, ибо, если вдуматься, какая разница между фамилиями Тюрин и, например, Репин? Но Жорка был болезненно самолюбив, да и время было такое, когда имя Электрификация считалось благозвучнее и достойнее, чем Мария или даже прославленная поэтом Татьяна. Многие меняли фамилии, находя их унизительными, отрыжкой и наследием проклятого прошлого, когда любой помещик мог ошельмовать неугодного крепостного на поколения вперед злобным прозвищем. И наконец, школьная традиция, по которой будь ты хоть самым щуплым в классе, но если фамилия твоя Громов, всегда будешь Гром, а уж если Тюрин, то не обижайся лучше. Однако Тюрин обижался, и на этот раз обидчик перебрал.
Ярость охватила Жорку. Потом он вспоминал только худую Яшкину шею, которую хотел перервать, но ребята схватили его вовремя, и Яшка отделался только разбитыми очками.
Тюрина разбирали на педсовете, мать ходила плакала и смягчила директора, но неумолимым оказался сам Тюрин и в школу не вернулся.
Через некоторое время плотник-сосед, сколачивавший рекламные щиты в кинотеатре «Гигант», пристроил парня к делу – расчертив щиты на квадраты, Тюрин стал перерисовывать на них с фотокадров то Чапаева, склонившегося к пулемету, то семерых смелых, и получалось вполне прилично, даже Любовь Орлова в капитанской фуражке издалека была похожа.
Новое занятие вызывало у Тюрина определенное самоуважение, создавая видимость причастности к двум искусствам сразу – живописи и кино. О школе он не сожалел, укрепившись в выдуманной легенде, что не сам ушел, а был исключен по политическим мотивам за классово вредный рисунок.
Легендой этой Тюрин однажды «под мухой» поделился с новым киномехаником Петькой Огородниковым. Петька был лет на десять старше Тюрина, носил кожаную куртку, подметал мостовые брюками клеш и всеобще был франтом и любителем красивой жизни.
– Чувствуешь? – толкал он Жорку в тесной кинобудке, когда по экрану томно проходила заграничная красавица в полупрозрачном пеньюаре. – Вот это жизнь!
Однако четче политические симпатии Огородникова не проявлялись, и, услыхав тюринскую легенду, он сказал с опаской:
– Ты, Жорка, того… не распространяйся особенно. Времена не те, чувствуешь?
Но, как показало будущее, разговор этот запомнил.
Двадцать третьего июня сорок первого года Георгий Тюрин вместе со многими тысячами молодых и среднего возраста мужчин был призван в ряды РККА, чтобы отразить фашистское вторжение, но на фронт не попал, а был оставлен при политотделе гарнизона в специальной агитбригаде. Днем и ночью писал лозунги, которых так много появилось в это насыщенное событиями время, от сурово-сдержанных «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами» до рифмованно-эмоциональных вроде:
Чудовище ада – Гитлер!
Война по его вине.
Отрубим кровавой гидре
Все головы на войне!
Но, выводя с усердием на полотнище красками эти призывные слова, Жорка Тюрин не ведал и не гадал, что взамен отрубленных голов в числе новых, ежечасно выраставших у гидры, появится и будет, в свою очередь, срублена его собственная голова.
В конце лета, днем, прямо за работой Тюрина свалил приступ аппендицита, и его увезли в один из многих, занявших уже все городские школы военных госпиталей, где быстро прооперировали и положили на краткосрочную поправку в коридоре, потому что в классах места были заняты тяжелоранеными фронтовиками. Лежал он у окна и именно в это окно увидел первых немцев, мчавшихся по булыжной мостовой в мотоциклах с колясками.
Будучи ходячим больным, Тюрин мог еще сбежать из госпиталя, но растерялся, промедлил, а когда решился, было уже поздно – немцы выставили у школы охрану и вскоре произвели простую сортировку раненых. Всех, кто мог ходить, собрали в одной стороне двора, на спортплощадке, а лежачих сложили у дальней ограды рядами. Делали они это быстро, сноровисто, привычно. Потом трое солдат пробежали вдоль рядов, опустив стволы захлебывающихся огнем автоматов, а следом прошел офицер с пистолетом и еще два-три раза выстрелил, подправляя недоработки подчиненных.
Меньше всего объятый ужасом Тюрин мог в тот момент представить себя на месте этих солдат, деловито освобождавших необходимое им жизненное пространство от бесполезного человеческого материала!
Оставленных в живых заперли на окраине города, в бывшей исправительной колонии, и держали там несколько дней без еды и почти без воды, а потом появились несколько чинов с непонятными еще Тюрину знаками различия и стали с каждым разбираться индивидуально. Когда очередь дошла до Тюрина, его ожидал сюрприз: в комнате, куда вызывали пленных, рядом с немцем офицером сидел не кто иной, как его дружок Петька Огородников, оказавшийся, к совершенному удивлению Тюрина, не Петькой, а Петером Шуманом.
Огородников-Шуман сказал что-то офицеру, и тот кивнул благожелательно, смерив Тюрина оценивающим взглядом, после чего Петер-Петька произнес нечто вроде короткой речи, обращенной к Тюрину:
– Дело, Жорка, конечно, твое… Можешь и в лагере гнить сколько душе угодно. Германия дважды не предлагает, но шанс тебе дает. Помнишь, как нас учили, – кто не с нами, тот против нас? Вот и выбирай – с кем ты? Тот, кто сегодня станет в общий строй с великой Германией, будет завтра вместе с немецким народом возводить новый порядок. А тех, кто будет препятствовать… Короче, если враг не сдается, его уничтожают. Решай, Тюрин!
И он протянул недавнему приятелю для самообразования брошюру «Зверства НКВД».
Так это началось. Тюрин отступал шаг за шагом, согласившись сначала охранять склад с брошенной красноармейской амуницией, потом дал расплывчатое обязательство «служить во вспомогательных войсках» и стал заниматься строевой подготовкой и изучением немецкого легкого оружия, затем ему выдали форму и послали в облаву на толкучий рынок, и наконец веревочка дотянулась туда, куда вела с самого начала. Он уже знал куда, когда их построили утром, выдали по шестьдесят патронов, уложенных в спаренные подсумки, и новели к парку. Потом подошли машины, и начали грузиться.
Солдат, участвующих в операции в Злодейской балке, разбили на три группы: одну поставили цепочкой поодаль, в оцеплении, другая конвоировала, то есть толкала, била и тащила обреченных людей от машин до рва, а третья, куда так не хотел, но все-таки попал Тюрин, выстроилась вдоль ямы и приготовила оружие к стрельбе. Сжимая карабин вспотевшими руками, Тюрин часто глотал слюну, думал: «Нужно будет в воздух, в воздух стрелять… не заметят в суматохе…»
И тут раздалась команда. Он вскинул карабин, громыхнули первые выстрелы; приклад, неплотно прижатый к плечу трясущимися руками, сильно толкнул Тюрина назад, и первая пуля действительно пошла выше голов обреченных. Но стоявший рядом офицер заметил и рявкнул над ухом:
– Куда стреляйт?! Сам яма хотеть?!
И тогда, в страхе передернув затвор, он вдавил приклад в плечо и выпустил вторую пулю прямо перед собой. Потом снова передернул затвор и продолжал стрелять, заменяя обоймы, пока последний из убиваемых людей не вытянулся во рву, наполненном трупами….
После операции все чувствовали себя по-разному, но в основном скверно. И только выпив стакан водки, Тюрин понемногу пришел в себя, стал поспокойнее, и постепенно вместо страха и отвращения появилось новое чувство довольства собой. Он все-таки выдержал, не струсил, переступил грань, отделяющую сверхчеловека от слюнявой падали, и отныне пойдет путем избранных, не связанных предрассудками…
– Слышь, Жорка, – спросил у него на другой день один из новых приятелей по команде, – ты на складе-то был?
– Зачем?
– Да барахло распределяют.
Он не понял.
– Ну, с этих… Не пропадать же добру. Всё, паразиты, за счет нашего брата нажили. Мы батрачили, а они костюмчики коверкотовые шили. Я взял один. Загнать можно.
