Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Телефон не дал Сергею Константиновичу продолжить.
– Одесса! – подхватила трубку Светлана.
Но это была не Одесса. Звонила дежурная.
– Уважаемые товарищи! У вас в номере громко разговаривают, а время позднее. Прошу вас… Вы мешаете отдыхать соседям.
– Хорошо, мы не будем мешать спать соседям, – ответил Сергей Константинович, которому передала трубку Светлана.
Сравнительно вежливое ведомственное предупреждение, против которого нельзя было возразить по существу, как-то сразу охладило его, он почувствовал накопившуюся за день усталость.
– Все правильно, Светлана. Это была не дежурная, это голос свыше. Шумим, братцы, шумим… А нужно трудиться. Назавтра работы полно. Да еще гестаповец придет.
– Кстати, по поводу гестаповца. Почему его нет в сценарии? Автор проморгал?
– Нет, автор знал, что такой человек был. Но это и все, что он знал. Мы решили обойтись без него.
– Почему?
– Потому что в реальном подполье иметь такого человека хорошо, а в кино очень плохо. Затаскали. Штамп. Палочка-выручалочка для подпольщиков. Непобедимый Клосс номер тысяча первый. Или вы хотели поработать с Микульским?
– Микульский – неотразимый мужчина.
– А мне кажется, потолстел.
– Все равно хорош. Но у нашего Клосса какая-то необычная судьба?
– Попробуй протащить эту судьбу через худсовет. Гарантирую полную обычность на выходе. Нет-нет. Дайте мне сосредоточиться на Шумове. Его я вижу…
Телефон вдруг взбеленился, даже трубка задрожала.
– Вот это Одесса, – определил режиссер. – Сразу видно южный темперамент.
Действительно, это была Одесса, откуда сообщили вести самые благоприятные – актер выехал в аэропорт.
– Прекрасно, – сказал Сергей Константинович.
На самом деле положение было не столь благоприятным, потому что в аэропорту актер узнал, что рейс откладывается. Огорчившись, он выпил в буфете чашку плохого кофе и, с трудом отыскав в зале ожидания свободное место, втиснулся со своим плоским чемоданчиком «дипломат» между двумя многодетными семействами. Время тянулось, как всегда в подобных случаях, медленно, и, чтобы занять его, актер достал и начал перелистывать сценарий.
Как и Шумова, актера звали Андреем, и они были людьми одного приблизительно возраста, однако жили в разное время, и возраст этот оценивался соответственно по-разному. Шумов в свои сорок лет считался человеком если не пожилым, то, во всяком случае, пожившим, давно оставившим молодость позади, а актер в те же годы, несмотря на установившиеся недуги и заметно обозначившуюся лысину, продолжал в глазах окружающих оставаться молодым. Больше того, и сам он видел своего сверстника Шумова человеком старшим. Он ощущал в нем устойчивость и умение делать верный выбор в сложных обстоятельствах, качества, которые приходят с возрастом, вырабатываются жизненным опытом и которых сам он не находил в себе, несмотря на прожитые годы.
Это ощущение и побудило Андрея согласиться играть в картине – захотелось хоть ненадолго перед камерой почувствовать себя спокойным и мужественным, свободным от непреодолимой власти суеты, в которой он жил, с горечью сознавая, что живет и работает на взнос, сплошь и рядом не во имя великой цели и даже не из-за денег, хотя денег постоянно не хватало, а прежде всего потому, что не в силах одолеть инерцию суеты, потому что ему, как и большинству окружающих, легче соглашаться на перегрузки, чем противостоять им, хотя все и понимают, к чему это ведет.
Андрей мог назвать немало людей своего поколения и своего образа жизни, чьи фамилии уже промелькнули в черных рамках на последних полосах газет, промелькнули со словами «неожиданно оборвалась», что было неправдой, ибо люди эти прекрасно знали: жизнь, которую они ведут, может прерваться в любую минуту. И знавший все это Андрей не первый уже год отказывался от отпуска и каждое лето совмещал нелегкие гастрольные поездки со съемками в двух картинах, питался в буфетах, спал в самолетах, много курил, пил кофе, коньяк, а то и несусветную дрянь, называемую в просторечии «коленвалом», чувствовал себя скверно и с невеселой самоиронией думал, что, будь его герой таким же переутомленным и измученным, никаких подвигов ему бы не совершить…
В окружении актера много говорили о новейших средствах поддержания жизни. Один вычитал про атомный стимулятор сердца, который может без замены гонять кровь по организму двадцать пять лет, другой, решительно отвергая мнимые достижения медицины, питался отрубями и ходил босиком… Андрей на такие панацеи не надеялся. Он верил только во внутренние силы человека, в естественную способность пережить непереживаемое или отдать жизнь, когда это необходимо, и с грустью подозревал, что силы такие даны природой не каждому, что сам он может лишь имитировать их в короткие минуты перед камерой или на сцене. Но это были его счастливые минуты, и актер, несмотря на усталость и задержку рейса, грозившую бессонной ночью, думал о завтрашнем дне с удовольствием.
Ему нравился эпизод, в котором Шумов разговаривает с Сосновским, вынужденным освободить Шумова, но внутренне ни на секунду не сомневающимся, что тот «чужой». Эту уверенность Шумов видит и понимает, что врага не проведет, что можно только выиграть немного времени в смертельном поединке, чтобы успеть нанести удар первому, до того как Сосновский разоблачит его или просто убедит гестапо прикончить Шумова по подозрению.
Это была одна из немногих сцен, где автор приблизился к действительности, хотя, конечно, и не воспроизвел ее с протокольной точностью.
Шумов вновь пил пиво в театральном буфете, но на этот раз за столиком, и Сосновский опять первым подошел к нему и сказал тем же, уже усвоенным в разговорах с Шумовым насмешливым тоном:
– Вот уж не подозревал, что вы завзятый театрал.
– Напрасно. Подозревать – ваша обязанность.
– Устаю на работе.
– Я тоже. Вот и захожу сюда изредка.
– Отдохнуть? – спросил Сосновский.
– Конечно. Что же еще тут можно делать?
– Вы знаете немецкий язык, а пьяные офицеры громко болтают.
– Опять вы за рыбу деньги, Сосновский! Мы с вами, как Жан Вальжан с Жавером.
– Жавер, между прочим, прав был, когда подозревал Жана Вальжана.
– А чем дело кончилось? Помните?
– Со мной так не случится, – заверил Сосновский.
– Надеюсь. Да вам меня и не разоблачить.
– В смысле, пороху не хватит?
– Не ловите меня на слове, Сосновский. Я всегда сажусь подальше от шумных компаний. С этого столика и звукоулавливателем ничего не поймаешь.
– Я заметил, что вы предпочитаете одиночество. Но это тоже по-своему подозрительно. Этакая подчеркнутая незаинтересованность.
Шумов пожал плечами:
– Иронический вы человек…
– Слышу слова бессмертного классика, великого знатока души нашей!
Сказал это не Сосновский, который Достоевского не читал, а Шепилло, редактор газеты «Свободное слово», неопрятный, всегда подвыпивший человечек с внешностью и манерами провинциального претенциозного журналиста. До прихода немцев Шепилло был известным в городе фельетонистом, однако мало кто знал, что по совместительству он успешно подвизается в жанре вроде бы противоположном фельетонному – пишет передовые статьи. Каким образом совмещал он сатирическую едкость с официальной патетикой, осталось загадкой, но «разносторонность» весьма пригодилась ему в новых условиях. К немцам Шепилло перекочевал как-то естественно, не мучаясь сомнениями, но и не прибежал очертя голову – с эвакуацией запоздал, остался в городе, вышел по приказу на работу по месту бывшей службы и как человек с репутацией критика советских недостатков, да еще явившийся раньше других, получил повышение и был назначен редактором. Разумеется, Шепилло-фельетонист «новому порядку» был не нужен, и ему пришлось обратиться к опыту автора передовиц. Газета, печатавшая портреты Гитлера и военные сводки вермахта, пестрела привычными жителям заголовками: «Поможем фронту», «Возродим родной завод», «Положить конец вредительству», «Хорошие вести с полей» и так далее. Любопытно, что оккупационные власти подобную «традиционность» не осуждали; они считали ее более доходчивой, чем архаичный стиль эмигрантских изданий, и Шепилло благополучно существовал, поддерживая тонус ежедневными дозами спиртного.
