Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
– Не доверяю.
– Батя не предатель.
– Но ты-то от него дела свои скрываешь?
– Не потому, что боюсь. Дороги наши разошлись, но любит он меня.
– В том-то и дело.
– Не совсем понимаю.
– Что тут понимать?… Отец хочет, чтоб ты живым остался. Мне не верит. Знает меня. Боится, что я тебя под огонь подставлю. И он прав, к сожалению. Поэтому, чем меньше знать будет, тем ему спокойнее. И нам. Отец твой, когда из равновесия выходит… – Шумов не смог подобрать подходящих слов. – Ну да знаешь сам.
– Плохо я его знаю.
– Плохо?
– О прошлом он со мной никогда не говорит. Какой он был?
– Такой, как ты, – смелый очень…
– Что вы сказать хотите? Осуждаете?
– Нет. Я вас сравнивать не хочу. Да и что толку… Вот выживем, победим, тогда и потолкуем о том о сем…
– А сейчас?
– Сказал я уже. Когда ближе к тебе присмотрюсь, получишь распоряжения конкретные.
– Ладно. Но учтите: долго я без дела сидеть не могу. Я все-таки вроде дезертира. Мне кровью смывать надо… Ребята из моей эскадрильи там, на фронте…
– Понятно. Не беспокойся. В старых девах не засидишься. Можешь быть свободен, товарищ старший лейтенант. Отбой воздушной тревоги. Отдыхай.
Константин встал.
– А вы кто по званию?
– Андрей Николаевич меня зовут.
– Ясно.
– Да… Еще одно. Кто тебя в театр взял?
– Это по случаю.
– Все-таки?
– Прима нынешняя слово замолвила.
– Знала тебя?
– Да как сказать… Я до войны в поклонниках ее числился. Букетики приносил.
– И все?
– Все.
– А сейчас?
– Тем более.
– Почему?
– Как – почему? Сволочь она.
– Уверен?
– Спросите у фрицев, с которыми она спит.
– Хорошо. Спрошу при случае.
Константин вышел, а Шумов вынул из-под подушки парабеллум, поставил на предохранитель и задумался, заложив руки под голову.
Вот как сошлись они с Константином Пряхиным, и, лежа в темноте в маленькой жарко натопленной комнатке, Шумов пытался оценить сложившуюся обстановку, размышлял…
С одной стороны, пришло почти невероятное везение: после гибели людей, к которым он так трудно добирался, выйти на организованную группу, да еще с человеком, работающим в театре, во главе, – это многого стоило. С другой стороны, пугала безрассудная смелость Константина, очевидные черты упрямого, своевольного пряхинского характера. Шумов знал, что смельчаки такого рода бывают не только отчаянно храбры, но и излишне доверчивы, потому что склонны переоценивать свои возможности и знание людей. Посвящать Константина в план взрыва было опасно. Но другого человека рядом не было, а в одиночку ему не справиться. Значит, без риска не обойтись. Прежде всего предстояло побольше узнать о группе Константина. Но убедил ли он Пряхина-младшего в том, что он именно тот, за кого себя выдает? Потребуется время, чтобы закрепить взаимное доверие, а время не ждет. Фронт уперся в Волгу и Кавказ, да и от Москвы не так уж далеко, несмотря на зимние прошлогодние успехи. Медлить недопустимо и опасно к тому же…
Конечно, Сосновский не верит ему и воспользуется любой возможностью расквитаться за неудачу независимо от того, узнает он правду о Шумове или нет…
Потом еще этот паренек из гестапо, который видит, как набивают людьми душегубки. Да разве только видит? Разве может он не ощущать себя частью этой человекоубийственной машины, будучи одним из ее передаточных механизмов, пусть помещенных в машину с целью разрушить ее, испортить, сломать, но ведь прежде чем покатится она под откос, он должен крутиться вместе с ней, внутри, а не сражаться лицом к лицу…
Польза, приносимая этим мальчиком, велика и очевидна, но видно и то, насколько тяжка его ноша. Выдержит ли, хватит ли сил? Не сорвется? Об этом нужно доложить куда следует, но, пока доклад дойдет, будет рассмотрен и приняты соответствующие решения, много воды утечет… да и крови тоже. Конечно, те, кто послал его сюда, как и Шумов, понимали, что значит работать в гестапо, но надеялись, что парень обкатается, а главное, много ли у них было таких ребят – со знанием языка, светлой головой и несомненной верностью долгу. Такого не сломишь пыткой, но погибнуть он может… И Шумов не имеет права вывести его из игры, потому что Лаврентьев занимает свое место в строю, в запланированной операции. А операция из тех, где заранее предусмотрены потери. Кто же заплатит за успех? Неужели этот мальчик?…
И наконец, Максим, у которого цель – спасти сына. Нет, немцы ему, безусловно, не друзья… Однако и те, за Волгой, которых ждет почти каждый в этом порабощенном городе, Пряхину не по душе, и он не скрывает этого. Куда же качнутся в решающий час весы и как отзовется это на его, Шумова, деле, если узнает бывший друг, кто убил бургомистра и с кем связал судьбу сын?