– Мне не нужно.
– Ну и дурак!
Но пришло время, и Тюрин, как и все, стал получать свою долю награбленного и сбывать на барахолке, где и познакомился с Мишкой Моргуновым, входившим в боевую группу Константина Пряхина. И знакомство это в конечном итоге определило судьбу Лены, а потом и судьбу самого Тюрина, когда жизнь, а точнее смерть, свела втроем Мишку, Тюрина и Лаврентьева в подвале дома Воздвиженских.
Но о том, что произошло в подвале, Лаврентьев, разговаривая в лоджии с режиссером, не думал; фамилия Огородников не могла натолкнуть его на мысли о Тюрине и Моргунове, он думал о Воздвиженском, о том, что увидел и испытал до того, как спустился в подвал, где тем временем разгорались стружки и ветошь и расползался по полу дымный неторопливый огонь, который вскоре, взметнувшись буйным пламенем, охватил весь дом… Однако известие о появлении живого гестаповца подействовало на Лаврентьева. Пожалуй, для одного дня нелегких воспоминаний оказалось с избытком. И, поблагодарив Сергея Константиновича за приглашение присоединиться к кинокомпании, он вернулся к себе с твердым намерением поскорее заснуть.
Режиссер же спать не собирался. Казалось, что искусственно приподнятое настроение никогда не уйдет, и ему хотелось поделиться им с возможно большим числом приятных людей.
– А ведь мы порядочные хамы, друзья, – сказал он, войдя в комнату. – Мы совсем забыли об авторе.
– Как про батарею Тушина, – подтвердил Генрих, вспомнив «Войну и мир», где он работал на съемках, еще учась во ВГИКе.
– Виноваты – исправимся. Позвоните ему, Светлана, – предложил художник Федор.
– Нет, нет, я сам, – возразил режиссер. – Авторов нужно любить и оказывать им уважение. Они обычно страдают комплексом неполноценности.
И он уселся у телефона и набрал номер Саши. Телефон оказался занят. Сергей Константинович вторично набрал номер и опять услыхал короткие гудки. Однако это не смутило его. С настойчивостью он снова и снова вращал диск, пока не добился своего. Саша поднял трубку.
– Наконец-то, – сказал режиссер ворчливо. – С кем это вы разболтались, Саша? По-моему, я звонил вам целый час. Почему вы не с нами?
– Я говорил с Моргуновым.
– С Моргуновым? А почему не с Вициным?
Автор понял юмор и вежливо посмеялся.
– Что еще за Моргунов? Зачем он, если мы получили зарплату, можно сказать, вырвали ее из лап этого Горпагона Базилевича… Скажите, Саша, зачем нам Моргунов?
– Моргунов – это тот самый единственный живой участник…
– Помню, помню.
Но автор понял, что он не помнит.
– Он сейчас директор завода.
– Капитан индустрии? Отлично. «Горят мартеновские печи, и день и ночь горят они…» Теперь я вспомнил, Саша. Он был мальчишкой и, кажется, промышлял на толкучем рынке?
– По заданию Константина Пряхина.
– Саша, меня одолели участники событий. По-моему, их полгорода да еще приезжие. Сегодня прибыл штандартенфюрер Огородников собственной персоной. В черном мундире, с золотым рыцарским крестом с дубовыми листьями, которые ему вручил лично Адольф Гитлер…
– Кто-кто?
– Я шучу, Саша.
– Но вам нужно обязательно повидаться с Моргуновым.
– Слушаюсь, мой автор. Яволь. Только не сейчас. Сейчас я не в форме. Мы все немножко не в форме, но для полного счастья нам не хватает вас. А у нас хорошо. К нам прилетела юная, – он посмотрел на молодую актрису, – очаровательная и, я надеюсь, талантливая девушка. Она любезно согласилась украсить нашу, нет, вашу картину, Саша. Так почему же вы не с нами? Мы ждем.
– Вы хотите, чтобы я приехал?
– Конечно. С шампанским и цветами. Немедленно. Скорее, скорее к нам, в страну дураков.
И он повесил трубку, не сомневаясь в том, что убедил автора.
Так оно и было. Особенно взволновало Сашу сообщение об актрисе. Вообще все знакомые, узнав, что Саша написал сценарий, по которому будет снят фильм, повышенный интерес проявляли именно к актрисам. «Ну, Саша, – говорили ему, – вы теперь с актрисами познакомитесь». На что автор скромно отвечал, что в сценарии большинство ролей мужских. Однако были и женские, и Саша радостно предвкушал, как познакомится с настоящей киноактрисой, будет запросто с ней разговаривать и даже давать советы, как нужно сыграть свою роль.
И вот это почти невероятное, долгожданное событие наступило. Забыв о Моргунове, Саша извлек из спрятанной в шкафу сумочки жены немногие оставшиеся на прожитие рубли и помчался в гостиницу, успев купить за пять минут до закрытия бутылку шампанского в вечернем гастрономе и привядшие гвоздички у предприимчивой старухи, торгующей на бойком перекрестке, несмотря на поздний час.
С этими праздничными предметами он и появился на пороге режиссерского номера, встреченный шумно и радостно. От спешки Саша тяжело дышал и был настолько взволнован, что в первую минуту даже не узнал знаменитого актера, зато сразу уставился на красивую девушку, которая одна из всех присутствующих и соответствовала массовому представлению о киноактрисах. Правда, Саше хотелось бы видеть в «своей» картине актрису известную, само имя которой поднимало бы его престиж в глазах знакомых. Но Лена погибла очень молодой, а «известные» потратили немало лет на завоевание своей популярности и юных героинь уже не играли. С этим приходилось считаться и утешаться надеждой, что и неизвестная пока девушка станет известной, сыграв написанную Сашей роль. И, успокоенный этой мыслью, автор подошел к молодой актрисе и протянул свой, при ярком освещении оказавшийся весьма невзрачным букет. Но невзрачности его никто, разумеется, не заметил, а старание было оценено. Все захлопали и зашумели.
– Наш автор – настоящий джентльмен, – сказал режиссер.
Светлана взяла из рук смутившейся немного девушки цветы и поставила в пустовавшую вазу на подоконнике.
– А теперь, Саша, обратите внимание и на другого нашего гостя, – попросил Сергей Константинович.
Автор понял свою оплошность, покраснел багрово и хотел было извиняться перед известным актером, но тот взглянул на него просто и понимающе, и все необидно рассмеялись, а актер протянул большую мягкую руку и поздоровался с Сашей.
– Генрих, шампанское! – распорядился режиссер.
Считавшийся признанным специалистом, Генрих крепко зажал рукой пробку, извлек ее без малейшего звука и поставил бутылку на стол, не пролив ни капли, только легкое облачко появилось над обтянутым серебряной фольгой горлышком.
– Браво! – хлопнул в ладоши Федор. – Какой официант в тебе пропадает, старик!
Шампанское немедленно разлили в разнообразную посуду. Автору достался гостиничный стакан, у актрисы оказался такой же, и они чокнулись, причем осмелевший Саша даже пробормотал что-то вроде:
– Я рад, что вы… участвуете…
Тут же содвинулись и другие стаканы и баночки от сметаны, и автор вступил в общее веселье, в то время как Моргунов, с которым он действительно долго разговаривал по телефону накануне звонка из гостиницы, совсем в другом настроении ходил в пижаме по кабинету и на вопрос жены: «Что, Миша, не ложишься?…» – отвечал неправду:
– На исполкоме нас завтра слушают. Подготовиться нужно.
Впрочем, на исполкоме его в самом деле собирались слушать, но не это волновало Моргунова.
Михаил Васильевич Моргунов уже не первый год работал директором завода, хотя к капитанам индустрии его отнести было никак не возможно. Заводик был старенький, возникший еще до революции, без учета градостроительной перспективы, он теперь бельмом сидел на глазах архитекторов, занятых активной реконструкцией центральной части города. Однако снести завод было непросто – выпускал он нужные городскому хозяйству метизы, с планом справлялся успешно, получал переходящие знамена и в силу приносимой пользы продолжал дымить понемножку, умеренно отравляя ближайшую окружающую среду.