Сейчас он откликнулся на случайно услышанные слова, явно распираемый желанием изложить рвавшиеся наружу мысли. Излагал он шумливо и не газетным стилем, а длинно, не скупясь на отступления.
– А что есть душа наша? Вы позволите?
Шепилло со стаканом в руке подошел к столику Шумова, подвинул стул и уселся, не дожидаясь согласия.
– Душа русская есть нива страшных заблуждений, качель падений и взлетов, Скифия и Эллада. Да-да! Вы не ослышались – в этом разгадка тайны. Два пика возвышаются над кряжами искусства – Эсхил и Достоевский, Афины и Петербург. Что общего? – спросите вы. Отвечу! Обоих вскормила Скифия. Лишь прикоснувшись к необъятной шири, можно проникнуть в глубины. Не спорьте! Пушкин никогда не стал бы великим поэтом, не сошли его царь в здешние степи. «В Молдавии, в глуши степей…» Мы скифы! Мы способны создавать великое искусство и совершать великие преступления. Пушкин поехал в степь, чтобы описать кровожадные злодействия Пугачева. Улавливаете мою мысль? А кто победил Пугачева? Полковник Михельсон, из дворян Лифляндской губернии. Вот откуда приходит к нам цивилизация. С Рюриком и Михельсоном. Петр Великий пил за учителей, которые били его. Господа, нас нельзя научить иначе. И я предлагаю выпить за великую Германию, которая спасает нас от Раскольниковых и Митрофанушек, ибо они наши герои, а не Штольц. За Штольца, господа, за Штольца!
– Ну и набрались же вы сегодня, Шепилло, – сказал Сосновский брезгливо. Он не любил пьяных, да и отвлеченных рассуждений тоже.
– Я пьян?
– Как сапожник.
– Святой Владимир завещал нам… Веселие Руси…
– Вам святой Владимир ничего не завещал. Вы беспринципный безбожник.
– Позвольте. Я даже при большевиках нательный крест носил.
– И писали антирелигиозные передовые?
Шепилло провел пальцем перед носом Сосновского:
– Оставьте. Подбираете ко мне ключик? Не выйдет. Я своих грехов не скрываю. Да, мне приходилось идти против совести. А что делали вы? Разве вы травили колхозный скот? Вы лечили его. Ну, лечили или травили?
– Я скот не травил, а вот вы отравляли людей идеологической отравой.
Шепилло снова провел пальцем.
– Попрошу! Я писал фельетоны, и люди знали мое имя. Я боролся там, где можно было бороться. Я тыкал их носом в собственное дерьмо, а вы отсиживались в теплой конторе. И не пугайте меня. Я стоик. Я всегда готов покинуть этот похабный мир…
– После пол-литра вы стоиком становитесь. Стоик!… Пьяница обыкновенный. Набрались и куражитесь.
Это был типичнейший разговор, каких Шумов наслушался вдоволь.
Ничтожная кучка людей, что связали свою судьбу с оккупантами, жила, а точнее, существовала в особом, странном микромире, в постоянно нервозном, искусственно взвинченном состоянии, лишенном уверенности в себе и в завтрашнем дне, хотя люди эти только и говорили об освобождении, долгожданном избавлении и близкой окончательной победе. Они много пили и, что выглядело нелепым, зло и раздражительно относились друг к другу, хотя в силу обстоятельств, казалось бы, должны были чувствовать себя единомышленниками. Вместо привязанности их объединял стадный инстинкт, особый нюх на «своих», и Шумов понимал, конечно, что, несмотря на постоянные споры, пререкания и даже скандалы, принимавшие порой оскорбительные формы с рискованными политическими обвинениями, Сосновский, не переносивший Шепилло, человека, во многом ему противоположного и им презираемого, не будет в действительности добиваться его гибели, ибо Шепилло в отличие от Шумова – «свой», хотя, разумеется, без колебаний столкнет его за борт, когда корабль станет тонуть и начнется драка за места в шлюпках.
Атмосферу эту удалось уловить и в сценарии, чувствовал ее и актер, которому предстояло играть Шумова и который сидел пока в зале ожидания Одесского аэропорта.
Только что объявили, что рейс его задерживается еще на сорок минут, зато пригласили на посадку вылетающих в Грузию.
В Тбилиси, там все ясно, там тепло,
Там чай растет, но мне туда не надо! —
вспомнил он строчку Высоцкого и, вздохнув, приготовился ждать дальше, не особенно доверяя точности последнего объявления…
По сценарию во время пререканий Сосновского и Шепилло в буфет входил Константин Пряхин и делал условный знак Шумову. Тот незаметно выходил.
На самом же деле Шумов ушел, не скрываясь и не по сигналу Пряхина, а открыто, без тайного умысла и совсем непреднамеренно встретил у подъезда также уходившую Веру с большим букетом цветов.
– Господин инженер?
Шумов приподнял фетровую шляпу. Он уже не носил шинель, а был одет в штатское.
– Вы одна?
– Да, я сбежала от немцев.
– И не с пустыми руками? – кивнул Шумов на букет.
– О да! Они все есть восхищен очаровательни фрейлейн Одинцова, – передразнила она своих поклонников со смехом, и Шумов уловил заметный запах спиртного. – Но они мне ужасно надоели.
– Преклонение публики…
– Ах, оставьте! Не говорите книжными словами. Проводите лучше меня. Так страшно ходить одной.
– Скоро это кончится. Победа не за горами.
Они шли полутемной улицей.
Вера опустила букет.
– Чья победа, Шумов?
– Как прикажете понимать ваш вопрос?
– В самом прямом смысле. Кто победит?
– По-моему, в этом нет сомнений.
Она вздохнула:
– Какой вы осторожный…
– Время того требует.
– А по-моему, наоборот. Время требует смелости, которой у нас нет.
– О вас этого не скажешь.
– Ерунда. Просто на мои выходки смотрят сквозь пальцы. Они не принимают меня всерьез. Бездумный цветок… Это я в одной книжке прочитала. Давным-давно. Не помню, в какой. Теперь я ничего не читаю. Да и что читать? Библию? Говорят, что там все предсказано. Правда, Шумов?
– Я читал Библию в детстве. Вернее, штудировал то, что полагалось по закону божию.
– Вы были отличником?
– Нет.
– Странно. А мне кажется, что вы все знаете.
– Увы…
– Нет, вы знаете. Вы знаете, что с нами будет.
– Этому меня в гимназии не учили, поверьте.
– Не увиливайте, Шумов. Как не стыдно хитрить с женщиной! Оставьте это нам… Скажите прямо: что будет
Она остановилась и схватила его за рукав.
– Вера! Извините меня, ради бога, но вы сегодня выпили чуть больше, чем требовалось.
Ей снова стало смешно.
– Вы просто умора. Конечно, я напилась. И не только сегодня… И не только чуть… Ну, ладно, не буду вас мучить. Не нужно мне ничего говорить. Особенно о том, что будет. Я вовсе не хочу этого знать. Нужно жить минутой. Одной минутой, как все наши… Какое мне дело, что будет потом. Я знаю, что будет. Сказать вам?
Вера наклонилась к Шумову и произнесла шепотом:
– Я постарею. Это ужасно.
Она не знала, что этого не будет.
– И это вы говорите мне, пожилому мужчине?
– Не кокетничайте. Вы не пожилой. Да мужчины и не бывают пожилыми. Вы только страшно чопорный. До тошноты… Но я не верю в вашу чопорность.
– Почему же?
– Мне кажется, под вашим строгим нарядом укрылся малюсенький чертик. Крошечный-прекрошечный. Но он в любую секунду может выскочить и показать всем язык.
– Это комплимент или осуждение?
– Не знаю. Просто мне так кажется.
Они проходили мимо разрушенного дома с темными провалами окон. Внезапно Вера взмахнула рукой и швырнула букет в развалины.
– Мне надоело его тащить.
– Цветы украшают жизнь.
– Я не люблю увядающих цветов. Ведь и бездумные цветы увядают.
– Если вы намекаете на себя, то вам тревожиться рано.
– Браво, Шумов! Какой изысканный комплимент… Но не беспокойтесь. Я не тревожусь. Конечно, это ужасно. Но ведь это будет не скоро, правда?
– Конечно.
– А пока я молода и красива. Очаровательни фрейлейн Одинцова. Женщина, желанная многим. Не так ли?
– Так.
– Однако вы немногословны. Почему так сухо? Вы равнодушны к моему обаянию? А если бы мне пришел в голову каприз провести сегодняшнюю ночь с вами?
– Я был бы счастлив.
Она притронулась пальцами к его щеке:
– Ужас, какой холодный! А ведь я предложила вам все, что могу дать. Это нужно ценить, Шумов. Это очень много, если человек предлагает все. Что у меня есть, кроме моего тела? Но оно красиво, Шумов. Я признаюсь вам по секрету, я люблю смотреть на себя в зеркало… Вы знаете, они, – она имела в виду немцев, – уговаривают меня выступить голой. Хоть на секунду сбросить на сцене все. Я отказываюсь, конечно, и не соглашусь ни за что… потому что я мещанка. Но мне бы хотелось так сделать. Почему убивать людей прилично и даже почетно, а показать красивое тело стыдно? Почему мы любим в темноте? В любви жизнь. Люди вокруг нас теряют ее ежесекундно. Я предлагаю вам глоток жизни… Был такой роман, о том, как подожгли воздух. Он в «Пионерской правде» печатался. Воздух горел, а остатки продавали за большие деньги. По глотку. За деньги. А я не требую от вас ничего…
– Я бы не хотел незаслуженного дара.
– О! Вы очень гордый? Вам нужна любовь до гроба?
Шумов не ответил.
– Ну что ж… В наши дни любовь до гроба совсем не редкость. Я предложила вам нечто большее – бесконечную ночь любви. Вы отказались. Почему? Жаль. Мне бы хотелось проснуться на вашем плече, услышать, как спокойно стучит ваше сердце… Что вас удержало? У вас есть жена, которую вы любите?
– Жена изменила мне, когда я был арестован.
– И вы разуверились в женщинах? Простите, не обращайте внимания на мою болтовню. Мало ли что может наговорить пьяная женщина… Вы были так любезны, согласившись проводить меня. Спасибо. Я почти дома. Дальше вам идти не нужно. Ауфвидерзеен!
Она ушла, гулко стуча каблуками по плитам песчаника, которыми была выложена узкая улочка.
Быстро наступала осенняя темная ночь. Воздух был свежим и влажным. Привычным движением Шумов проверил в кармане ночной пропуск и пошел в противоположную сторону. Внезапно мысль, не приходившая прежде в голову, поразила его – он понял, что среди тех, кого предстоит убить ему, взрывая театр, будет и эта безнадежно запутавшаяся в жизни женщина.
– Пятьсот сорок пять, – сказал он вслух, забыв, что идет один по темной улице. Это означало, что к числу пятьсот сорок четыре – столько мест было в театре, – которым он условно (людей могло оказаться меньше или больше, чем мест) обозначил количество обреченных, прибавилась еще одна единица.
С основной цифрой все было в порядке. В зале будут эсэсовцы из дивизии, ожидавшейся днями на отдых и доукомплектование, – высшие чины в центральной ложе, старшие офицеры в первых рядах, младшие подальше, ну и, возможно, кое-кто из пользующихся доверием вроде палача Сосновского и идеолога Шепилло. Эсэсовцы – отборные солдаты врага, в них положено стрелять из всех видов оружия, и его взрыв станет одним из многих фронтовых залпов. Приговор предателям без колебаний вынес бы любой справедливый суд. Они заслужили казнь. Но приговорил бы этот суд к смерти Веру? Или предоставил ей последнюю возможность искупить вину?…
Во второй половине ночи актер задремал. В непрочном сне виделось, что он вроде бы Шумов и соединяет провода, чтобы произвести взрыв. Но взрыв не происходит, и немцы хохочут в зрительном зале, показывая на него пальцами. Неприятное это видение было прервано механическим долгожданным призывом:
– Объявляется рейс номер… Граждан, ожидающих вылета, просят пройти на посадку…
«Наконец-то», – очнулся актер и, подхватив чемоданчик, пошел туда, где толпились нетерпеливо ожидающие.
На летном поле было прохладно, восток пересекла темно-розовая рассветная полоса. Утренняя свежесть бодрила, быстро гнала сон, и Андрей уже шутливо подумал стихами:
Напрягся лайнер, слышен визг турбин…
А вдруг опять задержка?
Опять найдется множество пр-р-ричин…
Лайнер, хотя и без визга, ожидал их.
«Интересно, летал ли Шумов в самолетах? Тогда пассажирские рейсы были в диковинку. Через полюс – другое дело… А вот из Керчи в Вологду… Впрочем, что было Шумову делать в Вологде?»
Посадка прошла быстро.
В дверях салона появилась стюардесса с помятой пухлой щекой – видно, тоже прикорнула в ожидании.
– Наш самолет, – начала она заученно, – совершает рейс по маршруту… – И потерла ладошкой заспанные глаза.
Лайнер напрягся, и вскоре в иллюминаторе появилось море, быстро набиравшее яркую утреннюю синь. Там тоже начинался трудовой день – двигались казавшиеся сверху неподвижными большие суда, вспенивали гладь бурунами «Метеоры», ближе к берегу покачивались на волнах рыбацкие лодки.
Через полтора часа самолет свернул к берегу и пролетел над городом, заходя на посадку. Тень его стремительно скользнула по улицам и крышам и на секунду коснулась Лаврентьева, стоявшего в лоджии гостиничного номера.
Лаврентьев стоял и думал о Моргунове. Неожиданное, показавшееся ему самому просто нелепым фарсом появление «гестаповца Огородникова», этой, по всей вероятности, авантюрной личности, повергло директора в очевидное смятение.
«И вы знали этого человека?» – вспомнил Лаврентьев слова режиссера. «Нет, что вы! Это же высшая конспирация». – «И никогда не видели его?» Растерявшийся Моргунов повел головой.
Ну, конечно же, он никого не обманывал. Что он мог видеть, а тем более запомнить в то короткое мгновение ярости, унижения и смертельной опасности! Но не только в несовершенстве человеческой памяти было тут дело. Он имел право не рассказывать об этой единственной минутной встрече, и Лаврентьев, как никто иной, понимал его.
И вот теперь этот добродушный и перестрадавший человек ждет своего рода очной ставки с самозванцем, о самозванстве которою не подозревает, и мучается необходимостью доверить сокровенное многим внезапно вторгшимся в его жизнь любопытствующим людям. И конечно же, волнуется и от волнения не разберется, что происходит, и может наговорить совсем ненужное, а вернее, нужное только этому неизвестному авантюристу,
И хотя Лаврентьев твердо решил не раскрывать себя, допустить невольного унижения Моргунова он не мог. Приходилось делать то, что считал он необходимым, а не то, что предпочел бы, имея свободный выбор. И, вздохнув с сожалением, Лаврентьев покинул лоджию, надел свежую рубашку и отправился на завод, которым руководил Моргунов.
Открытые окна одноэтажного здания выходили прямо на улицу, и в них видны были рабочие, по преимуществу женщины, трудившиеся на небольших, каких-то домашних, ничем на напоминающих индустрию века станках и механизмах. Однако на предприятии существовала проходная, и Лаврентьеву пришлось пояснить, что он к директору. На этом формальная проверка закончилась, и он прошел в небольшой двор, где пирамидами была сложена готовая продукция – блестящие металлические цилиндры непонятного Лаврентьеву назначения. За пирамидами располагался флигелек с надписью «Дирекция». В крохотной приемной стучала на машинке пожилая женщина. Она сообщила, что Михаил Васильевич у себя.
– Можно? – спросил Лаврентьев, приоткрывая дверь, ибо докладывать здесь, кажется, не было принято.
Моргунов сидел за столом озабоченный и не сразу узнал Лаврентьева, потому что не ожидал его здесь увидеть. Потом на лице его возникло удивление, и он спросил:
– Вы?
– Я.
Разумеется, этого было мало, чтобы Моргунов понял, и Лаврентьев, присев, приступил к осторожным объяснениям:
– Мне нужно поговорить с вами по делу, как мне кажется, важному. Это с войной связано.
– С войной?
– Да.
– Вы в кино работаете?
– Нет. Я не имею к кино никакого отношения и сразу прошу вас: никому из киногруппы о нашем разговоре ни слова…
– Не совсем вас понимаю.
– Сейчас поймете и просьбу мою, конечно, выполните. Потому и прошу, что уверен. Ничего предосудительного я вам не предложу…
Моргунов молчал. В малопонятных ситуациях он, как и большинство флегматичных людей, предпочитал ждать, пока обстановка прояснится.
– Сегодня вам предстоит встреча с человеком, который якобы служил в гестапо, помогал подпольщикам и убил Тюрина.
Моргунов нахмурился. Лаврентьев ждал этого. Он помнил, что фамилия Тюрин во вчерашнем разговоре не упоминалась, и сейчас назвал ее сознательно, чтобы придать своим словам понятную Моргунову достоверность.
– Тюрина?
– Да. Тюрина. Вы когда-нибудь рассказывали кому-нибудь, как это произошло? На самом деле. Не по жребию, как в кино, а на самом деле, в подвале.
– Кто вы? – спросил Моргунов негромко.
– Сейчас скажу. Но еще один вопрос: вы могли бы узнать того человека? Который застрелил Тюрина?
Моргунов по-вчерашнему тяжело повел головой.
– Я так и думал. Одно мгновение и столько лет… Конечно, вы не узнаете его сейчас. Поэтому я хотел предупредить вас… Для того и пришел. Человек, с которым вам предстоит встретиться, Тюрина не убивал. Он может знать о том, как это произошло, только от вас или от другого, кому вы рассказывали.
– Я никому не рассказывал.
Лаврентьев наклонил голову.
– Я тоже.
– Вы?!
Лаврентьев встал, расстегнул рубашку и приоткрыл плечо, на котором четко выделялся продолговатый след старого ожога.
Подождав немного, пока Моргунов вспомнит и поймет, он застегнул рубашку.
Моргунов молчал.
– В общем-то я дешево отделался, – сказал Лаврентьев. – Вы, наверно, в лицо целили?
– По глазам, – подтвердил Моргунов глухо. – Не думал, что так свидеться придется.
– Да ведь лучше, чем в прошлый раз, – улыбнулся Лаврентьев.
– Лучше. – Моргунов искал себя. – Вы, значит, картину консультируете?
– Я уже сказал. К картине я не имею никакого отношения. Я прилетел сюда, в город… по своим делам. Остановился в гостинице и – надо ж такое! – попал на этих киношников. Они понятия не имеют, кто я такой. Если б не вы и этот Огородников…
– Не раскрылись бы?
– Не собирался.
– Понимаю. Вы на прежней работе?
– Михаил Васильевич, позвольте сейчас этой стороны не касаться. Вы обещали мне…
– Не беспокойтесь. А жаль. Вы ж им столько пользы принести могли.
– Вы тоже.
Моргунову стало неловко.
– Понимаете…
Лаврентьев кивнул.
– Кажется, понимаю, – сказал он, стараясь облегчить неловкость Моргунова. – Вам не хотелось бы рассказывать о тон, что произошло в подвале?
– Не хотелось.
– Вы имеете на это право. Ничего недостойного вы не совершили, лгать не собираетесь. А они, в конце концов, снимают художественный фильм, а не про нас с вами картину. Пусть снимают. А сценарий довольно правдиво придуман. Во всяком случае, так могло быть. Потому я и зашел к вам. Не заставляйте себя говорить то, что не хочется.
– А этот Огородников? Кто он?
Лаврентьев пожал плечами, однако Моргунов истолковал его движение по-своему.
– Понимаю, понимаю…
Он решил, что Лаврентьев связан служебной тайной, участвуя в розыске не разоблаченного до сих пор военного преступника.
– Как же мне вести себя?
Моргунов спросил как-то наивно, будто не прошло тридцати лет с тех пор, как был он мальчишкой-партизаном, а Лаврентьев разведчиком-профессионалом, фигурой почти немыслимой для Мишки… Но годы прошли, и в кабинете сидели два немолодых уже человека, в чьем возрасте отвечать приходится больше перед собственной совестью, чем перед начальством, и понимающий это Лаврентьев ответил:
– Не знаю, Михаил Васильевич. По обстановке, как в наше время говорили. Поглядим на гражданина Огородникова; я-то его и сам еще не видел.
И не подозревал, кого увидит, иначе сказал бы Моргунову другое…
– Ясно, – вздохнул облегченно Моргунов, хотя ничего еще ясно не стало, но прояснилось важное для него: не придется краснеть, утаивая правду, или самообнажаться перед незнакомыми людьми. И то и другое было мучительно и ненужно, ибо, как давно уже знал он, случается в жизни такое, что тебе только принадлежит, за что перед собой только отвечаешь, и никто тебе не поможет и не накажет.
– Ну и появились же вы! – улыбнулся он впервые с начала их разговора. – Сколько я вас лет вспоминал… Искать не искал, конечно, учитывая работу вашу. А вспоминал часто. Как вспомню, что убить вас мог, так кошки на душе заскребут. Ну, думаю, повезло тебе, Миша, что он ловчее оказался. А пришли вы тогда вовремя…
– Вовремя?
Знать это было важно Лаврентьеву. Ведь так невосполнимо много был он должен этому человеку, что самая небольшая его признательность радовала Лаврентьева, утешала немного. Немного, конечно, но на большее рассчитывать не приходилось.
– Вовремя, – подтвердил Моргунов.
– Убивать тяжело?
– Убивать тяжело, конечно, но уж этого-то необходимо было. Только сразу, как таракана…
– Тюрин не таракан бы я.
– Не таракан. Неточно выразился. В человеках числился. Отца и мать имел. Ребенком был, мать его ночами на руках носила, когда болел… Это ведь, если вдуматься, страшно. Растет малыш, людей радует, и никто не вообразит даже такого, что будет с ним, какой изверг выйдет и какую ему самому смерть принять придется. Но о смерти его не мне жалеть… О другом я… Он ведь, как зараза, зло вокруг распространял. И если б не вы… Я бы… Понимаете? Трудно сказать, но куда денешься… И я бы в чем-то ему уподобился. Вот за что я вам всю жизнь благодарен. Спасибо вам за тот выстрел.
Не ожидал Лаврентьев этих слов здесь, в кабинете, выразивших так сразу и так четко, несмотря на недоговоренные фразы, их общие мысли. Видно, как и он, много думал о прошлом Моргунов, и не нужно было ему готовиться, чтобы сказать то, чего ждал Лаврентьев, на что надеялся.
У Лаврентьева потеплело на сердце оттого, что Моргунов оказался таким, каким и хотел он его увидеть, и теперь он не сомневался, что и Лена любила этого простоватого с виду крепыша, хотя ни словом не упомянула в своем письме. Но что в этом было странного? Как могла назвать она его имя в письме, написанном в гестаповской камере и отданном в руки человека в гестаповском мундире? Нет, она могла писать только отцу, которого уже не могла спасти, но надеялась еще поддержать, смягчить последние минуты…
– Ладно, Михаил Васильевич, ладно… Какая уж тут благодарность! Давно это было, – сказал Лаврентьев, сдерживая волнение.
– Нет. Недавно. Как в песне. Недавно это было, хотя и давно. Для нас с вами недавно. – Моргунов вдруг торопливо поднялся, будто опомнившись. – Послушайте! Что ж это я? Что ж мы здесь сидим-то с вами?…
Лаврентьев глянул на часы:
– Время рабочее.
– Верно. Но ведь встреча какая! Не каждый же день…
Вставая, Лаврентьев покачал головой:
– Давайте все-таки отложим. Я здесь еще несколько дней пробуду. Выберем время, поговорим, вспомним.
И хотя много лет он боялся этого слова – «вспомним», – сейчас произнес его искренне, без страха, так успокаивающе подействовал на него Моргунов.
– Конечно-конечно, обязательно. Я вас очень к себе прошу. Может быть, вечерком сегодня?
Он в смущении и избытке чувств забыл о встрече с гестаповцем Огородниковым.
– Вечер у нас занят.
– Ах, в самом деле… Но я-то наверняка ни в чем его уличить не смогу.
– Может быть, это и не понадобится. Если он скажет, что убил Тюрина, не возражайте. Прежде всего дадим ему высказаться. А потом я подскажу вам, что делать. Договорились?