Да, было о чем подумать Шумову. Об одном он только не думал и так и ушел из жизни, не помышляя, что через три с лишним десятка лет станут снимать о нем кинокартину и выросшие после войны люди будут пытаться понять или хотя бы догадаться о мыслях его и поступках в недолгие оставшиеся дни жизни.
Разговаривая о том, как будет выглядеть на экране взорванный театр, режиссер и его спутники подъехали к гостиничному ресторану, где киногруппу уже знали, и ждать за столиком долго не пришлось.
Поспешивший к ним толстый и бледный молодой официант удивился только «сухому» заказу, но Сергей Константинович сделал решительный жест и пояснил:
– Работаем, Валера, работаем.
– Как скажете, а то водочка из холодильника имеется…
Но водочка была отвергнута, официант ушел, придав лицу понимающее выражение, а режиссер, выпив залпом фужер холодного нарзана, продолжал делиться своими заботами:
– Вы не представляете, как трудно работать над этой картиной! Известна фактически одна канва. Блестящая идея – заминировать здание, в котором наверняка будут собираться фашисты. Причем много фашистов! Подготовка проделана с ювелирной точностью, обеспечена полная тайна. Взрывчатка заложена в подвале во время обычного завоза топлива на зиму. Укрыта глубоко, гарантирована от миноискателей. А подвал – непосредственно под зрительным залом. Причем театр – типичная постройка прошлого века: уникальной прочности кирпичные стены и дерево внутри, никаких металлоконструкций, никакого железобетона! Нарочно не придумаешь такую мышеловку. Каменная бочка! Вся начинка взрывается и крошится от пола до колосников, а стены детонируют, отшвыривают бревна и доски внутрь и вниз. Прибавьте десятки замыканий электросети – и моментальное возгорание сухого дерева… Гениально!…
Он говорил с воодушевлением, будто всю жизнь взрывал помещения, наполненные сотнями людей, а Лаврентьев, который тридцать пять лет назад не меньше восхищался этим же замыслом, слушал сдержанно, глуша внутреннюю неприязнь к словам человека, не ведавшего, о чем говорит. Нет, он и сейчас не сомневался в справедливости сделанного Шумовым и Константином вместе с ним самим, но теперь уже не мог чувствовать удовлетворения, представляя огненный котел, в котором мертвые и живые падали на мертвых и еще живых, погибая кто сразу, а кто мучительно от ран, ушибов, ожогов, задыхаясь в дыму и гари.
– В чем же трудности вашей работы?
