412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Шестаков » Взрыв » Текст книги (страница 2)
Взрыв
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:01

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Павел Шестаков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы – большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.

Облокотившись на перила, Лаврентьев смотрел с высоты на город, но и отсюда узнавал немногое. Только купол собора, не сразу замеченный им между новыми высокими зданиями, подсказывал прежнее расположение улиц, но это были незнакомые улицы – даже центр изменился гораздо больше, чем ожидал Лаврентьев. «Что же они тут снимут?» – подумал он, невольно возвращаясь к мысли о кино.

И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:

– По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!

– Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?

– Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!

– Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна…

– Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.

– Суперкран будет готов через два дня.

– Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.

В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.

– Не понимаю, зачем нам ссориться? – пожал он плечами.

– Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, – горячился молодой.

– Вам и об этом донесли?

– Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.

– Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!

– Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! – закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. – Но как я могу показать это слепому человеку?!

Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?

– Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, – махнул рукой пожилой.

– Да, невозможно, потому что вы считаете разумным то, что я разумным не считаю.

– Ладно, не будем пререкаться. Посылайте телеграмму, но учтите: я тоже пошлю, и еще неизвестно, к кому прислушаются. Вы добьетесь, что картину закроют!

Он повернулся и выскочил из лоджии, а режиссер, тяжело дыша от волнения и жары, начал шарить в карманах джинсов.

– Черт побери, – бормотал он. – Черт-те что делается, какой-то бардак, сплошной бардак… Светлана!

В лоджию вышла худая высокая женщина с коротко остриженными, выбеленными волосами. Она была тоже в джинсах, но без ремня.

– Да, Сергей Константинович? – произнесла она неожиданно спокойно, даже флегматично, будто все происходившее в лоджии ее совершенно не касалось.

– Возьмите блокнот и запишите текст телеграммы.

Светлана послушно повернулась к двери.

– Подождите! Дайте мне сигарету.

– Сигареты кончились, Сергей Константинович.

– Ну купите в буфете!

– Если вы дадите мне деньги…

– Вы прекрасно знаете, Светлана, что денег у меня нет.

– У меня тоже.

– Одолжите у кого-нибудь! Господи, сколько можно говорить о такой чепухе!

– Это не чепуха. Вся группа сидит без денег. Завтра обещали зарплату, но вы опять поссорились с директором, и я не уверена…

– Ну, поступаться принципом за чечевичную похлебку я не собираюсь!

Он отвернулся в волнении и увидел Лаврентьева.

– Послушайте, – сказал режиссер, обращаясь к нему, как к старому знакомому, – у вас не найдется сигареты?

– Я не курю.

– Жаль, чертовски жаль. – Режиссер задумался на минуту. – Послушайте, а вы не уезжаете завтра?

– Нет.

– Отлично. Тогда вы, может быть, одолжите мне на сигареты?

– Пожалуйста, – ответил Лаврентьев, немного удивленный такой неожиданной формой контакта.

Он вошел в комнату и взял из кармана пиджака бумажник.

– Сколько вас устроит?

– Если можно, рубля три… Нет, пятерку лучше, – поправился режиссер, увидев в руках у Лаврентьева синюю бумажку.

Лаврентьев протянул деньги через перегородку.

– Огромное спасибо. Вы меня просто выручили, – обрадовался режиссер. – Светлана, с телеграммой повременим. Это серьезное дело, нужно тщательно продумать текст. Сходите лучше пока в буфет. Возьмите сигарет и еще что-нибудь, что будет…

– Понимаю, Сергей Константинович.

И лаврентьевская пятерка перешла в руки Светланы.

– Вы слышали? – спросил режиссер, вновь повернувшись к Лаврентьеву. – Слышали? Это же осел, саботажник, вредитель! – Он все еще не остыл от спора с директором. – Вот вам кинематограф! Надеюсь, вы не имеете никакого отношения к кино?

– Никакого.

– Счастливый человек! Я вам завидую. А где вы работаете?

– Преподаю в институте.

– Точные науки?

– Немецкий язык и литературу.

– Вы знаете немецкий?

– Да…

Он знал немецкий…

Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.

В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.

Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками. Топил в Чудском озере псов-рыцарей князь Александр Ярославич, но уважал и не прочь был поучиться немецкому трудолюбию царь Петр. Коренная немка Софья Ангальт-Цербская на русском троне соотечественников демонстративно не жаловала, а суворовские шутки относительно «прусских» вошли в фольклор, на котором выросли и классические строки толстовской диспозиции Вейротера и «Железная воля» Лескова. Неодобрительное отношение это достигло предела в начале нашего столетия, когда два кайзера пошли войной на славянство и, казалось, ничто уже русских с немцами примирить не сможет, как вдруг революция, сметая многое железной рукой, опрокинула и это великое недоброжелательство. Вошли в быт слова «Рот Фронт» и «юнгштурм», и ожидалось, что вот-вот встретятся в центре Европы мозолистые рабочие руки и «путь земле укажут новый» два вчера еще враждовавших народа.

Впрочем, первые немецкие руки, которые увидел Володька, были не мозолистыми, хотя и крепкими, привычными к труду. Принадлежали они инженеру коммунисту Альберту Францевичу, который приехал помогать русскому пролетариату; замыслившему грандиозный пятилетний план. Работал он на заводе вместе с Володькиным отцом, тоже инженером, крестьянским сыном из Ярославской губернии, мужиков которой еще Гоголь называл расторопными. Этот упорный потомок расторопных крестьян волей своей пробился в люди, окончил гимназию на казенный счет, убедив попечителей в своих недюжинных способностях, и завершил образование в Германии, откуда вывез уважительную симпатию к стране, где люди умеют и любят трудиться.

Таким образом, ко времени знакомства с Альбертом Францевичем Володька о Германии был наслышан и знал немало немецких слов, которые в речи настоящего немца особенно привлекали его своеобразной музыкальностью, и даже усложненная длина этих слов, вызвавшая в свое время едкие реплики Марка Твена, Володьке нравилась деловой концентрацией смысла. Он повторял их с удовольствием, вызывая приятное удивление и живое одобрение Альберта Францевича, который говорил ласково:

– Ты есть настоящий талант к языку, Володья.

Лаврентьев стал часто захаживать к инженеру: ему нравились его аккуратность, ровное и спокойное настроение, рассказы о чудесной природе Германии, о величественном Рейне, пробивающем дорогу меж легендарных скал, о прекрасных горах Саксонии и одетых камнем улочках древних ганзейских городов. Вечерами Володька подолгу просиживал над картой Германии, читал «Историю тридцатилетней войны» Шиллера и другие книги о прошлом и настоящем страны, рылся в статистических справочниках и, на удивление взрослых, без ошибки мог назвать, сколько стали выплавляется в Руре, какие государства входили в Северо-Немецкий Союз и с какими землями граничит Бавария или Шлезвиг-Гольштейн.

Вначале все эти познания носили характер обычного увлечения. Об их практическом применении он не думал, пока немецкий народ не попал в тяжкую беду. И вот тогда-то Володька Лаврентьев, русский паренек с Шаболовки, решил дальнейшую свою жизнь посвятить освобождению этого народа. Тогда услыхал он впервые и слово «гестапо» и, не раз представляя себя посланцем Коминтерна в Германии, переживал в мальчишеском воображении свое недалекое будущее: вот он скрывается от тайной государственной полиции, вот дерется с гестаповцами, обманывает их, вот в опаснейший момент выручают его немецкие друзья-подпольщики… Многое еще виделось в пылком воображении, но никогда самая необузданная фантазия не рисовала того, что ждало его в действительности; да и где было взять такую фантазию, чтобы представить себе гестапо – пусть даже полевое, «гехайме фельдполицай», в южнорусском городе за тысячу с лишним километров от границы?…

Да, многое происходит не так, как представляется в мечтах. Вместе с миллионами соотечественников студент иняза Владимир Лаврентьев верил, что двадцать второго июня сорок первого года началось не вторжение, а долгожданный и быстрый крах фашизма, ждал с часа на час сообщений о том, что полки вермахта вонзают штыки в землю, что самолеты люфтваффе перелетают на наши аэродромы, что танкисты глушат моторы… Но шли дни, и двигались на восток танки, подминая гусеницами нескошенные хлеба, «юнкерсы» сбрасывали бомбы на отступающих красноармейцев, а солдаты вермахта с веселым хохотом отбирали у перепуганных женщин сало и ловили визжащих поросят.

