355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Шестаков » Взрыв » Текст книги (страница 5)
Взрыв
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:01

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Павел Шестаков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

– Здесь находился партизанский тайник и начинался подземный ход, который вел через карстовую пещеру к склону балки… – Она повела указкой куда-то в пространство. – Вы не видите балку, и это не удивительно. По плану развития и реконструкции города бывшая форштадтская сторона превратилась в район массового жилищного строительства. Обратите внимание на первый в городе восемнадцатиэтажный жилой дом с новой прогрессивной планировкой квартир. За ним проходит бульвар. По предложению совета ветеранов этот бульвар, проложенный на месте засыпанной балки, назван Партизанским. Осенью здесь будет заложен розарий из тридцати двух тысяч кустов, по числу жителей нашего города, отдавших жизнь в борьбе с фашизмом в годы Отечественной войны… На этом мы заканчиваем осмотр. Может быть, у товарищей есть вопросы?

– Значит, подземный ход не сохранился? – спросил парень в вельветовых брюках и туфлях на платформе.

– Конечно. Правда, в пещеру пробраться можно, но посетителей мы туда не водим. Бережем ваши головы.

Кто-то хихикнул.

– Знаете, – сказал автор режиссеру, – когда туристы уйдут, можно будет спуститься в пещеру. Это интересно.

Режиссер заглянул в темное отверстие и покачал головой:

– Нет-нет, по-моему, девушка права. Это может плохо кончиться.

– Что вы! Это совсем не опасно. Правда, Вера?

Автор обратился к девушке, которая уже распрощалась с группой и теперь с любопытством поглядывала на киношников.

– Там живут летучие мыши.

– Вот видите! Бр-р-р… – сказал режиссер.

– Если нас поведет Верочка, я готов, – заявил Генрих.

– В этом нет необходимости. Саша прекрасно знает пещеру, – отказалась девушка.

– Нет, с Сашей мне неинтересно, – пояснил Генрих и, повернувшись к режиссеру, спросил очень официальным тоном? – Сергей Константинович, вам не кажется, что у Верочки выразительная внешность? Мы могли бы снять ее в групповке.

– Какой еще? – Режиссер окинул девушку взглядом.

– Облава на толкучке.

– В облаве? Визжать умеете? – задал он неожиданный для Веры вопрос.

– Визжать? Зачем?

– А как же вы представляете себе облаву? Вас хватают. Лапают, простите, полицаи. Нужно визжать. Работа для звуковиков. А то они на пляже все бока от безделья прожарили.

– Нет, мне это не подходит, – с достоинством ответила Вера.

– Пожалуйста, не слушайте его, – уговаривал Генрих, которому, девушка явно понравилась. – Все кинорежиссеры грубые, нервные люди, но с мягким сердцем. Оставьте мне свой телефон, и мы всё согласуем. Вам не придется заниматься ничем унизительным.

Не прислушиваясь к их болтовне, Лаврентьев смотрел в колодец, в глубине которого когда-то обнял идущего на смерть Константина Пряхина.

В тот вечер, когда Максим уложил спать Шумова в зале на диване, он еще долго сидел, подперев голову, и думал о сыне. Сын был последней и самой мучительной его любовью на этой опостылевшей земле, в жизни, где сменил он столько кумиров и столько врагов. Подведя черту под жизнью своей, которую давно признал неудавшейся, Максим иной участи желал Константину. Но что значило желать в те годы, когда так мало зависело от пожеланий, когда судьбу детей определяла эпоха, да и сами они не склонны были прислушиваться к родительскому слову. С этим Максим Пряхин примиряться не мог и вмешался, сделал так, как решил сам, зная, что сын поступок его никогда не простит. Вмешался… И теперь думал с ужасом, что ошибся опять, на этот раз непоправимо.

Отношения Максима с сыном давно уже складывались тяжело. Собственно, сначала он его как-то не замечал, то делами революционными был занят, то обидами, то, как жить, решал. А мальчишка рос, на отца похожий как две капли воды, и характером тот же вроде, а человек совсем другой.

Выявилось это постепенно. С первого дня появления на свет Константина отличало фамильное бесстрашие. Не раз вываливался он из люльки, и ни разу не ревел, а тут же становился на коленки и оглядывался, немного растерянный. Другой ребенок схватит пальцами огонек на свечке и вопит благим матом, к огню его после и на версту не заманишь, а Костя злился только и снова к свечке тянулся, пока не потушит. Потом пришло все, из чего складывается отрочество парня с окраины: налеты на соседские сады, порванные собаками штаны, синяки и шишки, полученные в уличных сражениях, дальние заплывы в море – и везде Костя был первым.

– Яблоню у нас обнесли. Видели люди, ваш озорует, Максим Петрович. Верховодит он у пацанвы, – жаловались Пряхину.

– Выпорю, – обещал Максим.

И порол вначале, пока не обнаружил в сыне вторую свою черту – непокорность. Так начались трудные годы. Ничего не мог поделать Максим с сыном, и не в соседских яблонях уже было дело. Пошло на принцип, кто кого.

– Не покорюсь я ему, – говорил Костя матери.

А отец:

– Я с тебя дурь выбью.

Правда, бил недолго, понял, что только обозлит мальчишку, но и без драки, бывало, месяцами слова друг другу не говорили, живя под одной крышей.

Мать только слезы вытирала. Была она женщина тихая.

Страдали все. И мальчишка, отстаивавший независимость в войне с отцом, которого любил втайне, и Максим, не желавший поступиться родительскими правами, а сам готовый за этого мальчишку кровь свою из жил по капле выпустить, потому что любил сына все больше и больше, и непокорность Константина страшила его жизненными опасными последствиями.

Положение складывалось безвыходное. Чтобы предостеречь сына, повлиять не угрозами и угрюмым бойкотом, а отцовским добрым словом, требовался не только другой характер, не пряхинский… Разговор по душам требовал откровенности, полной, без утайки, нужно было о себе все рассказать. Но не мог он этого сделать, потому что видел четко: тех отношений, что сложились у него с Советской властью, Костя не поймет никогда.

Не поймет просто потому, что Советская власть была для него, родившегося после Перекопа и осознавшего себя в годы Днепрогэса и Магнитки, единственно сущей, и никакой другое он не помнил и не представлял, а если и представлял, то как враждебную и противоестественную силу.

Да и не хотел Максим ссорить сына с властью. Знал, что власть строгая и шутить с врагами не любит. А главное, какая лучше? С другими-то он и сам воевал. Вот и поди объясни, как же вышло, что сначала воевал, завоевывал эту единственную для Константина настоящую власть, а потом порвал с ней, построил дом и заперся в нем, Советскую власть не признавая, как лорд Керзон. Костя и представить себе такую нелепость не мог. Об этом в доме не говорилось никогда. И сказать было невозможно.

Так они и жили. Отец с годами все больше уходил в себя, а сын рвался на простор. Любимая его песня была о тех, что рождены, чтоб сказку сделать былью. Песню эту Костя Пряхин воспринимал как жизненную программу, буквально. Да и кто во времена Чкалова не мечтал о небе! И Костя знал – полетит! Крутил солнышко на турнике, выбился в отличники, чтобы послали в летное училище. Дело это было почетное, и относились к нему очень серьезно.

Мать в училище приезжала не раз, привозила скромные гостинцы, слушала веселые шутки о родителях, что просят сына летать пониже, улыбаясь, застенчиво говорила:

– А в самом деле, пониже-то лучше, наверно, Костик.

Хохотали краснощекие ребята, уплетая домашние пирожки с повидлом, благодарили за угощение.

Отец не приезжал. А когда появился Константин дома с кубиками в петлицах, оглядел взволнованно – красив был сын, ладен, строен, как сам он в пятнадцатом, только форма не та, погон нету и эмблемы другие, крылышки, а не стволы пушечные, – и сжалось сердце. Погибнет парень, сложит голову…

– Добился своего?

Константин улыбнулся, обнял отца, уходя от спора, предлагая мир.

– Ну и как там, в небе?

– Здорово.

– А архангелы не поют по вашу душу? Говорят, к войне идет.

– У нас с Германией пакт.

…В мае сорок второго года Константин был в третий раз ранен. Ранение это, по пехотным представлениям, пустяковое, для летчика оказалось неприятным, грозило осложнениями. Требовалось время, чтобы восстановить двигательные функции руки в полном объеме, и его отправили в тыловой госпиталь в родной город. Все считали, что ему повезло. Константин вообще ходил в везучих, немногие из тех, что поднялись с ним в воздух по тревоге год назад, остались в живых. Но сам он не радовался, потому что рвался в бой.

– Не огорчайтесь, – успокоил его старик хирург, – война эта не на один год. Еще навоюетесь!

Госпитали были переполнены, и он вскоре получил увольнительную, чтобы долечиваться дома. Сидеть сложа руки было несладко, но он видел радость одинокого, овдовевшего недавно отца, и это примиряло немного с вынужденным бездействием. Кроме того, фронт держался уже несколько месяцев стабильно и беды не ждали.

В тот день Максим был в центре и заметил необычное оживление у городских учреждений. Подъезжали и уезжали машины, в грузовики срочно укладывали какое-то имущество. Среди тех, кто суетился, узнал знакомого.

– На новые квартиры? К чему бы это?

Тот огляделся, шепнул:

– Немцы фронт прорвали на Быстрянке.

Быстрянка находилась километрах в ста пятидесяти к северу, и новость могла ничего страшного не означать, а могла означать и многое. Сразу в голову ударило – Константин!

Пряхин потолкался еще по городу. Слухи складывались скверно. Вернулся он с тяжестью на душе. Сын курил на лежанке.

– Что слышно, батя?

По радио о прорыве еще не сообщали.

– Да ничего, – буркнул Максим и полез в погреб.

Оттуда он вернулся с бутылкой первача.

– Выпей, Костя, не нудись.

Предложил с умыслом, зная, как действует спиртное на непьющего сына. Тот после водки скучнел, его быстро клонило в сон, и спал он обычно долго и крепко. Поэтому уговорить Константина выпить даже рюмку бывало нелегко, но на этот раз он неожиданно согласился – видно, допекло надоевшее сидение.

«Вот и хорошо, ничего, – думал Максим, успокаивая себя и прислушиваясь к ровному дыханию спящего сына. – Пусть поспит, нервы отойдут, а утро вечера мудренее. Как немец ни силен, а сотню километров за сутки не отмахает. По нашим-то дорогам».

Он подошел к раскрытому окну. Абрикосовая ветка касалась стекла жесткими листьями. А сквозь листву розовело – горел подожженный отступающими маслозавод; прогромыхали отдаленные взрывы, донесся гул невидимых моторов. Однако в целом здесь, на окраине, было тихо. Основные силы наших войск, избегая котла-ловушки, уходили дальними дорогами, минуя город. Максим притворил окно. В комнате стало еще тише и душнее.

А утром в дом ворвалась соседка, одинокая перепуганная женщина, и закричала с порога:

– Петрович! Немец в городе!

Константин еще попытался уйти через восточную заставу, как по-старинному называли стык дорог, откуда брало начало шоссе на Кавказ, но там уже стоял немецкий регулировщик в каске и мундире с засученными рукавами и направлял по шоссе легкие танки пятнистой окраски с простроченными клепкой бортами, мотоциклы, громоздкие шкодовские грузовики с солдатами и иной армейский транспорт, который до сих пор Константину приходилось видеть только с воздуха. В соседней улице ждал своей очереди обоз, однако даже эти конные фуры под брезентом, обильно окованные железом, да и сами привезенные из Германии лошади-тяжеловозы показались Константину машинами.

Но больше всего кольнул флаг со свастикой, заботливо растянутый поверх одной из фур. Флаг этот явно предназначался для немецких летчиков, чтобы те с высоты не ошиблись, не приняли своих за «ивана» да не врезали по лошадиной колонне с бреющего. О том, что флаг может навести на обоз наши самолеты, немцы, видно, совсем не опасались. Все это понял, сообразил Константин и впервые в жизни почувствовал отчаяние.

С этим чувством и вернулся он к родному доку, где уже тоже хозяйничали немецкие солдаты. Свалив часть забора, они пытались загнать в тень под деревья машину, обрубая топориком нижние, мешающие им ветки.

– Костя! – закричал отец, увидев его живого, вернувшегося, и тут же позабыл о погроме, учиненном во дворе, где в каждое дерево и в каждый вдавленный колесами кустик был вложен его труд.

И немцы увидели Константина и, заглушив мотор, подошли, но не затем, чтобы схватить и арестовать, а чтобы порадоваться вместе с отцом.

– Зольдат? Зольдат? – спрашивал один, постарше, и теребил за раненую руку, с которой недавно сняли гипс. – Паф-паф? Фатер? Гут. Карош. Зольдат комт цу хауз. Война капут.

Они кричали и радовались, разоряя дом Константина и уверяя, что война для него закончилась. А вечером принесли самогонки и снова радовались, и тот же солдат, постарше, на странном, вначале малопонятном языке, составленном из искаженных немецких, польских, украинских и русских слов, к которому потом привыкли, как к особому оккупационному языку, объяснял, что он австриец, что на его родине высокие горы и ему надоела бесконечная русская степь, но он знает, что впереди, на Кавказе, тоже есть высокие горы и он скоро увидит их и сравнит с австрийскими, а потом вернется домой. Кавказские горы его очень интересовали и, казалось, были главной целью предпринятого похода…

Вскоре эти фронтовые немцы ушли, весело попрощавшись, на Кавказ, а может быть, и в другое место, где суждено было им сложить головы. Максим снова установил забор, прибил сломанные доски, собрал в сарай на топку срубленные ветки, и на улице наступило затишье. И тогда-то произошел у Константина с отцом разговор, который не мог состояться больше десятка лет.

– Слыхал я сегодня, Костя, немцы к Волге вышли, – сказал Пряхин сыну.

– Ну и что?

– Видать, взяла ихняя.

– И ты рад?

Вопрос был поставлен в лоб.

– Чему радоваться?… Но к тому шло.

– Это ты в газете «Свободное слово» вычитал?

– У меня своя голова. Я-то видел, куда дело идет.

– Давно?

Пора было сказать правду.

– Давно.

– Наблюдал, значит, и выводы делал?

– Наблюдал.

– Из садика?

– Дурень. Такие, как я, Советскую власть и поставили.

– А раз не по-вашему пошло, пусть, значит, и Россия погибает?

Максим подавил гнев.

– Такого я не говорил.

– Что же дальше делать будем?

– Жить.

– В холуях немецких?

– Молод ты, Костя. Не знаешь, как власти меняются. Сгинут и эти, пропади они пропадом. Образуется как-нибудь…

– Что образуется?

– Жизнь. Она на Гитлере не кончается.

– И на нас с тобой не закончится.

– Твоя на тебе закончится.

Максим хотел добавить: «И моя тоже на тебе», но не сказал.

– Вот именно. Значит, прожить ее нужно, как человеку.

– А ты как живешь?

– Я не живу, отец. Гнию я.

– Ну, знаешь…

– Правду говорю. Как понимаю, так и говорю.

– А я не понимаю.

– Верю, отец. Не понимаем мы друг друга. Давай и жить каждый по-своему.

– Как же ты жить собираешься?

– Рука у меня здорова. Буду через фронт перебираться.

– А где он, фронт?

– Да хоть и на Волге.

– Пока до Волги дойдешь, он за Урал откатится.

– Пойду за Урал.

– А если совсем каюк?

– Все равно воевать буду.

– Та-а-ак, – произнес Максим тяжело.

– В каюк не верю. Таких, как я, массы. Будем драться.

Говорил он так, что Максим понял: дело решенное, не спас он Константина, а только новые опасности на него навлек. Поди-ка проберись туда, за фронт! И тогда сорвался, закричал:

– Да ты знаешь, кто ты? Кто?

– Летчик я, отец. И неплохой.

Кулак Максима опустился на стол. Звякнула посуда.

– Летчик? Сталинский сокол? Врешь. Не летчик ты, а дезертир! Думаешь, там ждут тебя? Поверят тебе, что сам пришел? А может, с заданием от немцев? Думаешь, самолет дадут с красными звездами? Знаешь, что дадут? Знаешь?

Этой ночью, как, впрочем, и другими после прихода немцев, Константин долго не спал. Но в ту ночь особенно. Болью пронзили его отцовские слова, потому что не прозвучали неожиданностью; сам обо всем думал, задыхаясь от презрения к себе, от тоски и стыда, что проспал час, когда мог еще уйти, остаться в строю, крушить огнем ненавистные самолеты и обозы с нагло выставленным флагом… И сама смерть в бою представлялась ему счастьем по сравнению с той жизнью, что вел он сейчас. И не впервые думал он о фронте, о том, что должен идти, пробираться, ползти туда, где сражаются и умирают товарищи…

Думал и не ушел до сих пор. Нет, не потому, что страшился наказания, боялся, что примут за немецкого шпиона. Сковывало слово «дезертир», брошенное отцом громко в лицо, а до этого уже приходившее в голову. Ибо кто такой дезертир? Тот, кто в грозный час покинул своих, тех, что сегодня в заволжской степи взлетают с прифронтовых аэродромов на изрешеченных пулями машинах на смертный бой, в то время как он протирает бока на лежанке, жрет, спит, дышит воздухом, слушает сплетни, когда немец Москву возьмет. Кто же он, как не дезертир? Как же его назвать иначе? И какое он право имеет товарищам честно в глаза взглянуть? Нет, здесь и немедленно кровью вражеской и своей должен он искупить вину. Сначала здесь. Доказать. Себе доказать, что он способен сражаться. А потом уж идти держать отчет перед народом. Но сначала перед собой, перед собственной совестью…

Так принял Константин окончательное решение, что делать, и объявил свою собственную беспощадную войну фашистам в своем городе и в своем доме, где спрятал в колодце первый и добытый в схватке автомат.

Спрятал не только от врага, но и от отца, А когда прятал, лазая, по пещере со свечным огарком, обнаружил, что подземный источник ведет в балку и узким ходом этим может пролезть и человек. Открытию он обрадовался, предполагая, что в трудную минуту подземный лаз пригодится. И он действительно пригодился, но не Константину, а Лаврентьеву; Константин поднялся наверх, чтобы умереть рядом с отцом.

А Лаврентьеву посчастливилось остаться в живых, прожить еще много лет и вот теперь стоять у превращенного в музейный экспонат колодца и слушать бойкий треп оператора Генриха, робкие высказывания не освоившегося в кинематографе автора сценария Саши и скептические сомнения режиссера Сергея Константиновича, которому по странной воле случая пришлось заняться воссозданием трагической судьбы людей, некогда погибших здесь на глазах Лаврентьева, человека, которого режиссер знал как соседа по гостинице, и только.

– О чем вы говорите! – восклицал режиссер. – Мне не нужны пещеры Лихтвейса. Что мы, «Графа Монте-Кристо» снимаем? К черту ваши катакомбы! Неужели вы не понимаете, что нам нужны люди? Зачем нам делать новые похождения Клосса?

– Тогда делаем «Молодую гвардию». Третьего не дано, – возразил Генрих.

– Если хочешь знать, «Молодая гвардия» – хорошая картина. Герасимов там выложился дай бог каждому. Но ведь четверть века прошло! Должны же мы повзрослеть. Что-то новое увидеть, переосмыслить. Не сам подвиг меня интересует, а его неизбежность, путь к подвигу. Пусть картина называется «Взрыв», но я-то не взрывами занимаюсь. Это дело пиротехников. Я искусство делаю.

– Как скажешь, так и сделаем, – отозвался Генрих в своей манере. – Не хочешь взрыв – не надо. Сделаем настроение. Детали на контрапункте. Вместо пламени и дыма – веточки, бабочки, елочки.

– А хоть бы и елочки! Сумей снять елочку. Да не лес, а одну ветку возле дома, где люди жили, сидели во дворе, пили пиво, а потом все полетело вверх тормашками… Они же погибли все. Вы меня понимаете? – обратился он за поддержкой к Лаврентьеву.

– Кажется, да. На тогда тут росли не елки, а местные мелкие абрикосы, жердёлы.

Генрих захохотал:

– Вот тебе и елочки-палочки! А вообще… абрикосы – это красиво. Это может здорово получиться на «кодаке». А что тут еще росло?

– Люди любили цветы. Было много сирени, мальва в палисадниках. Здесь говорили «полусадники», наверно, выводя слово от полусада. Олеандры держали в кадках. Летом выносили во дворы. Виноград, конечно…

– «Уже виноградные кисти бессильно повисли в саду», – процитировал Генрих. – Слишком экзотично.

Режиссер тоже покачал головой:

– Да, это избыточная красота. Я вижу картину аскетичной. Понимаете, искусство не слепок жизни. Тут действуют свои законы. А откуда вы знаете об олеандрах?

– Приходилось жить на юге.

– Нет, я не хочу привязывать картину к югу. Нужна внутренняя достоверность прежде всего. Люди… Как они жили, зачем?

Высказывания режиссера звучали для Лаврентьева не очень вразумительно, и не потому, что он был далек от творческих исканий кинематографа. Он не знал предыдущих картин Сергея Константиновича, не знал, что они не получились, несмотря на то, что были святы на очень достоверной натуре и насыщены внешними приметами жизни. Монтажники профессионально работали на головокружительной высоте, узлы машин подавала на сборочный конвейер настоящая крановщица, заседание правления колхоза снимали не в павильоне, а в колхозе, и актеры в резиновых сапогах, купленных в местном сельмаге, счищали подлинную грязь о подлинную металлическую скобу, врытую возле дверей правления. И все эти реалии не выручили, не помогли…

Однако неудачи учат, и теперь Сергей Константинович знал, что ни пещера с живым летучими мышами, которая так привлекала автора, ни олеандры в кадках, запомнившиеся Лаврентьеву, сами по себе не создадут современного восприятия правды человеческих поступков, которая была ему так необходима.

Он взялся за картину о войне, которую сам по возрасту помнить не мог, но он вполне справедливо полагал, что искусство шире личного человеческого опыта, и стремился сделать современную картину, в которой зритель увидел бы нечто большее, чем достоверно показанные события прошлого, и задумался бы над тем, чем живет сегодня, хотя его сегодняшняя, заполненная повседневными заботами упорядоченная жизнь, казалось бы, так далека от той, определявшейся сплошь и рядом неуправляемыми обстоятельствами, в которых сердечные сосуды рвали нули, а не закупоривали инфарктные тромбы. Однако между той и этой жизнью существовала вечная связь нравственных поисков собственного пути, и только в этой связи, имело смысл рассказывать людям сегодняшним о тех, кто уже прошел свой путь.

– Давайте все-таки зайдем в домик, пока не подъехали экскурсанты, – предложил автор.

– Давайте, – согласился режиссер.

Собственно, только бывшая зала воссоздавала обстановку прошлого, здесь были собраны вещи тридцатых-сороковых годов. Вход в нее преграждал красный бархатный шнур. На особой табличке было написано: «Комната, в которой собирались члены боевой группы Шумова». Видимо, в целях, конспирации члены боевой группы заводили патефон. Он стоял в углу на тумбочке. Старый, с ручкой, патефон. Рядом лежала горка пластинок.

– Что там? – спросил Генрих у Веры. – «Брызги шампанского»? «Нинон»? «Андрюша»?

– В основном Изабелла Юрьева.

В центре комнаты на покрытом скатертью столе был установлен ручной пулемет Дегтярева с круглым диском на стальных тусклых ножках. Конечно, это был не тот пулемет, который держал в руках Максим в последнюю свою минуту, не пулемет был настоящий и вызывал уважение.

На стенках висели фотокопии партизанских листовок, газета со сводкой Совинформбюро, сообщавшей об освобождении города, двуязычные приказы оккупационных властей и снимки театра до и после взрыва. Но все это было заключено в рамки, укрыто под стекло и не производило того впечатления подлинности, как пулемет и патефон, такие разные по назначению предметы, соседствовавшие здесь, как соседствовали они и в той, прошедшей, жизни.

– Товарищи, приехала новая группа, – сказала Вера, выглянув в окно.

– Куда вы теперь? – спросил режиссер Лаврентьева. – Если в гостиницу, прошу с нами. В машине есть место.

– Благодарю.

Хотя Лаврентьев устал от избытка впечатлений и жары, он отказался от приглашения.

«Хватит на сегодня этих людей», – решил он.

Он не бежал от них. Когда-то жизнь научила его адаптироваться к обстоятельствам и людям куда более неприятным. А к этим он уже почти привык за те несколько часов, что провел в городе в невольном общении с ними. Будучи по характеру терпимым, несклонным к поспешным выводам, он вполне допускал, что чего-то не понимает в людях, которые заняты незнакомым ему делом, а дело это может оказаться нужным и полезным, а может и не принести никакой пользы, потому что искусство не гарантирует успеха, что в конечном счете и определяет беспокойное состояние его соседей по гостинице.

Но все-таки они раздражали… И не только потому, что события, определившие когда-то всю последующую жизнь Лаврентьева, были для них лишь «материалом», из которого должно было возникнуть нечто, скорее всего совсем непохожее на то, что знает он. К этому Лаврентьев сумел отнестись как к неизбежному. Существовала еще одна причина. С некоторых пор он стал замечать, что ему трудно с теми, кто намного моложе, кто не видел и не помнил войны. Когда-то, когда этих молодых людей еще не было на свете, они представлялись его поколению иными. Представлялись, конечно, очень схематично – не знающими невзгод, страха, нужды, а главное – счастливыми. Ведь только ради этого стоило умирать его сверстникам. Прошли десятилетия, и будущие люди родились и выросли. И многое, о чем мечталось, сбылось.

Лучше стала жизнь. Росли города, прокладывались дороги, появилось много самолетов и автомашин; спускаясь в метро, он видел, как на эскалаторах поднимаются навстречу и проплывают мимо вереницы хорошо одетых, рано полнеющих, нагруженных покупками людей. Сама проблема дефицита обратной стороной начала отражать благополучие. Однако благополучие это иногда вызывало тревогу в Лаврентьеве, потому что отнюдь не всегда и не каждого делало счастливым, а ему хотелось, чтобы люди вокруг были счастливее и умнее и умели ценить нечто более важное, настоящее. Но тут он строго прерывал себя: «Прекрати брюзжать! Это признак старости…»

Приблизительно такими словами пресек он и сейчас возникшее раздражение и, отказавшись от машины, пошел пешком в сторону центра, рассчитывая перекусить по дороге в каком-нибудь не самом худшем кафе.

А режиссер забрался в автомобиль и, усадив на этот раз автора рядом сзади, а Генриха на переднее сиденье, продолжал высказывать сомнения и соображения по содержанию сценария, переделывать который они уже не имели права.

– Все у нас слишком организованно, непробиваемо, – сказал он, наваливаясь на автора на крутом повороте.

– Мы шли точно за документами. Никакой лакировки…

– Да черт с ними, с документами. Мы же не пенсию Шумову оформляем. Мы восстанавливаем кусок жизни. Да какой! Преддверие подвига, гибель. А у нас – пришел, увидел, победил.

– Я не совсем понимаю…

– Я тоже… Не понимаю и не верю, что все шло у них, как в штабе дивизии, где каждый рубеж цветными карандашами на карте нарисован. Да и там, как врежут из-за этого рубежа, пух и перья полетят. А в подполье? Ни одной случайности…

– Какую бы ты хотел случайность, интересно? – спросил Генрих, обернувшись.

– Какую? Ну хотя бы… В порядке бреда. У нас бургомистра убивают по заданию Шумова. А если наоборот? Вопреки? Если он считал это нецелесообразным накануне решающей акции, а Константин, отчаянная голова, сам распорядился и осложнил обстановку?

Генрих присвистнул:

– Ну, ты даешь! И не оригинально, между прочим. Это мода – преувеличивать трудности. В конце концов, кто победил? Мы. И не случайно. У нас и оружие оказалось лучше, и армия… Не только числом… Организация тоже выше оказалась. Это, старик, факты, а факты, как говорится, вещь упрямая. Не нужно лакировать, но зачем выдумывать? Убили бургомистра? Факт. Взорвали театр? Факт.

– Однако Шумов погиб.

– Ну и что? Война же была все-таки… Без жертв не обойтись.

– Это в общем. А в частности он должен был уйти. Почему ему не удалось уйти?

Автор покачал головой:

– Об этом никто не знает.

– Вот-вот! А мы беремся рассказать, как это произошло. Что случилось. Показать самопожертвование… А если нелепая ошибка, случайность?

– Шумов был профессионалом, – заметил оператор.

– Профессионалы тоже люди.

– Шумов – герой, – возразил Генрих. Он постепенно заводился и спорил уже с заметным раздражением.

– Да, но не фанатик же и не сумасшедший, который утратил чувство самосохранения и погибает только для того, чтобы его считали героем. Что такое, по-твоему, герой?

– Героизм – свойство личности.

– Например?

– Ты, например, не герой.

– Не очень вразумительно. Может быть, пояснишь?

– Пожалуйста. В конце концов, ты снимешь все, как положено, ты не скажешь: нет, я не верю и не буду так снимать…

– Ну, знаешь…

Режиссер обиделся.

Автор, который давно уже испытывал мучительную неловкость, слушая этот обмен колкостями, решил прибегнуть к испытанному средству, чтобы погасить разгоревшуюся перепалку.

– Товарищи, товарищи… Ну зачем же так? Это жара действует на нервы. Может быть, еще по бокальчику холодного шампанского?

– Это, конечно, выход, – буркнул Генрих, возвращаясь к своей иронической манере.

Режиссер промолчал, не отвергая, однако, предложения.

Жара стала действительно невыносимой, и по спинам всех троих, стекали струйки пота. Но в подвальчике, недавно оборудованном, под бар, было прохладно.

– Как замечательно, – сказал режиссер, обнимая большой ладонью запотевший бокал. – А ты, Генрих, хам, между прочим. Плебей.

– Да, мой дед, как у Базарова, землю пахал.

– Дед, возможно, и пахал. А ты только на земляной пол в детстве мочился. В Неурожайке своей.

– Наше село Соловушки называется.

– Соловушки?– режиссер засмеялся. – То-то ты от этих соловьев в Москву сбежал.

– Не одному ж тебе в Москве жить.

– Я живу там, где родился.

– Об этом твой папа позаботился, а обо мне заботиться некому. Самому приходится.

– Что ты и делаешь, как обыкновенный карьерист. Тебе наплевать на суть нашего дела. Тебя успех интересует, деньги.

– Думаю, что тебе успех сейчас нужнее, чем мне, – зло сказал Генрих.

– Да, нужен. Но я могу и наплевать на неге, потому что я не карьерист.

– Наплюй попробуй!

– А если не наплевал, то потому, что хочу сделать картину. Понимаешь, не деньгу зашибить, а сделать картину.

– Дайте нам, пожалуйста, еще по бокалу, – грустно попросил автор, нащупав в кармане последнюю пятерку, которую еще недавно полагая неприкосновенным запасом.

Парень за стойкой меланхолично наполнил бокалы.

Режиссер протянул руку за шампанским, не подозревая, что был очень близок к истине, когда предположил, что убийство бургомистра не могло принести пользы Шумову. Наоборот, оно стало очередным для него событием, повлекшим за собой арест и ряд других нежелательных последствий.

Человек в крагах, похожий на дореволюционного авиатора, привез Шумова в здание бывшей городской тюрьмы, в которой и теперь была тюрьма и размещалась так называемая «русская полиция». Старинное это здание – длинный кирпичный корпус с тремя перпендикулярно расположенными пристройками – в плане напоминало букву Е, что породило в свое время легенду о том, что тюрьма построена в царствование Екатерины Второй и чуть ли не в честь императрицы.

В семнадцатом году здесь, у железных, под каменной аркой ворот, в толпе горожан встречал Андрей выпущенных на волю последних узников самодержавия…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю