Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
– Войди, мальчик.
– Нет, Роман Константинович, я за вами. Пойдемте.
– Куда?
– Пойдемте, пойдемте. Это недалеко. Вы увидите.
Ничего больше не объясняя, он тянул Воздвиженского за рукав халата.
– Нет, Миша, я не могу. Я очень занят. У меня срочное дело.
– Это близко. Здесь, в подвале…
Мишка не мог найти нужных слов, чтобы пояснить, куда и зачем зовет профессора. А ведь совсем недавно это представлялось простым, само собой разумеющимся. Он так ясно, так радостно представлял, как распахнет эту дверь и скажет громко и с торжеством: «Взял гада! Сейчас он нам за все заплатит. До последней капли». А теперь, когда цель была достигнута, ничего не получалось – не может же этот старик в самом деле взять в руки раскаленную кочергу и жечь Тюрина! И Мишка бормотал, повторяя:
– Пойдемте в подвал. Сами посмотрите.
«В подвале должны быть веревки», – вспомнил Воздвиженский.
– Хорошо, Миша, я иду, – согласился он и потянулся к лампе.
– Лампу не нужно, там светло.
Профессор послушно поставил лампу на старый мраморный столик. Поддерживаемый Мишкой, он спустился по скрипучим ступенькам, обошел дом запорошенной снегом дорожкой и ступил на лесенку, ведущую в подвал. Внутри тускло светилась коптилка, изготовленная из гильзы малокалиберного снаряда, да еще падал на замусоренный пол отсвет разгоравшихся в печке углей. С высоты лестницы Воздвиженский увидел в этом колеблющемся освещении темную человеческую фигуру, привязанную веревками к верстаку, за которым он любил прежде скоротать свободное время, занимаясь работой по дереву. Запахнув халат, профессор спустился в подвал и подошел к связанному человеку. Он уже утратил способность изумляться, и появление незнакомого, опутанного веревками человека в его доме не поразило Воздвиженского, однако он был еще жив и старался поступать, как подобало живому, и он подошел и посмотрел.
Рот Тюрина был широко раскрыт и заткнут кляпом. Разодранный по краям, он кровоточил, и кровь, смешиваясь со слюной, стекала тонкими струйками, засыхая на широком подбородке. Глаза, наполненные слезами, смотрели с ужасом и ненавистью.
– Что это? – спросил профессор.
– Это он.
– Кто?
Они говорили шепотом.
– Он, который Лену…
Несмотря на то, что замутненное сознание Воздвиженского было подавлено и сосредоточено вокруг одной последней цели – поскорее уйти из жизни, он сразу понял, что сказал Мишка, и на этот раз внимательно рассмотрел Тюрина, не пугаясь его безумного взгляда.
– Что ты хочешь с ним сделать, Миша?
– Пытать.
– Пытать? – не понял Воздвиженский. – Как пытать?
– Обыкновенно, – ответил Мишка, который никогда никого не пытал, и указал рукой на растопленную печь, в которой накалялась стальная кочерга. По тем описаниям пыток, которые он помнил из книг, кочерга должна была раскалиться по крайней мере докрасна.
Профессор посмотрел на кочергу бессмысленно.
– Как пытать? – повторил он.
Мишка смотрел хмуро. Предстоящая месть вопреки ожиданиям не радовала. Ждать, пока накалится кочерга, было невыносимо. Таяла надежда и на поддержку Воздвиженского. «Убить бы гада сразу», – думал он о Тюрине, но и отступать от задуманного не хотелось. И чтобы поддержать решимость, он сказал:
– Как они Лену пытали.
Воздвиженский вздрогнул.
– Сейчас кочерга нагреется, и начнем.
Наконец Воздвиженский понял. Этого парня, который погубил Лену, собирается мучить и замучить до смерти другой паренек, который Лену любил. И этот паренек считает новое кровопролитие справедливым и полагает, что оно смягчит горе его, Воздвиженского. Мысль о том, что можно утешиться, пролив кровь, показалось профессору нелепой. Неужели в его доме будут пытать человека? А вернее, уже пытают, потому что как же иначе назвать то, что испытывает связанный и ожидающий мучительной смерти парень? Воздвиженскому захотелось немедленно развязать и отпустить этого тупого недоумка, творившего зло по неведению. Но раз он связан, раз он здесь, значит, это тоже нужно, тоже предопределение. Какое же право имеет он вмешиваться в высшую волю, которая обрекла убийцу его дочери? Сознание мутилось, мысли ускользали. Почему он стоит в этом подвале? Ведь у него есть другое, гораздо более важное дело…
– Веревку бы найти, Миша.