Потом настал день, когда Лаврентьев переступил порог кабинета, на стене которого висел портрет Дзержинского. Отсюда его направили под видом военнопленного в лагерь, где испытал он первую горечь, слушая, как даже эти побежденные в бою немцы бредят скорой победой и заключают пари, сколько дней продержится Москва. Москва выстояла, но летом они опять прорвались, правда, теперь только на юге. В сорок втором на юге решалось все, и именно здесь ночью перешел фронт Владимир Лаврентьев, а точнее, и переходить-то не пришлось, он просто остался в донской станице, из которой ушли наши войска, и после ряда перемещений в немецком тылу добрался до приморского города, куда уже несколько недель не доносилась фронтовая канонада и «новый порядок» утверждался со всеми необходимыми атрибутами и учреждениями, среди которых было и то, где ему предстояло служить.

В надежном месте Лаврентьева снабдили необходимой форменной одеждой и документами, и вот с трепетом перед неизвестностью и твердой решимостью выполнить долг и оправдать доверие тех, кто послал его, подходит он к зданию, в котором до революции находилась гимназия, перед войной была образцовая средняя школа, а ныне истязали людей. Он проходят мимо часового в каске с ремешком, натянутым под подбородок, и протягивает свои бумаги дежурному, пожилому службисту в таком же, как и на Лаврентьеве, мундире. Дежурный рассматривает документы строго и тщательно, но у него нет оснований усомниться, и он пропускает Лаврентьева внутрь. Там Лаврентьев поднимается на второй этаж и идет коридором, где совсем недавно озорничали на переменах школьники и до сих пор стоит старый пожелтевший фикус в деревянной кадке. Сразу за фикусом Лаврентьев видит дверь, которую назвал ему дежурный. Он протягивает руку чтобы открыть ее, и слышит стон. Впервые в жизни слышит Владимир Лаврентьев стон истязаемого человека, и, хотя готовил себя и знал, что ждет его здесь, он какое-то время не может поверить в реальность этого стона; в нем живет еще мальчишеское, книжное представление о пытках в мрачных застенках, палачах в масках и о каменных сводах, в которые ввинчены цепи… А стон несется из-за двери, с которой совсем недавно сорвана табличка «Учительская». Усилием воли открывает он эту дверь и прежде всего видит не истерзанного, окровавленного человека, а миловидную девушку за маленьким столиком. На столике листы бумаги, а в руке у девушки ручка, возможно, из школьных запасов, и она пишет сосредоточенно, озабоченная тем, чтобы не пропустить важное, работящая немочка, стенографирующая допрос и не подозревающая, что вошедший в комнату человек в мундире унтерштурмфюрера мечтал спасти ее и вывести к новой, светлой жизни.

А он заставляет себя спокойно оглядеть комнату, затем вскинуть, как положено, руку и сказать бодро и энергично:

– Хайль Гитлер!

В тот день ему еще не исполнилось двадцати двух лет…

– Вы знаете немецкий язык? Просто замечательно! Послушайте, вы не зайдете ко мне на минутку? Я вас очень прошу.

– Пожалуйста, – согласился Лаврентьев, не совсем представляя, зачем он понадобился режиссеру, и вопреки намерению держаться подальше от людей, первое знакомство с которыми производило впечатление расхожей пародии.