– Трудности? – Сергей Константинович остановился, вынужденный вернуться к первоначальной мысли, от которой ушел, увлеченный описанием вещей, хорошо знакомых Лаврентьеву, и вдруг засмеялся: – Да в том, что, кроме этого фейерверка, нужно еще полтора часа занимать экран, что-то показывать. – Он перестал смеяться и нахмурился. – Подвиг и смерть… Кара и страдание… Мы сняли много картин о войне и в каждой повторяли, что фашисты – это фашисты, а мы – это мы, то есть все нравственные проблемы решались в одной плоскости «мы – они» и решались, естественно, однозначно: «Убей фашиста!» И я понимаю, что иначе невозможно было решать. Они пришли в этот город, за тысячи километров от Германии, устроили свое гестапо в школе, заставили девочку-школьницу взять в руки оружие и убили ее за это, они набили трупами целый овраг и сделали еще столько, что не оставили нам выбора… И получили, нужно сказать… Но… Впрочем, я говорю пошло и путано. Короче… Сегодня-то мы делаем картину не для того, чтобы призвать к возмездию. Оно уже свершилось. Значит, и показать нужно нечто более сложное, чем непреклонная решимость уничтожить врага. Шумов жизнью пожертвовал, чтобы убить всю эту сволочь. И наверно, считал, что пятьсот за одного – цена, которую стоит заплатить. Арифметически такой подход не вызывает, конечно, сомнений. Но неужели не было и других мыслей? Например, о том, что среди этих пятисот есть один хотя бы, который казни не заслужил?
– Вы хотите показать Шумова, идущего на смерть с чувством жалости к врагу? Хотя бы единственному? – спросил Лаврентьев серьезно.
Он подумал, что мог бы испытать подобное чувство, однако только теперь, когда столько пережито. Конечно, Шумов тоже пережил немало, но он был человеком другого времени, он воевал всю жизнь, и исход войны все еще зависел от непреклонной решимости. Вряд ли он был склонен к абстрактному гуманизму, думал Лаврентьев, не зная о последней бессонной ночи Шумова, когда тот решал именно этот, наугад сейчас поставленный режиссером вопрос о ценности единственной жизни. Но он имел в виду не немца…
– Я не о жалости. Я, если хотите, о цепочке зла…
Но он не успел развить свою мысль, потому что в дверях ресторана, озираясь и явно разыскивая их, появились Саша с Моргуновым, которого автор решился наконец свести с Сергеем Константиновичем.
– Ну вот, Саша ведет очевидца, – сказал режиссер недовольно. – Сейчас он в два счета разрешит мои сомнения. А куда денешься, если он в самом деле бегал в коротких штанишках по оккупированному городу и видел живого фрица, погрозившего ему пальцем?
Меньше всего грузный Моргунов был похож на мальчика в коротких штанишках, каким увидел его режиссер. Он был в пиджаке в галстуке, которые специально надел по случаю этой и ему не особенно желанной встречи и теперь откровенно страдал от жары, то и дело вытирая широкий потный лоб.
– Сергей Константинович! – заторопился автор. – Позвольте познакомить вас…
– Очень рад, – сказал режиссер и протянул руку, но Моргунов, который держал в руке носовой платок, замешкался, убирая его в карман, отчего произошла заминка, вызвавшая улыбку на лице Марины.
– Валера, устройте нас, пожалуйста, – попросил Сергей Константинович возникшего поблизости официанта.
Пока тот сдвигал столики, чтобы усадить всех вместе, автор попытался представить Михаилу Васильевичу собравшихся. Моргунов неловко кланялся и пожимал влажные руки.
– А это наша, – с трудом выговаривая слово «наша», сказал автор, – молодая актриса Марина. Она будет играть Лену.
Моргунов хотел было сказать «очень приятно», но запнулся.
– Лену? – переспросил он, как и Лаврентьев в самолете, удивившись: но его недоумение было гораздо сильнее, и он, кивнув, разочарованно, повернулся в сторону последнего незнакомого человека, которому решил представиться сам:
– Моргунов, Михаил Васильевич.
Глядя на потного толстяка, его круглое, растерянное немного лицо с нависшим над широким галстуком подбородком, Лаврентьев не мог и предположить фамилию, которую тот назовет.
«Моргунов, Михаил… Мишка!»
И словно много лет назад, он ощутил под рубашкой, там, где до сих пор прощупывался след ожога, продолговатый шрам, прикосновение раскаленного металла.
– Лаврентьев.
– Наш друг, – добавил любезно, но не совсем точно Сергей Константинович.
Ни прозвучавшая фамилия, ни расплывчатая рекомендация режиссера не сказали ничего Моргунову, и он посмотрел на Лаврентьева, как и на всех остальных, кроме Марины, с вежливым доброжелательством, не обратив внимания на его дрогнувший голос.
Да, они могли пятнадцать раз встретиться на улице – бывший крепыш подросток, яростно метнувшийся тогда на Лаврентьева из глубины подвала с огненной кочергой, и ненавистный ему гестаповец с пистолетом в руке, в блестящем реглане и черной фуражке с низко надвинутым на лоб козырьком, лица которого Мишка не рассмотрел и не запомнил, – могли встретиться и не узнать друг друга.
Столики сдвинули между тем, все уселись и почувствовали себя свободнее.
– Может быть, шампанского по случаю знакомства? – предложил Саша, одолживший некую сумму у соседки, поклонницы кинематографа.
– Да не стоит, по-моему. Жарко очень, – отказался Моргунов.
– Я на тех же позициях, – поддержал режиссер, – разве что Марина рискнет?
– Я завязала, – ответила девушка с шутливой серьезностью.
– Выходит, сухой закон, – подытожил Сергей Константинович и обратился к Моргунову: – Прежде всего, дорогой Михаил Иванович…
– Васильевич, – поправил тот.
– Простите. Благодарим вас, Михаил Васильевич, что нашли время повидаться с нами. Вы, я слышал, на ответственной работе в промышленности. А мы, как видите, затеяли с помощью вашего земляка картину о событиях, участником которых вы, так сказать…
– Ну уж и участник, – покачал головой Моргунов. – Это он меня, землячок, за волосы притянул.
– Крепко, видно, тянул, – заметил Сергей Константинович, глядя на лысеющую голову Моргунова.
Марина фыркнула.
– Он парень настойчивый, – улыбнулся, понимая шутку, Моргунов.
– Вы прочитали сценарий?
– Читал.
– Каково ж ваше мнение?
– Мнение? Положительное. Люди сражались геройски. Головы сложили, а дело свое сделали. Спасибо, что помните о них.
– Но вы знали их лично.
– Как сказать… О том, что Шумов главный, я, например, не знал. А Константина Пряхина знал хорошо. Состоял в его группе.
– И девушку погибшую знали?
Моргунов посмотрел на Марину.
– Знал.
Сергей Константинович перехватил взгляд.
– Что, непохожа? – усмехнулся он.
– Лена не такая была.
«Начинается», – подумал режиссер.
– А какая же?
И тут все услышали неожиданное от этого добродушного с виду человека:
– Красивее.
Марина вспыхнула.
Моргунов и сам не знал, как это случилось. Он не любил обижать людей и понимал прекрасно, что сказал обидное, но вот сорвалось, не мог он представить на месте Лены эту фифу.
Всем стало неловко.
– Терпите, Мариночка, – утешил Сергей Константинович, – это издержки вашей работы.
– Я понимаю, – сказала она, чувствуя, как горят щеки, – я все понимаю… Вы, наверно… любили ее?
Это была новая неожиданность – так не вязалась внешность Моргунова с обликом влюбленного юноши.
«Заработал, – подумал Михаил Васильевич, – сморозил и заработал».
– Я? – переспросил он, не зная, что ответить, и подозревая насмешку. Но насмешки не было, как не было и дерзости в ее вопросе, было чисто женское моментальное понимание сути. – Правда, девушка, любил. Смешно, да?
И он вытер платком лоб.
Лаврентьев, на которого никто не смотрел, откинулся на спинку стула и чуть прикрыл глаза. Теперь только он понял все, что происходило тогда в подвале, понял, в каком состоянии находился Мишка. Так что же сделал он для этого человека, которому, как и Лаврентьеву, предстояло остаться в живых и жить? Лишил святого права расквитаться за нестерпимую муку? Или спас его человеческое достоинство? Остановил зло, разорвал цепочку, как сказал режиссер?…
А Сергей Константинович, будто уловив мысли Лаврентьева, а на самом деле стремясь покончить с охватившим всех смущением, попытался вернуться к прерванному разговору.
– Ну вот, – сказал он с сожалением Моргунову, – а вы про волосы!… Выходит-то наоборот. Упустили мы вас, а не притянули. – Впрочем, подлинного сожаления он не испытывал, потому что считал, что юношеская любовь не открытие для кинематографа, и заговорил о другом, не подозревая, как это «другое» близко двум сидящим рядом с ним людям: – Мы тут без вас о трудностях своих толковали. Не слишком ли облегченно показываем ваши подвиги? Взял и прикончил фашиста. Взял и взорвал эшелон или тот самый театр, о котором у нас речь идет. Лети все к чертовой матери! То есть, поймите меня правильно, я прекрасно понимаю, что, не взорви Шумов этих мерзавцев, мы бы, наверно, не сидели здесь сейчас все вместе… Но я не хочу, чтобы мои зрители видели людей, которым ничего не стоит убивать других, пусть во сто крат худших и заслуживших кару людей. Я, простите, просто не могу представить, чтобы такой молодой паренек, каким были вы, Михаил Васильевич, легко мог лишить жизни даже вооруженного врага, не говоря уже о безоружном…
– Это очень верная мысль, Сергей Константинович, – согласился Моргунов. – Убивать человека, даже если он того заслужил, очень трудно.
– Вот-вот, – обрадовался режиссер. – Ведь по большому счету преступление фашистов не только в том, что они убивали наших людей, но и в том, что они нас заставили убивать. Я убежден, что любое убийство противоестественно для человека, оно не может не оставить следа в душе, не может не травмировать нормального человека. Может быть, на всю жизнь.
– Но Шумов погиб, – заметил всегда рационалистично мыслящий Генрих.
– Я сейчас не о Шумове, имею в виду суд над предателем.
– Суд? – переспросил Моргунов, который читал первоначальный вариант сценария, где расправа с мерзавцем, погубившим Лену, была изложена несколько иначе, чем в окончательном.
– Да, суд. Предатель схвачен, и его судят подпольщики. Каждый твердо высказывается за смерть.
– Так и было? – спросила Марина у автора.
– К сожалению, это не совсем ясный момент. Приходилось домысливать некоторые детали.
– Вот именно, – подтвердил режиссер. – Вы не уточните этот эпизод, Михаил Васильевич?
Моргунов ответил не сразу.
– Думаю, правде это соответствует. Если бы все мы могли собраться, все бы сказали одинаково: смерть.
– Спасибо и на этом. Хотя, признаться, не хотелось выдумывать. Сейчас у нас это выглядит так: за казнь высказываются единодушно, но кто должен сделать это, привести, так сказать, приговор, – это трудно. Добровольцев нет.
– Руки марать не хотят? – спросил Моргунов.
– Нет, это сложнее… Помните, у Шолохова казнь подтелковцев? Григорий отказывается расстреливать, а Митька Коршунов идет охотно. Давай, говорит, пальну. Помните? А у нас ситуация совершенно иная, противоположная, если хотите. Необходимость возмездия ясна всем, но враг обезоружен и связан. Да, связан! Я так это вижу. Он привязан к стулу и сидит, обезумевший от ужаса, ожидая своей участи. Он уже не страшен, а просто отвратителен. И среди тех, кто осудил его, нет ни сочувствующих, ни палачей по призванию. Я хочу показать естественное отвращение к кровопролитию в людях, которых вынудили убивать.
– Правильно, – сказал Моргунов.
– Спасибо. Мне особенно важно услышать это от вас. Ведь, в сущности, именно вы имели больше всех оснований убить предателя, погубившего Лену!
– Имел, – кивнул Моргунов, нахмурившись.
– И может быть…
Саша заерзал на своем стуле. После того как Сергей Константинович окончательно отвел Моргунова, посчитав личностью недостаточно яркой по сравнению с другими подпольщиками, и было решено в сценарий его не включать, автор о последующих беседах с Михаилом Васильевичем информировал режиссера схематично, в том числе и о личном его участии в казни Тюрина. Сценарий уже находился в высоких утверждающих инстанциях, сам Моргунов по-прежнему упорствовал, не соглашаясь фигурировать в сценарии, так что высказанное в общей форме признание, по мнению автора, мало что добавляло по существу дела, и он не придал словам Моргунова решающего значения.
– …принимали кое-какое участие?
– Убил его не я, – ответил Михаил Васильевич.
Автор вздохнул облегченно.
– Кто же по сценарию приводит приговор в исполнение? – поинтересовался Лаврентьев.
– Они бросают жребий. В шапке. Я хочу крупно снять руки, достающие бумажки, на одной из которых написано: «Смерть». Потом все, кроме вытянувшего жребий, выходят, оставляя его наедине с предателем. Соседняя комната. Лица людей, ожидающих выстрела. Каждый по-своему, в своем характере. Кто-то смотрит в окно, кто-то расстегивает и застегивает пуговицу на стеганке. В лицах нет торжества. Только суровость. Они знают, что никогда не вспомнят этот час с радостью или улыбкой. Выстрел за дверью. И человек с пистолетом на пороге. Ну как?
– Вы правильно это задумали, – сказал Моргунов.
– Да? Я очень рад. Только меня смущает выстрел. Шум, который может привлечь внимание. Все-таки это подполье. Скорее, предателя прикончили иначе. Ударом ножа или даже повесили…
– Нет.
– Его застрелили?
– Да.
– Очень хорошо. Наверно, Пряхин, если не вы. Он наиболее горячий, решительный. Таким людям и жребий трудный выпадает.
– Нет, не Костя застрелил.
– Так вы знаете кто?
«Неужели расскажет?» – думал Лаврентьев.
А Моргунов колебался. Люди, с которыми он сейчас говорил, вызывали доверие. И режиссер – человек серьезный, видно, не только легкими связями с актрисами занят, да и фифа оказалась не такой пустоголовой, как показалось с первого взгляда… Конечно, они должны знать больше. Но не личную его неудачливую правду, а правду, исторически достоверную. Моргунов много раз слышал, что искусство основывается не на правде факта, а на типичности, обобщении. Но, с другой стороны, без факта что обобщишь? И он решил сделать шаг навстречу.
– Я говорил Саше, что не так уж много знаю. Но, насколько мне известно… вернее, насколько я понимаю, застрелил его наш человек, который работал в гестапо.
Лаврентьев налил минеральной воды в фужер и выпил. Режиссер смотрел на Моргунова, как дед-мороз, готовый вытащить из мешка удивительную игрушку.
– И вы знали этого человека?
– Нет, что вы! Это же высшая конспирация.
– И никогда не видели его?
Моргунов медленно и неопределенно повел головой. Лаврентьев смотрел в полупустой в это время дня ресторанный зал, поглаживая пальцами поверхность холодного бокала.
– Ну, тогда вас ждет сюрприз! – объявил режиссер.
– Сюрприз?
– Именно. И я думаю, замечательный. Я познакомлю вас с этим человеком! – воскликнул Сергей Константинович.
Триумф был полным. Все уставились на режиссера, широко открыв глаза, не замечая полнейшей растерянности Моргунова. Лаврентьев налил в бокал еще немного нарзана.
– Этот человек здесь, в городе. Он был у меня. Его судьба сложилась тяжело, – оживленно продолжал Сергей Константинович. – Он был репрессирован, пострадал, теперь оправдав и, услышав о нашей картине, приехал сюда. Я, признаться, не сразу поверил ему, но теперь, когда вы, Михаил Васильевич, сможете с ним встретиться и поговорить, вспомнить… Это великолепно! Нам повезло. Да и вам наверняка небезынтересно повидать засекреченного соратника. Рад доставить вам это удовольствие! – заключил режиссер, не обращая внимания на то, что Моргунов не проявляет ни малейшей радости.
– Спасибо. Неожиданная новость, – сказал он скупо.
– Его фамилия Огородников.
Как и Лаврентьеву, Моргунову фамилия ничего не прояснила.
– Не слыхал, но ведь он не мог служить в гестапо под собственной фамилией.
– Логично.
Трудное положение было у Моргунова. Встреча с Огородниковым ставила его перед выбором – или подробно, не щадя себя, рассказать обо всем, начиная с оказавшейся губительной идеи купить Лене туфли на толкучке и кончая схваткой в подвале, в огне начинающегося пожара, или просить Огородникова смолчать, скрыть то, что ему известно, а это тоже был нелегкий и унизительный вариант.
– Не ожидал я, не ожидал, – произнес он растерянно.
«Он, конечно, тоже не ожидает», – подумал Лаврентьев.
Зато режиссер был полон решимости осуществить свой замысел в ближайшее время.
– Не будем затягивать вашу встречу. Правда, сегодня у нас режимная съемка. Я буду занят, но завтра обязательно. Договорились?
Что было ответить Моргунову?
– Завтра так завтра, – сказал он, не видя особых преимуществ в отсрочке на один-два дня.
– Вот и прекрасно. Я свяжусь с Огородниковым.
И Сергей Константинович с удовольствием занялся остывшей уже солянкой, которую давно принес симпатизирующий им Валера.
Принялись за еду и остальные, разом вспомнив, что проголодались, за столом после оживленного разговора наступило короткое затишье, и в этом затишье Моргунов, нехотя отламывая маленькие кусочки хлеба и отправляя их в рот, вспоминал большую площадь, где некогда развевались праздничные флаги, а с приходом немцев утвердилась стихия полузаконной коммерции, расположился толкучий рынок.
Здесь действительно толкались, и они с Леной проталкивались через толпу, где почти не видно было взрослых мужчин, а преобладали женщины, закутанные в темные платки, бородатые старики, юркие подростки в отцовской, не по росту, одежде и было много инвалидов, выставляющих на всеобщий показ свои увечья. А над толпой маячили длинные штыки русских трехлинейных винтовок, которыми были вооружены присматривающие за порядком полицаи.
Торговали на толкучке всем: солдатскими шинелями и примусными иголками, самогоном и керосином, сахарином и кукурузными початками, спичками и кремнями для высекания огня, португальскими сардинами из праздничного немецкого пайка и фарфоровыми амурчиками из наследия «бывших». Правда, никто не выкладывал свои товары, о них сообщали доверительным полушепотом в ответ на столь же негромкие запросы и так же негромко, но упорно торговались, показывая предмет торга из-под полы и чаще всего в движении. Толкучка двигалась непрерывно и гудела мерным гулом, резко отличаясь от довоенного базара, звенящего выкриками темпераментных торговок. А на границе этого своеобразного, подобного броуновскому, движения выстроилась цепь легальных торгово-промышленных точек, фанерных будок с вывесками, где хозяйничали лица, получившие одобрительное согласие властей на скромную предпринимательскую деятельность.
К одной из таких будок и пробивались Мишка и Лена. К Петровичу.
Петрович был мужчина без возраста, в суконной жилетке и накинутой на плечи стеганке, мастер на все руки. Он все чинил и всем торговал. Никто не знал его в городе до прихода немцев и никто не видел потом, после их изгнания, но все, кто к нему обращался, называли его Петровичем и получали необходимые услуги.
– День добрый, Петрович.
– Мое почтение.
– Ну как?
– Порядок.
Так начинался разговор с каждым клиентом, так начал и Мишка, который зашел в фанерное пристанище универсального мастера один, оставив Лену у входа. У него было особого рода дело к Петровичу, и требовалось присмотреть за похаживающими поблизости полицаями.
– Достал?
– Экспорт-импорт. Великая Румыния оказала дружественную помощь.
Речь шла о мотоциклетной камере для Константина, которую Петрович взялся раздобыть через знакомого румынского капрала.
– Резина-то как?
– У нас без обмана. Фирма.
– А цена?
– Согласно договоренности. Лишнего не берем.
Петрович нагнулся под стойку, отделявшую его от посетителей, и извлек сверток, предназначавшийся для Мишки, но отдать его не успел. В дверях появился новый, нежданный клиент, старик в странном и заношенном полувоенном одеянии. Мишка не знал, что старик этот Степан, бывший денщик, слуга и спутник бургомистра Барановского на дорогах переменчивой жизни. Теперь Степан был никому не нужен и быстро опускался, впрочем, еще надеясь на что-то, однако надежд его не мог уже поддержать и сам Петрович.
– Что тебе, дед? – спросил он, оглядывая Степана точным предпринимательским глазом и делая вывод, что перед ним человек конченый и бесполезный.
– Оказавшись в бедственном положении, – забормотал Степан простуженным голосом. – Не требуется ли вам сторож, господин хороший?
– Зачем? Чего охранять?
– Маг а зин, – проговорил старик неуверенно, делая ударение на втором «а».
– Рехнулся, дед? Эту будку-то?
– Я старый солдат…
– Ладно. Иди с богом. Отвоевался.
– Куда же иттить-то? Под церкву, что ли?
Петрович прищурил наметанный глаз.
– Иди, дед, под церкву. Добрые люди на кусок хлеба подадут.
Степан повернулся по-солдатски круто и вышел, а Мишка все еще топтался на месте, чем вызвал некоторое неудовольствие Петровича, человека делового, ценившего время.
– А ты чего ждешь?
– Туфли мне нужны, Петрович.
– Есть полуботиночки.
– Да нет, для девушки, – смущенно выговорил Мишка,
Но Петрович на смущение внимания не обратил и подшучивать не стал.
– Размер? – спросил он коротко.
Об этом Мишка не подумал.
– Лена! – выглянул он за дверь. – Какой ты размер носишь?
– Что ты, Миша? Зачем?
– Барышня! Прошу войти. Отношения с молодым человеком потом выясните, а пока ножку покажите. Все ясно. Тридцать четыре? Возражений нет? Отлично. У меня нет вопросов.
– Миш!
– Барышня! Не подавляйте благородных порывов души. Они свойственны юности, но угасают с годами. Товар имеется, молодой человек. Дама будет довольна.
– Когда зайти, Петрович?
– Момент.
И Петрович выскочил через заднюю дверь.
Мишка и Лена не успели даже попререкаться, как он явился с довольным видом, потирая руки, и объявил:
– На ловца и зверь бежит.
Но зверь бежал не на ловца, а к жертве, ибо поставщиком Петровича был Тюрин, который к тому времени вполне покончил с предрассудками, отделяющими сверхчеловека от неполноценной толпы, и давно не считал зазорным продавать вещи убитых им людей.
Его больше не требовалось развращать и запугивать, превращение завершилось, недавние сомнения и колебания были подавлены, а вместо них вынашивалась убежденность в собственной исключительности, в том, что он, Жорка Тюрин, по высшему предназначению стал вершителем людских судеб, хозяином жизни и смерти. И, хотя на самом деле ничьей жизнью и смертью он не распоряжался, а служил рядовым палачом, выполнявшим грязную работу для вторгшихся в его страну оккупантов, сознаться себе в этом Тюрин не желал и не мог. И, шагая по городу с нашитыми на одежду каннибальскими эмблемами, он верил, что именно от него зависит, жить или умереть любому встречному человеку. Конечно, это не было бредом в чистом виде – стоило ему задержать прохожего, придравшись к даже выдуманной мелочи, и отнять жизнь уже не составляло особого труда. Однако убить всех или даже большинство людей было все-таки невозможно, и это несоответствие теории и действительности постоянно тревожило Тюрина. «Жалеешь всякую сволочь, – думал он, оглядывая какого-нибудь незнакомого человека враждебным взглядом, – а она на тебя нож точит, своего часа дожидается». И тогда убежденность в предназначении сменялась обыкновенным страхом, а страх порождал злобу, подозрительность и желание выявить и убить всех, кто никогда не простит, не забудет…
Это удушливое чувство и охватило его, когда вошел он в будку Петровича и увидел Мишку и Лену. «Туфли им нужны, гаденышам, любовь крутят, сопляки, а тут голову каждый день подставляешь», – думал он, хотя до сих пор голову не подставлял, а, совсем наоборот, лишал жизни беззащитных людей.
Но Мишка, увлеченный и гордый, опасной этой враждебности не уловил. Да и чего вроде бы опасаться было? Туфли обыкновенные покупал, не взрывчатку… Потом только он вспомнил и взгляд и тон, но уже поздно было.
Дальнейшее вспоминалось рваными клочками, мелькало до боли четкими вспышками, каждая в отдельности, будто кричащие снимки выхватывал из памяти, и они застывали на миг перед глазами и проваливались один за другим.