Теперь не понял Мишка:
– Зачем? Я его крепко связал. Не убежит. Да мы его сейчас…
Он вдруг вспомнил, как учительница на уроке рассказывала о красных партизанах, которым белые посыпали солью незаживающие раны. «Сейчас я его раздену и буду резать живьем. Вырежу свастику и солью засыплю… Обойдемся без кочерги…»
– Соль у вас есть?
– Соль?
– Ну да. Посыпать его…
Воздвиженский повернулся и пошел к лестнице. Пошел, чтобы умереть. А Мишка подумал, что за солью, и присел на старый табурет, дожидаясь профессора. Мучаясь одним горем, они жили в разных измерениях, и понять друг друга им уже не было дано.
Внезапно Тюрин изогнулся всем телом и, будто в судороге, забил связанными ногами по дощатому полу.
Мишка вскочил. «Чего ждать? – спросил он себя в отчаянии оттого, что теряет последнюю решимость сделать то, что задумал. – Если сейчас не смогу, совсем не смогу…»
– Затихни, гнида! – Он ударил Тюрина в бок, и удар этот придал решимости. – Сначала тебе крест на лбу вырежу! – крикнул Мишка и протянул руку с ножом к лицу Тюрина.
Жорка обмяк и сжал веки, из-под них брызнули слезы.
– А ей как было?!
Мишка нажал на рукоятку ножа. Бледная кожа разошлась под лезвием, упершимся в кость. На лбу выступило немного крови, В горле у Тюрина заклокотало.
Мишка отдернул руку, его тошнило. «Ах, сволочь, ах ты, сволочь! – бормотал он в ярости на свое бессилие. – Все равно легкой смерти тебе не будет». И он побежал наверх, чтобы глотнуть свежего воздуха и остановить подступившую к горлу рвоту.
Когда Воздвиженский вышел из подвала, появилась луна, и снег заискрился праздничной голубизной. Не верилось в ужасное, происходящее в этом сверкающем мире. Но он знал, что обманываться больше нельзя. Еще во дворе он начал выдергивать пояс из петель халата. Полы распахнулись, закрыли на миг дорожку, и Воздвиженский наткнулся ногой в домашней туфле на что-то твердое. Он посмотрел и увидел пистолет. Это был пистолет, выпавший у Тюрина, когда Мишка волочил его в подвал. Воздвиженский робко наклонился, не веря увиденному, поднял оружие и обтер полой. С минуту он стоял неподвижно, рассматривая парабеллум, потом обратил к светлому небу озаренное внезапной радостью лицо и впервые с того далекого времени, когда усомнился в существовании бога, перекрестился.
«Благодарю тебя, господи, за дар твой, за то, что посылаешь мне смерть верную, быструю и безболезненную, за то, что избавляешь от унизительней петли…»
Слова эти Воздвиженский произнес в душе, но ему показалось, что говорит он громко и весь мир вплоть до проплывающих в небе светил слышит его молитву. И, сжимая в руке пистолет, он поднялся в дом.
Мишка не застал профессора во дворе. Он увидел только через стекло веранды, как тот с лампой в руке входит в комнату. «Соль ищет», – подумал Мишка и прислонился плечом к стволу старой вишни…
Когда лезвие ножа коснулось лба и рассекло кожу, Тюрин, казалось, испытал тот наивысший ужас, который способно испытывать живое существо в преддверии мучительной смерти. На секунду он перестал понимать, что происходит, и потерял сознание, а когда очнулся и открыл глаза, в подвале никого не было. Конечно, чуда произойти не могло, но жажда жизни, которая продолжала упорно сопротивляться неизбежному, заставила Тюрина еще раз судорожно дернуться в попытке освободиться от Мишкиных узлов.
Веревки, конечно, не поддались. Вязал Мишка прочно, и узлы только врезались в кожу, ничуть не ослабевая, но дернулся Жорка с такой силой, порожденной отчаянием, что тяжелый верстак не устоял, наклонился и опрокинулся, придавив связанного Тюрина. Медная гильза с самодельным фитильком упала по другую сторону верстака. Придавленный, еще более беспомощный и по-прежнему обреченный, Тюрин сжался в темноте и глухо захрипел.
Опять наступил короткий провал, потом он уловил запах паленого, гари. По-над полом полз дымок, и Тюрин понял, что коптилка не погасла при падении, а, упав на кучу стружек позади верстака, подожгла их. Казалось, ожидая пыток и смерти, достиг он предел возможного ужаса и отчаяния, но мысль о гибели в огне повергла Тюрина в отчаяние худшее, безысходное. «За что?! За что?!» – хотелось кричать ему. И чуть ли не сильнее жалости к себе терзала Тюрина ненависть к виновникам своих мук, и среди этих виновников выделял он, как ни странно, не Мишку, а свое непосредственное начальство.
В бешенстве Тюрин напрягся и неожиданно оторвался от верстака. Веревка, которой был он привязан к стальной скобе, попала при падении на стружки. Горели они лениво, чахлое пламя никак не могло одолеть сырой ворох, но огня оказалось достаточно, чтобы пережечь натянувшуюся веревку. Тюрин приподнялся и сел, привалившись спиной к верстаку. Он по-прежнему был связан по рукам и ногам, однако положение его изменилось – даже связанный, он мог теперь передвигаться по подвалу.
Переход от полного отчаяния к надежде подействовал на Тюрина подобно хмельному, будто он выпил большой стакан спирта – организм ожил, невозможное показалось возможным, на мгновение он утратил чувство реальности. «Ну, подлюги, узнаете вы Тюрина…» Предвкушение мести подхлестнуло еще больше. Он готов был, извиваясь в своих путах, ползти по морозу километры, лишь бы доползти и расквитаться.
И он пополз. Трудными движениями втягивал под себя связанные ноги и толкал туловище вперед, одолевая пространство от верстака до лестницы. Добрался до нижней ступеньки, уперся в нее локтем, сделал рывок и перекинул тело на ступеньку. Теперь можно было сесть, поднять голову над дымной пеленой, стлавшейся по-над полом, и вдохнуть чистого воздуха. «Узнаете, подлюги, как Тюрина раньше времени хоронить…» Преждевременная радость и подвела его. При очередном рывке Тюрин не рассчитал движения и, стараясь сохранить равновесие, выбросил ноги в сторону от лестницы. Ноги скользнули в пустоте, наткнулись на что-то и опрокинули этот предмет. Тотчас к запаху гари примешался новый неприятный запах. Тюрин опрокинул жестяной бачок с керосином, стоявший у лестницы.
Через узенькую трубочку керосин вытекал на пол, образовав вначале небольшую лужицу, а потом, переполнив ее, побежал струйкой, обходя неровности старых вытоптанных досок, туда, откуда только что приполз Тюрин, – к верстаку и дымившейся куче стружек. «Врешь, – упрямо решил Тюрин, – не успеешь!» Еще раз он перекинул себя через ступеньку. В лицо ударил порыв свежего ветра. Он толкнул плечом дверь…
На пороге стоял Мишка.
Минуту назад, когда Тюрин извивался на нижних ступеньках, он услыхал в доме выстрел и, вбежав в комнату, увидел Воздвиженского.
Больше он не колебался. Но, ошеломленный смертью профессора, Мишка не сразу понял, что происходит в подвале. Скорчившийся на пороге Жорка не упустил этой секунды. Сжавшись пружиной, он кинулся всем корпусом в ноги Мишке, стараясь достать головой до нижней части живота. Не ожидавший удара, Мишка качнулся вперед и полетел через спину Тюрина вниз. Как неумелый ныряльщик, раскинув руки, он проскользнул по полу, размазав керосин. К счастью, шапка защитила волосы от огня, а ватник смягчил удар. Мишка тут же вскочил на ноги и кинулся назад, к дверям. Из дверей свисали ноги перевалившегося через порог Тюрина. Мертвой хваткой впился Мишка в икры врага и, точно мешок протянув его по лестнице, швырнул назад в подвал.
Там было уже довольно светло, хотя размазанный керосин и не добрался еще до стружек. Но Мишка не замечал назревающей вспышки. Тяжело дыша, он смотрел на Тюрина. Тот казался мертвым. «Сейчас я тебя оживлю», – прошептал Мишка и, присев на корточки, начал расшнуровывать Тюрину ботинки… Его собственное состояние походило на безумие. Он не видел приближающегося к пламени керосина и не слышал шагов Лаврентьева наверху, в доме…
А Лаврентьев стоял в это время в кабинете, где сидел мертвый Воздвиженский. Письмо, которое он нес, больше не было нужно профессору. Наклонившись над столом, Лаврентьев прочитал:
«Доченька светлая, иду к тебе».
Он осторожно вынул листик бумаги из-под пресс-папье, сложил его и спрятал в карман, туда, где лежало письмо Лены. Потом вышел из комнаты и притворил за собой дверь. Подавленный, он спешил покинуть казавшийся мертвым дом, но в доме еще было двое живых. Проходя мимо полуоткрытой двери в подвал, Лаврентьев заметил в ней свет и почувствовал запах дыма.
Мишка между тем снял ботинки. Оставалось подтащить Тюрина и положить его ноги в огонь, но тут слабость снова охватила Мишку. Он ясно представил, как эти белые, холодные ноги сначала покраснеют, а потом начнут чернеть, наполняя подвал отвратительной вонью. И еще он вспомнил книгу об Уленшпигеле, вспомнил, как сжигали Клааса и как страшно было об этом читать. Но все-таки он приподнял ноги Тюрина, чтобы тащить его в огонь. Мишка ждал, что Тюрин будет сопротивляться, и готовился покрепче держать его, но сопротивления больше не было, холодные ноги лишь дрожали, конвульсивно, бессильно подергиваясь. И эта жалкая дрожь окончательно доконала Мишку. Бросив Тюрина, он сел прямо на пол и, опустив голову на руки, зарыдал беззвучно, трясясь от ужаса и отвращения.
А Тюрин, приоткрыв глаза, сквозь дым в полусознании первым увидел в дверях фигуру человека в черном клеенчатом реглане и фуражке с поднятой тульей. Он смотрел, но уже не мог понять, действительно ли видит гестаповца или тот мерещится в предсмертном бреду. Но все-таки он дернулся инстинктивно и толкнул Мишку.
Мишка, очнувшись, оглянулся и тоже увидел гестаповца.
В отличие от Тюрина он поверил сразу и, осознав опасность, вопреки здравому смыслу, обрадовался ей. Ведь она освобождала от необходимости завершать дело, к которому оказался он неспособным, превращала из палача вновь в бойца. В секунду от подавленности не осталось и следа. Мигом оглядевшись, Мишка заметил торчащую из печи кочергу, которая раскалилась наконец и мерцала розовым тусклым светом.
Лаврентьев едва не прозевал его бросок. Удар, предназначавшийся в лицо, пришелся ниже. Раскаленный прут скользнул под расстегнутый плащ и прожег китель. Отстраняясь от удара, Лаврентьев прыгнул с лестницы и оказался сбоку от Мишки. Он ударил его по руке, обезоружил профессиональным движением и швырнул на пол. Теперь только, вытащив пистолет, Лаврентьев рассмотрел обоих лежащих перед ним парней.
Мишка лежал скорчившись, отвернувшись, зато Тюрин смотрел в восторге свершающегося избавления. Это искаженное гримасой счастья полунеподвижное лицо, обезображенное кляпом, выглядело страшно, непохоже на себя, но Лаврентьев узнал связанного. Тогда он начал догадываться. Толкнув Мишку ногой, он жестом приказал ему встать.
И тут долго пробиравшаяся по полу струйка керосина добралась наконец до вороха стружек и вдохнула жизнь в чахлое пламя. С радостным гулом огонь взметнулся, разом осветив подвал. Поднявшийся Мишка тупо смотрел на горящие стружки, не понимая, почему медлит немец, почему не развязывает Тюрина, почему не стреляет в него, Мишку. Немым воплем недоумения исказилось и лицо Тюрина, увидевшего, как немец отступает шаг за шагом, оставляя его огню.
– Иди! Уходи! – крикнул Лаврентьев Мишке по-немецки, показывая пистолетом на дверь.
Тот ринулся из подвала, а Лаврентьев, добравшись до верхней ступеньки, обернулся, протянул руку и выстрелил. Извивавшееся в пламени тело Тюрина в последний раз дернулось и прекратило сопротивляться судьбе.
Во дворе Лаврентьев огляделся. Мишки нигде не было видно. Вложив пистолет в кобуру, он быстро зашагал прочь от обреченного дома.
А Мишка находился там. Прежде чем уйти, он вбежал в кабинет и, подхватив Воздвиженского под руки, перетащил с кресла на диван. Там он выпрямил еще теплое тело и осторожно прикрыл профессору глаза.
Пламя между тем прорвалось сквозь старые сухие перекрытия, и дом вспыхнул свечой. Искры полетели в морозное небо, карнавальным фейерверком освещая сад с черными зимними деревьями и глухую ночную улицу…
Вот что вспоминали Лаврентьев и Моргунов почти через тридцать пять лет, сидя в гостиничном номере, но чтобы вспомнить все, потребовалось бы слишком много времени, а оба были взволнованны и многих важных вещей коснуться не решились. Только перед самым уходом Моргунов спросил:
– А про Лену? О смерти ее… Неужели правду сказал?
Лаврентьев наклонил голову.
– И про цветы правда?
– Да. Но сейчас не могу я подробно… Разнервничался.
– Понимаю.
Моргунов стал прощаться. Проводив его, Лаврентьев прошел в ванную, набрал в ладони холодной воды, вытер лицо. «Придется принять снотворное», – решил он.
Однако заснуть в эту ночь ему пришлось поздно. Началось с того, что зазвонил телефон. «Кто это?» – подумал он недоуменно и поднял трубку:
– Слушаю вас.
Трубка не ответила, хотя аппарат работал нормально. «Кто-то ищет гостиничных знакомств», – решил Лаврентьев с досадой и взял стакан, чтобы запить лекарство.
Снова задребезжал звонок. На этот раз он долго не брал трубку, но телефон упорствовал.
– Слушаю вас…
– Простите, ради бога. Это я, Марина.
– Слушаю вас, Марина. Почему вы не спите?
– Во-первых, извините… Я, кажется, и вам нагрубила. Я не хотела. Я совсем не на вас злилась.
– Не придавайте этому значения. Я не в обиде.
– …А во-вторых… Я вас очень прошу… Только не отказывайте сразу. Мне так трудно вас просить… Я позвонила в первый раз и струсила…
– О чем вы?
– Вы не придете ко мне сейчас? Пожалуйста!
– Может быть, лучше завтра? Уже поздновато.
– Нет, нет. Я вас очень прошу! Сейчас…
– Хорошо, – согласился Лаврентьев.
Он постоял немного посреди комнаты, подумал, потом достал из чемодана письмо Лены…
Дверь в номер Марины была не заперта. В комнате горела одна неяркая настольная лампа. Сама Марина сидела на диване в летнем халатике, поджав под себя ноги. Распушенные волосы лежали на худеньких плечах. В этой на первый взгляд интимной обстановке она выглядела проще, мягче и даже моложе. Сразу бросалось в глаза, что девушка эта совсем недавно, вчера еще, была подростком, девчонкой.
– Только не ругайте меня и не читайте нотаций, пожалуйста, как Светлана, – начала она.
– Светлана? Она уже успела?
– Да, конечно. Она все успевает. Современная деловая женщина. Пришла и очень четко, коротко, по существу доказала, какая я непроходимая идиотка.
– Так уж и доказала?
– Ну почти… Она ведь все знает. И про меня… Что мне нужно, а что нет, что для меня хорошо, а что плохо. И что со мной будет, если не поумнею. Она очень беспокоится о моей карьере.
– Разве это плохо?
– А почему она должна беспокоиться о моей карьере? Почему не я сама?
– Наверно, потому, что вы молоды и еще не все знаете о жизни.
Марина неожиданно резко провела ладонью по горлу.
– Вот! Вот сколько я знаю. Понятно? Не знаю только, зачем все это знать? Чтобы приспособиться?
– Чтобы жить.
– Как? Скажите!
Лаврентьев улыбнулся:
– За этим вы и позвали меня?
– Да. А что?
– И думаете, что на такой вопрос легко ответить? Да еще по срочному вызову…
– Помощь всегда требуется срочно. А разве вам совсем-совсем нечего сказать? Как у Чехова? «Давайте лучше чай пить…» Кстати, у меня есть чай. Хотите?
– Хочу.
Она вскочила обрадованно; видимо, возня с чаем снимала то чувство неловкости, которое все-таки испытывала Марина, несмотря на желание казаться уверенной в себе.
– Бедный вы! Затащила я вас среди ночи, спать не даю. А признайтесь, к страшиле какой-нибудь вы бы не пошли! Правда?
– Не знаю, – ответил Лаврентьев серьезно. – Думаю, что пошел бы.
– Не обижайтесь. Это очередная глупая шутка. Я такая… Слишком поздно понимаю, что говорю глупости. Но понимаю все-таки. Это уже неплохо. Есть надежда, что когда-нибудь начну понимать вовремя, и тогда обязательно усвою всю мудрость Светланы.
– А она мудра?
– Конечно. Вы разве не замечали, как по-разному она здоровается с людьми? Одним улыбается и подставляет щечку для поцелуя, другим руку протягивает, а кое-кому кивнет небрежно – и хватит. Знай, сверчок, свой шесток.
– Вы наблюдательны.
– Я же говорила. Все знаю, все вижу. А ведь это ужасно!
– Почему?
– Ну как вам сказать… Я как-то летела в самолете рядом с дядечкой одним. Тоже такой умный… Почти как вы. Он научный журнал читал, а я от нечего делать подглядывала одним глазом. Там писали про крыс. Мне просто страшно стало. Оказывается, у них все как у нас.
– В каком смысле?
– Каждая крыса знает свое место. Вернее, те, что знают, процветают, а тех, кто не может разобраться, все бьют, кусают… и они быстро дохнут. Но ведь мы все-таки не крысы? Или крысы?
– Нет.
– Как вы хорошо сказали! Одним словом. Решительно. Так мне и хотелось услышать. Хотя вы не правы, конечно.
Лаврентьев не смог удержать улыбку.
– Ну, Марина! С вами не соскучишься.
– Никогда! Со мной еще никто не скучал. А не правы вы потому, что мы смешанные. Есть крысы, а есть и не крысы. Понимаете? И всегда важно знать, с кем имеешь дело, кто есть кто.
Она налила в стакан густой ароматный чан.
– Не обожгитесь! А сахару нет. Вот беда! Знала же, что нет, и не купила. С печеньем будете?
– Буду.
– Берите печенье. Пейте, а я расскажу о себе. Я из крысиного семейства, между прочим. Из людей, занимающих достойное место. Правда, отца я не знаю. Он в шахте погиб, когда я совсем маленькая была. Не помню его совсем. Мама быстро замуж вышла. Она и сейчас красивая. Отчим тоже горняк был, но не рядовой – директор комбината. Представляете, что это значит в маленьком городишке? Первый человек. Мама – первая дама. Ну а я – первый ребенок, соответственно… Отчим маму любил, как я теперь понимаю, просто отчаянно. Зимой – каждый день цветы… И я ни в чем отказа не знала, так ему хотелось маме угодить.
– Это заметно.
– Что?
– Что отказа не было.
– И повредило? Ну да, повредило, конечно… Потом отчима в областной центр перевели. Там он уже не первым стал, но все-таки… «И брюки у гражданина Присыпкина должны быть полной чашей», – вспомнила она неожиданно. – Так и наш дом – полная чаша! А я тем временем их обоих – отчима и мать – начала тихо ненавидеть.
– Вы любите наговаривать на себя, Марина.
– Не верите? Я правду говорю. Сама не знаю, почему я говорю вам только правду. Может быть, потому, что вы уедете, и мы никогда не увидимся, и мне не придется смотреть вам в глаза и стыдиться своей болтовни. А может быть, потому, что у меня все-таки не было настоящего отца, и я не выговорилась в детстве…
– Хороший чай, – похвалил Лаврентьев.
– Да, хороший. Когда я выйду замуж, я стану образцовой хозяйкой, не верите? Ну ладно. Сейчас я о другом хочу… Началось с того, что отчим стал проявлять себя. Ну, как вам сказать? Вроде бы все было по-прежнему, но и не так… Женщины это чувствуют. И я сразу поняла, что и мама почувствовала. Хотя, конечно, он держался в рамках. Иногда только руку на плече чуть больше, чем положено, задержит и скажет: «Красавица дочка выросла, красавица…» А слово «дочка» звучит неуместно, фальшиво, понимаете?
– Да.
– Спасибо. Вы замечательно слушаете. А ведь слушать никто не умеет. Конечно, все это можно объяснить. Я ведь очень похожа на маму, и он увидел во мне ее первое улучшенное издание. Это даже делает честь постоянству его привязанностей. Но ведь противно все-таки. А тут еще мама себя жалко повела. Глупо. Раньше наряжала меня, как картинку из мощного журнала, а теперь стала упрекать, что я одеваюсь вызывающе, нескромно, чуть ли не неприлично. Запретила носить дома мини-юбку. Понимаете, дома! Раньше мы грызлись из-за каждых пятнадцати минут, на которые я задерживалась по вечерам, а теперь – пожалуйста, хоть утром возвращайся, лишь бы у него на глазах не крутилась… Я все понимала, и мне ее ужасно жалко было, и в то же время я не могла их не презирать, ну и ненавидеть стала тихо… Хотите еще чаю?
– Пожалуйста.
– Пейте. Это ерунда, что чай на сердце действует. У нас всегда какую-нибудь чушь придумают. Портвейн гадостный не действует, а чай, видите ли, вреден в больших количествах… Короче, я ушла от них. Сначала на архитектурный поступила, а потом решилась в актерки. Самодеятельность вдохновила, Теперь живу, как кошка, сама по себе. Вот и вся жизнь. Чепуха, правда?
Ответить Лаврентьев не успел. Да она и не ждала ответа, заговорила снова:
– Светлана говорит – психопатка. Я и в самом деле скандалю всю дорогу. Со всеми: с продавщицами в магазинах, с пижонами, что заводятся на меня с пол-оборота… Ну, продавщицы хамки, это известно. Пижоны глупы. А с режиссером зачем скандалить? Первая роль все-таки. Судьба, может быть, а? Светлана тут права в чем-то. Неужели я действительно с левой резьбой?
– Что? – не понял Лаврентьев.
– Да говорят так.
– А… Вместо «не шурупит», что ли?
– Ну да. Не соображаю, что мне хорошо. Могу будущее испортить. А какое будущее? Крысиное? С улыбкой?
– С какой улыбкой, Марина?
– Ну, когда подлецам улыбаешься. Как наш режиссер сегодня. Ведь это мерзость – улыбаться подонку, о котором все знают, что он подонок.
– Не все.
– Да у него каинова печать на физиономии! Как он нагло врал! Видно же было, что врет, видно!
– Сергей Константинович хотел узнать…
– У кого? У трупа?
– Иногда и вскрытие приносит пользу.
– В анатомии. Но не в искусстве.
– Микеланджело…
– Знаю, знаю. Вскрывал трупы. Но не здоровался с ними за ручку. А тут… Он же не понял, не почувствовал, что этого смешного, толстого Моргунова нельзя было сводить с подонком, на глазах у которого убивали его любимую девушку. Это вы понимаете?
Он понимал. И знал гораздо больше, более страшное. Ведь Огородников не просто присутствовал. Если б не он, Лена, быть может, жила бы и сегодня… Но сказать об этом Марине было невозможно.
– Я понимаю, но…
– Что значит – но? – прервала она. – Жизнь сложна? А я слишком требовательна? Да слыхала я все это тысячу раз. И не заступайтесь за него, пожалуйста!
– За кого?
– За режиссера. Самодовольный и ограниченный человек…
– У него свои трудности.
– У него? Еще бы! У него масса трудностей. С женами, любовницами, алиментами. Ну и пусть отправляют в Москву.
– Никуда он вас не отправит.
– Откуда вы знаете? – спросила она наивно.
– Он отходчивый, да и Светлана заступится.
– Не нужно за меня заступаться. Не прошу.
Лаврентьев вздохнул:
– Ну что с вами делать! Вы экстремистка, Марина.
– Попробуйте не стать экстремисткой, если столько дураков вокруг! И все знают, как надо жить. Усядутся на свое местечко в иерархии и поучают… с глупыми рожами. Разве вас не выводят из себя глупые, самодовольные рожи?
– Бывает.
– Вот видите! Как же жить?
– Просто.
– Что значит – просто?
– Хорошо делать свое дело и не распыляться на мелочи.
– И, по-вашему, это просто?
– Другого рецепта я не знаю.
– Но как же я могу хорошо делать свое дело, если…
– …режиссер плох?
– Хотя бы!
– Преодолейте его. Идите к сути сами. Играйте хорошо.
– Легко сказать… Я хочу… Но смогу ли? Не знаю. Я ведь не самоуверенная. Это я только напускаю на себя. А на самом деле трусиха.
Лаврентьев достал из кармана листок бумаги.
– Может быть, вам поможет это…
Марина взяла листок и поднесла к глазам, чтобы разобрать потускневшие от времени строчки.
«Папа, дорогой мой и любимый папочка!
Не знаю, получишь ли ты эту записку. Мне обещали, что тебе ее передадут, и мне очень хочется, чтобы ты прочитал эти последние мои слова.
Меня скоро убьют. Тут каждый день убивают людей, даже таких, которые ни в чем не виноваты. Но большинство держится мужественно; и меня они не сломили, хотя и мучили, как мучают всех. Тяжело мне не от их издевательств, а больше всего оттого, что из-за меня страдаешь ты. Я тут только поняла, как ты меня любил…»
«Любил» – так и было записано, в прошедшем времени.
«…и как я огорчала тебя, какой была эгоисткой, как глупо и даже жестоко вела себя с тобой. Прости меня! Я тоже очень любила тебя, хотя часто не понимала и осуждала за маму. В тюрьме человек умнеет, и я тоже немного поумнела. И пусть это поздно, я все-таки рада, что могу сказать тебе о своей любви. Ужасно жаль, что мы уже никогда не увидимся. Теперь бы я была совсем другой, заботилась бы и не отходила от тебя, любимый мой папочка! Я поняла здесь, что, кроме меня, никого у тебя не было, и петому мне особенно тяжело сознавать, какое горе принесла я тебе.
Но пойми и ты меня! Иначе я не могла. Против них сражаются все. Тут я видела совсем простых женщин; у них маленькие дети, а они помогали партизанам. Иначе нельзя. Фашисты – это же не люди, папа. Если они победят, все кончится. Вся жизнь на земле кончится. Поэтому, папа, я не могла иначе. В такой войне нельзя отсиживаться. Конечно, не все погибнут. Живые нас вспомнят. И будут помнить. За себя мне не страшно. Страшно только, если ты не переживешь моей смерти. Как это ужасно, если бы ты знал!
Прости меня, пожалуйста, если сможешь. Прости. Я очень люблю тебя.
Обидно, что я не стану актрисой, как мечтала».
Подписи на листке не было.
– Это… это настоящее письмо? – спросила Марина.
– Да.
– Ее письмо?
– Да.
– Откуда оно у вас?
– Не спрашивайте, пожалуйста.
– Хорошо… А отец получил его?
– Нет. Вот его последняя записка.
«Доченька, светлая, иду к тебе», – прочитала Марина.
– Он застрелился, – пояснил Лаврентьев.
Марина внимательно смотрела на него.
– Теперь я все понимаю… все понимаю, – сказала она медленно своим глубоким голосом. – Это вы работали там. Вы, а не он. Он же узнал вас, этот Огородников… Почему же вы не сказали? Почему?
Лаврентьев отодвинулся от настольной лампы.
– Я не мог об этом сказать.
– И не скажете?
– Нет.
– Но вы же сказали мне!
– Разве я что-нибудь сказал? Я только хочу помочь вам… Эта девушка мечтала стать актрисой. Может быть, вам пригодится это…
– Да, конечно… Спасибо. Огромное спасибо… Но послушайте! Я не верю, что вы засекречены. Это же ерунда… Прошло столько лет… Нет, этого не может быть. Вы не хотите сказать совсем по другой причине. Наверно, вы пережили что-то, чего нам не понять… Верно? Он молчал.
– Ну, конечно… Нам ведь не понять настоящего страдания. Наши мучения смешные. Как же вы можете довериться!… Я понимаю: война – это совсем другая жизнь. Люди сражаются за себя, за своих родных, за свои убеждения. «Вставай, проклятьем заклейменный…», «Вставай, страна огромная…» И встают. И никто не говорит: психопатка, карьеру погубишь… Зачем же вам раскрывать нам душу?
Марина замолчала и повернулась лицом к открытому окну.
И тут порыв неожиданно возникшего ветра ворвался в комнату и метнул в сторону ее гладко расчесанные волосы.
Как тогда…
Добиваясь от Клауса разрешения вывезти Лену из тюрьмы. Лаврентьев, по существу, надеялся на чудо, на какие-то неожиданные и непредвиденные возможности, отдавая себе отчет в том, что спасти ее наверняка он может лишь ценой провала или собственной жизни, распоряжаться которой по своему усмотрению не имеет права. И хотя Лаврентьев, получи он это право, пошел бы на смерть без колебаний, те, кто распоряжался его жизнью, одобрить его, безусловно, не могли. И не только из высших военных соображений. Потеря Лаврентьева почти автоматически повлекла бы за собой другие потери, положив начало цепочке неуправляемых событий с непоправимыми, быть может, последствиями. И в том, что дело обстоит именно так, Лаврентьев убедился очень скоро, уже утром того страшного дня, который закончился смертью Лены, а начался опрокинувшим все его надежды донесением Сосновского.