Номер Сергея Константиновича был гораздо больше лаврентьевского. Он состоял из двух комнат. Как выглядела за дверью спальня, можно было только догадываться, но в гостиной господствовал беспорядок. Махровый халат лежал на журнальном столике, а большая картонная папка – на полу возле дивана, на спинке которого была пристроена тарелка с окурками. На диване, вытянув ноги на соседнее кресло, полулежал молодой человек с длинными черными волосами, похожий на Иисуса Христа периода первой проповеди в Назарете, не испытавшего еще предстоящих разочарований. Голову он положил на спинку рядом с тарелкой-пепельницей и смотрел в потолок. Покатывая ногой по ковру пустую бутылку, на письменном столе сидел широкоплечий крепыш, подстриженный под горшок, в огромных зеркальных очках. Оба они, занятые своими мыслями, уделили Лаврентьеву минимум внимания в отличие от режиссера, который тут же заговорил, шагая от лоджии к двери:

– Вот кто нам нужен, вот этот человек, специалист. Я подозреваю, что наши вывески – безграмотная липа. Федор, покажи тексты.

Черноволосый неохотно оторвал голову от спинки дивана и молча развязал тесемки картонной папки, где между ватмановскими листами с эскизами декораций нашел листики с вырисованными тушью немецкими готическими буквами.

– Это должно быть написано на стенах, – начал было режиссер, но решил, что необходимы некоторые пояснения. – Мы снимаем картину. То есть должны снимать. Уже все сроки нарушены. По вине администрации. Они привезли поломанный суперкран. Да вы это знаете, слышали. И вам это неинтересно. Картина будет о войне, о подполье. В город проникает наш человек, чтобы взорвать театр, где собрались эсэсовцы, гестапо и разные фашисты. Картина об этом человеке. Ну как бы вам попроще?… Это, если хотите, вестерн. И этот человек – молчаливый, одинокий ковбой. Таким я его вижу. Он идет по улицам. А вокруг чума. То есть определенная атмосфера оккупации. Федор – он наш художник – считает, что эти вывески на голых стенах подчеркнут…

– Их никто и не заметит, – бросил крепыш, катавший бутылку.

– Да! Если ты так снимешь, – сразу утратил флегму художник.

– Я сниму… Что мне стоит… А вот что получится, это уже экран покажет.

– Не заводитесь! – пресек режиссер возникшие дебаты. – Экран покажет то, что мы сделаем, Генрих!

– А я что говорю? – пожал крепкими плечами оператор с не подходящим к его мужиковатой внешности именем.

Режиссер выдернул из пачки один лист и показал его Лаврентьеву:

– Вот это важный текст: «Нищенствовать запрещено». Он будет написан на стене собора. А под ним – нищие, калеки, инвалиды… Надпись нависла над ними как проклятье или как насмешка, если хотите… Понимаете мою мысль? Это правильно написано? Я сам по-немецки, кроме «шпрехен зи дойч, Иван Андрейч», ни бельмеса. Но автор утверждает, что тут все правильно.

– Да, правильно, «Betteln verboten». Но обычно такие надписи делались латинским, а не готическим шрифтом, – сказал Лаврентьев.

– Нет-нет, – запротестовал Федор. – Латинский не годится. Тут важно настроение, а не внешнее правдоподобие.

– Ваше преподобие, не бойтесь правдоподобия. И не марайте строение под собственное настроение, – скаламбурил Генрих и сам расхохотался.

Режиссер вскипел:

– Прекратите сейчас же! Вам дело говорят. Названия улиц напишем латинским, а вот на соборе я бы все-таки оставил готический. Черные, похожие на насекомых буквы на желтом фоне. По-моему, неплохо. Создает атмосферу.

Лаврентьев не возразил, но режиссер почувствовал его несогласие.

– Да вы только представьте! С высокой точки – огромная площадь, булыжник и маленькая фигура человека… Он идет долго… Мы не знаем, куда и зачем… И вдруг собор, и нищие, и эти буквы крупно, а?

– Но снимать нужно с суперкрана, – заметил Генрих каким-то неопределенным тоном, то ли уточняя мысль режиссера, то ли иронизируя над ней.

– Зачем ты это сказал? – вспыхнул режиссер. – Зачем ты меня заводишь? Ты слышал разговор с Базилевичем? Слышал? Сидел и помалкивал, бутылочку катал. Тебе это до лампочки, да?

– А почему не посылаешь телеграмму?

– Пошлю-пошлю. Будь уверен. Текст продумать нужно.

– Пока мы будем продумывать, они свою пошлют.

– Ну и пусть. Сейчас придет Светлана, и пошлем. Имею я, в конце концов, право выкурить сигарету?

– Где она там копается?

– В буфете в очереди стоит. А ты бы вместо цирковых подначек пошел бы да помог.

– Дотащит. Не так уж много на пятерку накупишь.

И он был прав. Светлана показалась на пороге с немногочисленными свертками и бутылкой портвейна «Гзыл-шербет».

– Нужно было взять «семьдесят второй», – пробурчал Генрих.

– Этот на восемнадцать копеек дешевле, – отпарировала она.

– Финансовый гений! Тебе бы во Внешторгбанке работать.

– Да уж там таких свинтусов, как ты, наверняка поменьше.

– Не уверен, не уверен, – не сдался Генрих.

– Господи! Будет этому конец? – воззвал режиссер. – Что вы купили, Светлана?

– Вы же знаете их репертуар. Эстонская колбаса жирная…

– Б-р-р… – скорчил гримасу Федор.

– Жареная печень…

– Интересно, на чем они ее жарят? У меня после этой печени чудовищная изжога, – вздохнул художник.

– Значит, от печенки отказываешься? – спросил Генрих.

– Не надейся. Только соды проглотить нужно. Светлана, не откажите. Я видел у вас пакетик…

Пока Светлана искала в сумке соду, Генрих слез со стола и смел рукой на пол засохшие крошки. Федор, прищурив один глаз, разлил вино в стаканы.

– Прошу с нами, – предложил режиссер Лаврентьеву.

– Спасибо, я не голоден.

– Обижаете, обижаете, – сказал Генрих безо всякой, впрочем, обиды.

– А вы, Светлана, позволите себе стаканчик? – спросил Федор.

– Я выпью. В этой жаре и нервотрепке я совсем развинтилась.

Они выпили.

– Вот теперь немного легче, – сказал Генрих, жуя печенку.

– И ты прекратишь бурчать? – поинтересовался Федор.

– Не обещаю, не обещаю.

– Пока не починят суперкран… – начал режиссер.

– Сейчас я набросаю текст телеграммы, – предложила Светлана.

– Действуйте, – поддержал Федор, снова усевшись на диван и вытягивая ноги. – Дай сигарету, Сергей!

Режиссер надорвал пачку.

– А откуда он, между прочим, идет? – спросил художник.

– Кто?

– Да наш одинокий ковбой? Как он попал в город?

– Какое это имеет значение? Это за кадром. Забросили, как полагается.

– С парашютом?

– Возможно. Спроси у автора.

– В этом что-то есть, – произнес Федор задумчиво. – Ночь, самолет…

– Так все шпионские киношки начинаются, – сообщил Генрих.

– Разве? – удивился Федор.

– Снова на арене? – спросил режиссер, щелкая американской зажигалкой, но спросил миролюбиво. – Больше вы меня не заведете. Мне наплевать на парашют, и зрителю наплевать. Мы не знаем, откуда он идет. Нам важно, что он пришел, чтобы сделать свое дело. Пришел в незнакомый город…

Это было не совсем точно.

Андрей Шумов хорошо знал город, и ему не пришлось прыгать с парашютом. Он приземлился на партизанском аэродроме, а оттуда добирался вначале на быках, в крестьянской арбе, а последний участок пути проделал в товарном вагоне, где пахло конским потом, пол был покрыт затоптанным сеном, а на пустом ящике из-под снарядов сидел немолодой обер-фельдфебель в очках и излагал свои мысли по поводу различных исторических событий.

Поезд медленно полз вдоль моря, обильно нашпигованного минами и потому пустынного, несмотря на погожий осенний день. С другой стороны полотна желтели высохшие кукурузные стебли, роняли пожухлую зелень редкие в степи деревья, чернели обгоревшие домики на полустанках, и вдруг появилось и ушло щедро заросшее, бесстыдно цветущее кладбище со свежеобструганными некрашеными крестами.

Фельдфебель говорил длинно, тщательно выговаривая слова, чтобы Шумов мог понять все, о чем ему говорилось:

– Существует большой смысл в том, что украинский крестьянин называет немецким словом «крейда» мел, которым он пишет первые буквы на классной доске. В этом есть символ полученной из Германии цивилизации. Россия была дикой до Петра, но этот великий человек протянул руку Европе, то есть в первую очередь Германии. Мы дали вам ученых и администраторов. Эта земля, по которой мы едем, присоединена к Россия Екатериной, немецкой принцессой. Вам было всегда хорошо, когда вы дружили с Германией, и плохо, когда вы близоруко расторгали эти узы. Мы вместе победили Наполеона, но когда вы объявили нам войну в четырнадцатом году, то получили не победу, а большевистскую революцию. – Он снял очки и протер их чистым носовым платком. – Но теперь все станет на место, – заверил фельдфебель Шумова. – Посмотрите на этих молодых людей – немецких юношей и славянских девушек, разве это не символ будущего?

Немецкие юноши – трое солдат из команды фельдфебеля в ловко подогнанных кителях, со щеголевато засунутыми под погоны пилотками – тем временем пытались привлечь внимание двух женщин, возвращавшихся из села с выменянными продуктами. Опасаясь за свои мешки, женщины время от времени откликались, и тогда солдаты звонко и весело подолгу хохотали. Заметно было, что молодые парни переполнены той особой жизнерадостностью, которую испытывает в тылу фронтовик, и они охотно отдавались этой дурашливой радости.

– Музик! Музик! – закричал один из них и вытащил из кармана губную гармошку. – Кто есть Катьюша? – спросил он у женщин и, не дожидаясь ответа, поднес гармошку к губам.

Новый взрыв хохота смешался со знакомой мелодией. Однако фельдфебель сделал строгое лицо и выразительно посмотрел на игравшего.

– Это лишнее, – сказал он и пояснил Шумову: – Мы, немцы, имеем лучшую в мире музыку и не нуждаемся в чужих мелодиях… Благодарю вас за беседу. Приятно провести время в обществе культурного человека. Чем вы занимались в мирное время?

– Я специалист по коммунальному хозяйству.

– О! Это очень нужная специальность в вашей стране, которая делает лишь первые шаги к цивилизации. Коммунальное хозяйство – это символ…

Ему, видимо, нравилось многозначительное, с мистическим оттенком слово «символ».

Солдаты тем временем перестали смеяться, стряхнули с форменных брюк дорожную пыль и затянули кожаные ремни, на пряжках которых были выбиты слова: «С нами бог». И когда они сошли на пригородном полустанке и зашагали гуськом, твердо ступая сильными ногами, обутыми в крепко сшитые сапоги, легко неся короткие карабины с загнутыми рукоятками затворов, противогазы в гофрированных металлических коробках и прочее тщательно пригнанное снаряжение, зашагали, как и подобает победителям, открыто и весело глядя вперед, можно было и в самом деле подумать, что бог на их стороне.

– Отвязались, стервецы, – сказала одна из женщин с облегчением и опустила край платка, которым прикрывала лицо. Лицо было усталым и не очень молодым.

– Жаль, что до вокзала не доехали, с ними бы проскочить легче, – возразила другая рассудительно.

Однако на вокзале контроль оказался нестрогим, и Шумов без помех прошел в широко распахнутые двери с облупившейся коричневой краской, над которыми висел портрет Гитлера, причесанного на косой пробор, в сером пиджаке с нацистским значком на лацкане.

Насколько помнил Шумов, портреты здесь висели всегда…

В этот город его отец, мелкий почтовый чиновник, неудачник, часто менявший места жительства, перебрался из Саратовской губернии в 1912 году, чтобы в который раз начать «новую жизнь», но она быстро пошла по-старому – «приличные» люди сторонились заносчивого, неуживчивого человека, а тех, что попроще, он сам обходил, не желая опускаться до «быдла», длинно и нудно поносил мир, в котором честь и благородство ничего не стоят, а благоденствуют ничтожества, часто пил и, напившись, пел любимый романс:

 
…Ты помнишь, изменщик коварный,
Как я доверялась тебе?…
 

Следующий год запомнился Андрею пышными торжествами по случаю трехсотлетия царствующего дома и окончательным распадом семьи. Мать уехала, взяв с собой старшую сестру, и он провожал их на вокзале, этом самом вокзале, только двери поблескивали свежей краской, и висел над ними портрет Николая Второго – парадный портрет человека в эполетах, с лентой и аксельбантами, находившегося, как многие думали, в зените славы и благополучия.

Мать тогда он видел в последний раз. Она умерла от тифа в двадцать первом году в Поволжье, а сестру еще раньше расстреляли под Читой семеновцы. Отец в пятнадцатом ушел на фронт, ушел, не воспользовавшись льготной отсрочкой, уставший и обессилевший в жизненной борьбе. Он не вернулся, пропал без вести, и Шумов так и не узнал, то ли разнесло его тяжелым снарядом по ржавой паутине колючей проволоки, то ли затерялся он на чужбине, пригретый на старости лет какой-нибудь обездоленной вдовушкой.

После ухода отца Андрей остался ненадолго под опекой богомольной тетки, никогда не знавшей семейных радостей; но быстро менялись времена, и началась иная жизнь, в которую он вступил полностью и беззаветно, без сомнений и колебаний… Своего рода пропуском и путевкой в эту новую жизнь стало для него одно из немногих писем матери. В нем мать сообщала о смерти сестры и о том, что сама лежит в госпитале после ранения.

«Мы были идеалистами, полагая, что великая цель может быть достигнута малыми жертвами. Сейчас мне особенно понятны пророческие слова поэта: «Дело прочно, когда под ним струится кровь…»

Крови вокруг струилось действительно много, но казалось, проливается она не напрасно. И потому, когда утихли на время залпы и многие потянулись к покою, Андрея Шумова среди них не было. Начав в восемнадцатом, когда в городе утвердились белые, с подполья, он остался в строю и после Перекопа.

В городе своей юности ему случилось побывать до войны лишь раз, проездом. Здесь уже не было близких Шумову людей, и хватило пары часов между поездами, чтобы, никуда не заходя, побродить по улицам и заглянуть в окна кирпичного домика со ставнями-жалюзи, где, как и двадцать лет назад, цвела на подоконнике герань, будто домик и не менял хозяев.

Потом он пообедал в вокзальном ресторане, запивая вкусное филе из телятины приятным холодным боржоми, и вышел на перрон к поезду, пройдя под лозунгом «СССР – великая железнодорожная держава». Удобно устроившись в купе спального вагона и куря длинную папиросу «Казбек», Андрей Шумов меньше всего предполагал, что вернется сюда в грязной теплушке с немецким фельдфебелем, имеющим собственную точку зрения на русскую историю.

В эти дни еще сражались Абиссиния и Испания… Но вот пал Мадрид, потом Варшава, потом не устояла линия Мажино, потом появились десантники над Критом, вступил в бой Брест и сомкнулось кольцо под Киевом… А сегодня фельдфебель оставил в вагоне газету, где в обрамлении сплетенных листиков лавра был напечатан портрет генерала с подписью: «Манштейн – герой Севастополя». И это была уже устаревшая газета, в последних писали: «Считанные метры отделяют солдат, сражающихся в Сталинграде, от священной русской реки Волги».

Так он вернулся в родной город.

Выйдя из здания вокзала, Шумов увидел собор. Это было неожиданно, ибо, сколько он помнил, собор всегда, скрывали вековые липы – достопримечательность и гордость окруженного степью города. Могучие, ухоженные деревья, высаженные добрую сотню лет назад волей петербургского наместника, решившего переустроить вновь обретенный южный край по образу и подобию северных столиц, казались такими же неколебимо прочными, как и собор, построенный полувеком позже вместе с десятком других таких же подражаний тяжеловесным византийским храмам, столпов государственной религии на окраинах дряхлеющей империи от Кронштадта до Новочеркасска. В бурные революционные времена воинствующие богоборцы снесли самый высокий из куполов, однако со стенами не справились, и волей народной власти оплот мракобесия был превращен в очаг культуры – кинотеатр «Буревестник». Его приземистая, усеченная громада, казалось, теперь уже на вечные времена укрылась за густыми высокими кронами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю