Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Павел ШЕСТАКОВ
Взрыв
Советские войска в Сталинграде вели ожесточенные бои за центральную и южную части города. На отдельных участках фронта противнику удалось выйти к Волге…
После долгих и жестоких пыток в тюремной больнице Харькова скончался секретарь Харьковского подпольного обкома КП(б)У И. И. Бакулин. В тот же день гитлеровцы расстреляли членов подпольного обкома: бывшего секретаря Старо-Салтовского райкома КП(б)У А. А. Корзина, А. М. Китаенко, хозяйку явочной квартиры М. А. Омельченко, связную Барановскую, братьев Першиных…
Белорусский подпольщик-партизан И. Б. Конопадский взорвал кинотеатр в Микашевичах. Во время взрыва погибло 152 фашистских карателя…
Во время тяжелого боя с карателями был тяжело ранен и вскоре умер командир партизанской бригады К. С. Заслонов…
Советское правительство сделало заявление «Об ответственности гитлеровских захватчиков и, их сообщников за злодеяния, совершаемые ими в оккупированных странах Европы».
Из краткой хроники «СССР в Великой Отечественной войне 1941-1945 гг.» (сентябрь – ноябрь 1942 г.)
Лаврентьев летел в этот город через тридцать с лишним лет после того жаркого летнего дня, когда советские танки уже прорвались на окраины, угрожая перерезать последнюю дорогу, что шла вдоль морского берега, а они еще не выехали со двора тюрьмы. Солдаты зондеркоманды со злыми, озабоченными лицами швыряли в раскрытые двери газового автомобиля, окрещенного душегубкой, мешки с пожитками; в воздухе кружились хлопья пепла от сожженных документов, а штурмбаннфюрер Вайнерт, сменивший после взрыва убитого Клауса, внешне спокойный, только расстегнувший кобуру на впалом животе, говорил, держась за открытую дверцу «оппель-капитана»:
– Скорее, Отто. Мы вас ждем.
Лаврентьев забрался на заднее сиденье, и машина тронулась, объезжая трупы расстрелянных. Это были в основном случайные, захваченные в облавах люди, но танковый прорыв заставил ускорить ликвидацию, и ночью их расстреляли. Ему запомнилась женщина в длинной крестьянской юбке. Ее худые босые ноги с загрубелой, привыкшей подолгу обходиться без обуви кожей мелькнули возле самых колес машины, странно неподвижные в суматохе бегства.
Потом они проехали полуразрушенный центр и выбрались на магистраль, мощенную плохим булыжником. Вдоль дороги горели хаты, крытые камышом, с телеграфных столбов свешивались перерезанные провода. Обочиной шли отступающие солдаты – пыльные, усталые, в заношенных полевых мундирах, но шли организованно, уступая превосходящей силе, еще не понявшие, что уходят навсегда и мало кому из них суждено добраться до своих, таких непохожих на эти домов. До конца войны оставалось почти два года…
– Вы не уступите мне место у окошка?
Лаврентьев поднял глаза. Посадка еще продолжалась, и в салон вошла высокая девушка с сумкой через плечо. Красивая девушка, из тех, кому не принято отказывать. И хотя Лаврентьеву хотелось увидеть город сверху, он подчинился и уступил место.
Она уселась удобно и захватила длинными пальцами горстку конфет, предложенных бортпроводницей.
– Обожаю аэрофлотские конфетки…
Лаврентьев пристегнул ремень и закрыл глаза, дожидаясь скверной, требовательной боли в висках. Собственно, ему не стоило лететь; но поехать поездом и целые сутки приближаться к этомугороду, думать о нем он тоже не мог. Самолет между тем начал маневрировать, выбираясь на взлетную полосу. Там он, как положено, притормозил, и тут же гул двигателей резко усилился. Когда Лаврентьев открыл глаза, самолет уже казался неподвижным, а салон заливало заоблачное солнце. Боль на этот раз оказалась снисходительной.
– Какая жалость, – сказала девушка, прижав нос к стеклу, – ничегошеньки не видно. Сплошная вата.
– К югу рассеется, – пообещал Лаврентьев.
Девушка натянула на загорелые коленки край короткой юбочки с вышитым ярким цветком и достала из сумки книжицу в голубой обложке, необычного служебного формата. Лаврентьев не заметил, что было написано на обложке, – девушка быстро раскрыла книжку на заложенной обрывком газеты странице, – но страницу видел хорошо. Она была типографски расчерчена сверху вниз, и каждая графа заполнялась соответствующим текстом. Дальнозоркий Лаврентьев пробежал глазами крайний.
«Камера начинает панораму… Фокус переводится на фотографию… Камеры «Конвас», «Родина». Кран-стрелка, тележка, рельсы».
И рядом:
«Гестаповец вытягивает руку с фотографией в сторону Лены.
– Кто это? Отвечай немедленно! Ты знаешь этого человека?!
Лена качает головой. Говорит твердо:
– Если бы я и знала его, то никогда бы не предала.
Гестаповец в ярости:
– Мы заставим тебя говорить!»
Лаврентьев прикрыл глаза. Боль, пощадившая на взлете, вернулась, чтобы взять свое. Он вытер платком повлажневший лоб.
– Вам плохо? – спросила девушка.
– Спасибо. Я неважно переношу взлет.
– Хотите кисленькую конфетку?
Он не расслышал. Другая фраза, звонко прозвучавшая по-немецки в его памяти, заглушила слова попутчицы. «Ты будешь жрать свое дерьмо в душегубке!» – вот что должен был сказать гестаповец.
– Возьмите. – Она протягивала ему конфету.
– Спасибо. Сейчас пройдет, я знаю.
Нужно справиться! Он же готовил себя к этой поездке, к этому стремительному перемещению во времени и пространстве… Готовил, но долго откладывал, сначала говоря себе твердо: ехать не нужно, потом мягче: еще не пришло время. И вдруг решился: поеду. Почему? «Когда я итожу то, что прожил?…» Но разве уже пора? Ему еще далеко до шестидесяти. Он хорошо выглядит. Он может прожить еще… Сколько? Нет, лучше не считать. Как не считал он дни осенью сорок второго, когда время, казалось, остановилось…
Недавно, уже готовясь, он заглянул в справочник. Сейчас в городе живет почти миллион людей, вдвое больше, чем до войны. А в те дни было тысяч двести, остальные сражались в армии, эвакуировались, спасались в селах, многих угнали в Германию. Половина ютившихся в пустом городе – старики и дети. Старики умерли, дети не помнят. Значит, остается сто тысяч. Сколько из них уехало, переселилось в другие города и места!… Кто же помнит? Несколько тысяч пожилых, занятых внуками и пенсионерскими проблемами? Капля в городе, где половина жителей родилась после войны и живет в ином историческом измерении. Это они трудятся, любят, заполняют улицы, а тех разве что в сквере на скамеечке увидишь… И никто из них ничего не знает о нем.
Почему же он так волнуется? Почему ему так трудно подавить боль? Что из того, что случайная девчонка-попутчица держит на коленях сценарий о войне? Сколько этих картин, глупых и неглупых, крутится в темных залах, а теперь и с доставкой на дом, серия за серией демонстрируя под вечерний чай красавцев в отглаженных мундирах, без страха и упрека, не знающих сомнений и поражений… Ну и пусть крутятся! Пусть нравятся. Ведь минуло больше трех десятков лет, ушло так много, остался исторический итог – Победа, и хорошо, что людям нравятся герои, пусть отутюженные чуть лучше, чем это возможно на войне, удачливые чуть больше, чем это случается в жизни, побеждающие всегда, будь враг глуп, как в старых фильмах, или хитер и коварен, как в новейших… Наверно, это исторически справедливо. Трагедия уходит, миф утверждается. Что мы помним о наполеоновских войнах? Картинно скачущие эскадроны? А десятки тысяч трупов, разорванных ядрами, исколотых штыками за один световой день Ваграма или Ватерлоо? Их помнили только те, кто видел. Запомнили до конца дней. И хватит…
Лаврентьев постарался улыбнуться, открывая глаза. Девушка смотрела на него озабоченно:
– Прошло?
– Проходит.
– А меня никогда не укачивает, – сообщила она. – Наверно, это очень мучительно? Вы так изменились…
– Да?
– Да… Были таким…
– Каким же?
– Мужественным… – Она замялась.
– А стал жалким, – подсказал Лаврентьев.
– Нет. Я хотела сказать, мужественным, но высокомерным, а стали беззащитным.
Высокомерным? Он не впервые слышал такое и всегда спрашивал себя: что это – старая маска, до конца дней исказившая лицо, или защитная реакция человека, который не может откликнуться на душевный порыв с равноценной искренностью? Человека, который однажды и навсегда вынужден был закрыться в себе и никогда, нигде и никому за все эти тридцать лет – ни другу, пришедшему поделиться бедой, ни женщине в постели, ни случайному соседу в вагоне-ресторане дальнего поезда – не мог рассказать о том, что пережил в этом городе и что определило его судьбу и сделало таким, каким его считали многие: сухим, необщительным и кажущимся высокомерным человеком, устроившим себе удобную, спокойную жизнь холостяка, свободного от долгов, и денежных и моральных… Он привык к этому и не протестовал, даже видел определенные преимущества такого отношения к себе: оно ограждало, предохраняло от неожиданностей человеческого общения… Но вот пришла минутная боль, и незнакомая девчонка, живущая в таком далеком от него, инопланетном мире, подсмотрела то, чего не подозревали другие, знавшие или считавшие, что знают его много лет…
– Вы наблюдательны, – сказал он.
– Ужасно люблю наблюдать за людьми. Это мне нужно. Профессионально.
Когда-то это было необходимо и ему, однако в другой профессии.
– Вы, кажется, актриса?
– Да. Хотя и не совсем еще. Я учусь. Но меня пригласили сниматься.
– Поздравляю. Наверно, был конкурс?
– Вы не поверите! Я не проходила кинопроб. – Она засмеялась. – Они там запутались со знаменитостями, кого брать на главные роли, а о моей забыли. Думали, всегда успеют, найдут, упустили все сроки и… вызвали меня просто по фотографии. Представляете? А я на снимках совсем непохожа на себя. Совсем! Страшно подумать, что будет, когда они меня увидят! – И она всплеснула руками, явно не веря в собственные опасения.
– Могут и назад отправить? – спросил Лаврентьев, тоже не веря в неудачу этой оптимистичной девушки.
– Меня? Ни за что! Я везучая. Мне всегда везет вот так – по-сумасшедшему… Если бы кинопробы, тогда другое дело… А так наверняка. Я верю в везение. Снимусь назло всем врагам.
– У вас их много?
– Не иронизируйте! Достаточно. Но я их всех… – И она, как мальчишка, вытянув указательный палец, «выстрелила»: – Кх-х! Кх-х! Кх-х!
Почему люди так любят стрелять? У него промелькнули в памяти радостные мальчишеские лица возле тира, оглашающего рыночную площадь бодрой призывной музыкой, киноковбой, сокрушающий из кольта бутылки в салуне, фотография наемника, опоясанного пулеметными лентами от шеи до коленей, облетевший весь мир снимок знаменитого писателя с пулеметом у распахнутой двери вертолета… И наконец, оттуда, из того времени, когда он сам ходил с тяжелой кобурой на поясе… Но не выстрел, нет, а только прикосновение к затылку пальца пьяного Клауса и хохот… «Геникшус!» Это шутка, конечно, профессиональная шутка на товарищеской вечеринке – камарадшафтс-абенд. Геникшус – выстрел в затылок.
– Вам и по сценарию придется стрелять?
– Нет. По сценарию убьют меня. Какая жалость, правда?
Эта девушка все время менялась. То казалась болтливой и глуповатой, то вдруг в болтовне ее чувствовалось нечто иронично-серьезное, будто она просто играет недалекую болтушку, а на самом деле подсмеивается над собой, над чем-то в собственном характере, с чем не может справиться, хотя и знает, что это не украшает ее. Но Лаврентьев думал не о ней.
– Вы будете играть молодую партизанку?
– Представьте себе! Вот уж не думала.
– Почему?
– С моим-то характером? Я бы моментально провалилась в подполье… А может быть, и нет. Не знаю. Это ведь другая жизнь, совсем другая.
– Многие ее хорошо помнят.
– Помнят? А может быть, просто выдумывают? Это их молодость, романтика. Все в голове перепуталось. Мой отчим, например, с каждым годом рассказывает о войне все красивее. Какие они были храбрецы, какие замечательные друзья, какие прекрасные девушки их любили. Не война, а кино какое-то…
– Как же было, по-вашему, на самом деле?
– Я же сказала, что не знаю. Понимаете, не знаю! Думаю только, что ужасного было гораздо больше… Я недавно катастрофу видела. Две машины… У одного человека из брюк торчала большая раздробленная кость. Как на рынке, в мясном павильоне… А на войне такое видели каждый день. Я бы с ума сошла. – И, словно перепугавшись по-настоящему, она резко сменила тон: – То ли дело играть в мушкетерском фильме! Например, госпожу Бонасье. Как она красиво умирает, отравленная злодейкой миледи!…
И девушка показала, как, по ее мнению, должна уходить из жизни очаровательная госпожа Бонасье, – томно склонила голову на плечо и перекинула на щеку золотистые волосы.
Лаврентьев невольно улыбнулся.
– Но как же вы все-таки предполагаете играть свою героиню?
– Как скажет режиссер. Если б вы знали, как я его ненавижу!
– Ну, с вами не соскучишься! За что вы его так строго?
– Сколько вы знаете режиссеров? – ответила она вопросом.
– Лично ни одного.
– Ваше счастье, А по фильмам? Дай бог, десяток, верно?
– Не считал.
– Хорошо, пятнадцать, – уступила она. – А их еще двести. Сколько серости наклепали.
– В том числе и ваш?
– А вы думаете, меня Феллини пригласил? Дудки! Косоворотов. Я его видела один раз в Доме кино. Самодовольный меланхолик.
– Может быть, вы судите пристрастно? – спросил Лаврентьев. Ему не приходилось слышать фамилию Косоворотов. Впрочем, он редко ходил в кино.
– Пристрастно? Да я сама снисходительность! Но когда я представлю, как такой человек будет мне приказывать, диктовать, умничать: «Не вижу!», «Не верю!…»
И она передразнила неизвестного Лаврентьеву режиссера.
– Тяжелое у вас положение, прямо безвыходное, – посочувствовал Лаврентьев.
– Ну что вы! Безвыходных положений не бывает.
«Откуда ей знать, что бывают!»
– Где же выход?
– Всю свою ненависть к режиссеру я изолью на гестаповцев. На их месте я буду видеть его и поражу всех своей искренностью.
– Не упрощаете ли вы свою задачу?
– Почему? В конце концов, гестаповцы тоже были бездарные люди, которые хотели всех заставить делать по-своему. Конечно, всякое сравнение хромает, но для меня это важная мысль.
Однако для него важнее было другое.
– Почему вашу картину решили снимать именно в этом городе?
Он все еще надеялся…
– Да ведь там все это и происходило! Хотя, я уверена, совсем не так, как в сценарии.
Значит, напрасно надеялся. «Повезло, ничего не скажешь, – подумал он о себе, как привык, о холодной иронией. – Тридцать лет собирался и не смог выбрать лучшего времени. Но самолет не поезд. С него не сойдешь, чтобы вернуться с полпути. А, впрочем, какая разница? Эта девушка и не подозревает, как она права. Все будет не так… Во всяком случае, то, что касается меня. Просто еще одна картина, «в основу которой положены…». Но что положено? – Ему стоило труда не попросить полистать сценарий. – Я не должен в это вмешиваться».
Лаврентьев спросил только:
– Кто же написал об этом?
– Местный музейный работник. А вы не читали в «Экране»?
– К сожалению…
– Не жалейте. Ничего особенного.
«А прочитать все-таки стоило…»
– И кто же у вас в центре событий?
– В центре, конечно, герой, наш разведчик.
Лаврентьев не смог не спросить:
– Наверно, он работает в гестапо?
– Нет. После Клосса и Штирлица это уже не кушается.
«Слава богу!»
– Он приезжает в город, чтобы произвести шикарный взрыв. Ба-а-бах! – У нее была страсть к озвучиванию. – На воздух взлетает целый театр с фашистами.
Вот оно что! Ну как же он сразу не сообразил?! Нервы подвели… Конечно же, это о Шумове. Но ведь есть и Лена… Эта девушка будет играть Лену? Неужели Лену?
– А что делает ваша героиня?
– По правде сказать, это второстепенная роль. Но ведь маленьких ролей не бывает. Бывают плохие актеры…
– Разумеется. И она погибает?
– Да. Хотя расстрел решили не показывать. Это уже столько раз было, и всем надоело.
«Пожалуй… Если только тут уместно слово «надоело»… Значит, расстрела нет. Что же есть?»
– В последней сцене она в камере накануне казни. Пишет письмо.
– Письмо? Кому?
– Соратникам, подпольщикам, конечно.
«Совсем не «конечно», совсем…»
– Кто же мог передать такое письмо?
– Наверно, кто-нибудь из охранников. У них там всевозможные типы служили. Подкупила какого-нибудь подонка…
Лаврентьев вспомнил, как опустил листок с письмом в карман мундира. Письмо к отцу, а не к подпольщикам…
Он постарался погасить воспоминания.
Важно, что картина о Шумове, о взрыве. А это был подвиг. Настоящий. О нем нужно рассказывать.
– Кто же играет главного героя?
Она назвала известного актера.
– Любопытно.
– Ну вот, и на вас действует магия имени. А внешние данные? Разве он похож на смельчака?
Тут она была не права. Во внешности Шумова не было ничего героического. У него было простое, грустноватое лицо человека, которому нечасто приходится смеяться. Кроме того, ему уже стукнуло сорок, а в то время сорокалетние выглядели постарше нынешних, что все еще числятся да и сами себя неизвестно почему принимают за молодых. И даже теперь, когда Лаврентьев был на полтора десятка лег старше погибшего Шумова, тот не вспоминался ему молодым, а тем более лихим и отважным. Он был иным, был человеком долга, а это совсем другое, это не так-то просто читается на лице. Однако известный актер, непохожий на смельчака, мог раскрыть то, что не бросается в глаза, и Лаврентьеву выбор показался удачным. Но он не стал спорить с девушкой. Он чувствовал усталость и понимал, что волнения только начинаются.
Лаврентьев взглянул на часы:
– Подлетаем, кажется.
Она выглянула в солнечное пространство.
– Какая красота! Небо чистенькое, без облачка. И море уже видно. Ой, люблю море…
Запоздавшая бортпроводница, далеко не юная, но со следами былой плакатной привлекательности, появилась в проходе с подносом…
Заходя на посадку, самолет накренился, и Лаврентьев увидел внизу край зеленоватого моря и белые высокие здания на берегу. Меньше всего эта нарядная картинка в пластмассовой рамке иллюминатора была похожа на то, что хранилось в его памяти… Потом все заторопились к выходу, нарушая положенный порядок, попутчица-актриса проскочила вперед, а Лаврентьев оказался на высокой площадке трапа почти последним. Отсюда он оглядел летное поле с большими, кажущимися на земле неповоротливыми воздушными машинами, стеклянную стену аэровокзала с мигающим циферблатом современных часов, ярко окрашенные автопоезда, развозящие пассажиров, и испытал недоумение человека, опасающегося, что он ошибся адресом.
Пройдя через центральный зал, со схемой воздушных рейсов, выполненной в виде большого мозаичного панно, в верхней части которого были изображены олени, а внизу, на юге, верблюды, Лаврентьев вышел на площадь и по пути к стоянке такси еще раз увидел актрису. Она стояла возле микроавтобуса с эмблемой киностудии на дверце.
Было жарко. Однако здесь, за городом, в пропитанный запахом машин воздух еще примешивались и сухой аромат нераспаханной вокруг аэропорта степи, и свежесть близкого моря. Они как бы доносились из прошлого, вселяя надежду, что не все подвластно быстротекущему времени, так усердно поработавшему в этом обновленном городе.
Таксист, разбитной южанин, одной рукой придерживая баранку, а другой ловко орудуя сигаретой и спичками, покосился на Лаврентьева и, заметив, как смотрит тот в окно, заговорил обрадованно:
– Приезжего сразу видно… Ну как дорожка наша? – спросил он, кивая на широкое шоссе, по которому машина катилась легко и свободно. – Весной закончили. Теперь благодать, а раньше что было!… Асфальтик узенький, выбоина на выбоине… Не представляете!
Нет, асфальтированную дорогу с выбоинами Лаврентьев здесь не представлял. Он помнил булыжник, деревянные столбы и давно не беленные мазанки. А теперь они мчались по ровному бетону между рядами стройных стальных мачт с сигарообразными светильниками. Не было и хат под соломой. На их месте расположились модерновые сооружения, построенные и раскрашенные каждое на свой манер: «База отдыха «Чайка», «Пионерский лагерь «Салют», «Водник», «Изумруд», «Солнечная»…
– Зона отдыха, – с удовольствием пояснил шофер.
За пестрыми заборчиками бронзовые люди играли в волейбол, пили пиво, нежились в гамаках и шезлонгах.
– Впервые у нас?
– Нет. Во время войны довелось.
Шофер присвистнул:
– Давненько. Освобождали?
– Отступал.
Точнее он ответить не мог.
– Ну, тогда вам вдвойне приятно смотреть. Не зря кровь проливали. Я-то помоложе. Только развалины чуть-чуть помню. А потом как начали строить! Да увидите…
И он свернул на незнакомую Лаврентьеву дорогу, тоже удобную, широкую, пересекавшую скопление уже построенных и строящихся жилых домов. Среди этих похожих друг на друга зданий Лаврентьев потерял ориентировку и с трудом представлял, откуда подъедут они к гостинице, где для него был заказан номер и которая, как он знал, находилась в центре.
Последний дом микрорайона мелькнул справа, и машина вырвалась на обширное, еще не застроенное пространство. Таким оно показалось Лаврентьеву в первые секунды, но он тут же понял, что пространство это не пустырь, дожидающийся команды на застройку, а нечто организованное рядом сооружений, которые он воспринял сначала по отдельности и лишь потом объединил в целое, в ансамбль, спускавшийся слева от шоссе в воронкообразную обширную котловину, некогда естественную, а теперь заметно подправленную человеческими руками – склоны были заботливо одеты ярким непривычным для сухого юга дерном, по краю их опоясывали ровные ряды недавно высаженных деревьев. И из-за этих деревьев вдруг вырвалась, ударила в глаза Лаврентьеву огромная скульптура, поднявшаяся со дна котловины. Три бетонные, грубо обработанные фигуры серыми глыбами застыли там в предсмертной муке: солдат вскидывал над головой обмотанные колючей проволокой руки, сраженный, лежал старик, и женщина прижимала к груди поникшего ребенка.
– Остановите, – попросил Лаврентьев.
– А тут и стоянка специальная есть, – охотно согласился шофер. – Многие интересуются. В прошлом году открыли. К годовщине…
И он притормозил на площадке, над которой возвышался указатель: «Мемориал «Злодейская балка» – 400 метров».
Видимо, стоянку сознательно расположили в отдалении, чтобы люди подходили к этому скорбному месту пешком; и Лаврентьев тоже пошел пешком. Впереди спешила туристская группа с экскурсоводом, приехавшая в красном автобусе с большими зеркальными стеклами; рядом шумливые дети норовили вырваться из рук родителей, чтобы пробежаться по спускающейся под гору дорожке; пожилые иностранцы бродили с фотоаппаратами и кинокамерами, выбирая удобные точки для съемок. Но Лаврентьев не замечал неизбежной суеты. Он смотрел вперед, пытаясь узнать это страшное, некогда так знакомое ему место. Дорога вывела его к приземистому строению, облицованному черным гранитом. Строение, стилизованное под блиндаж или бункер, было маленьким музеем, откуда начинался осмотр мемориала. Но, только подойдя к музею, Лаврентьев наконец понял; музей стоял на месте салотопки, старого, дореволюционной еще постройки, ветхого здания, вынесенного в свое время далеко за город, чтобы не беспокоить жителей вонью вывариваемого сала. В этой бывшей салотопке размещалось постоянное подразделение зондеркоманды, потому что со времени первой большой акции немецкие власти сочли балку подходящей для дальнейших ликвидации. В свободное время солдаты зондеркоманды пили – им полагалась дополнительная норма – и всегда находились во взвинченном, искусственно подогретом состоянии. Злобно бросаясь к прибывающим машинам, они вытаскивали людей с руганью и били их, прежде чем начать стрелять. Особенно охотно тащили женщин, срывая платья, хотя насиловать и даже снимать нижнее белье запрещалось – ведь здесь завершалась политического значения работа…
Гранитными ступенями Лаврентьев спустился в тесное, с низким потолком помещение музея, оформленное строго, почти аскетично. На стенах висели увеличенные фотокопии документов и снимки, сделанные в свое время комиссией по расследованию немецко-фашистских преступлений; на снимках – разрытые рвы с человеческими останками. На противоположной от входа свободной стене бронзовыми буквами был выложен текст: «Здесь, в бывшей Злодейской балке, в течение 1942-1943 гг. немецко-фашистскими оккупантами были расстреляны 27 тысяч советских граждан». Узкое продолговатое окно, напоминавшее бойницу, открывало вид на бывшую балку. Напротив монумента из дерна поднимались пять пилонов, красными пятнами разрывавших изумрудную зелень, а между ними, окруженное сомкнутыми стальными штыками, трепетало пламя Вечного огня.
– Пять пилонов, облицованных алым мрамором, символизируют пять лет войны, – услышал Лаврентьев голос экскурсовода, сопровождавшего туристскую группу. – В склонах мемориала расположено восемнадцать радиодинамиков, непрерывно транслирующих классическую музыку…
Музыка действительно доносилась снизу; спокойная и трагичная, она не заглушала голоса людей и гул машин, проносящихся вверху по шоссе, но как бы отделяла эти случайные шумы от главного, ради чего было построено все, что видел сейчас Лаврентьев.
Однако сам он испытывал странное ощущение: эти зеленые газоны, и отполированные мраморные плиты, и поблескивающий вокруг огня металл, и цветы, высаженные густым ковром у подножия монумента, и пестро, по-летнему одетые люди, непрерывно двигающиеся по кольцевой дорожке, – все это не увязывалось в памяти Лаврентьева с теми осыпающимися стенами заброшенного оврага, со дна которого тысячи людей в последний раз видели небо и вдыхали последний глоток воздуха.
Страшного воздуха…
На стене в зале висела фотокопия письма окрестных жителей, просивших у бургомистра разрешения принять участие в похоронах расстрелянных людей, ибо, как говорилось в прошении, «погода стоит жаркая, и от невыносимого запаха жить в ближайших домах тяжело, а также опасно ввиду возможных заражений…»
Он помнил эту бумагу в подлиннике, написанную от руки, с ошибками, бумагу, вызвавшую усмешку не склонного к юмору Клауса: «Эту просьбу следует обязательно удовлетворить, Отто. Но с одним дополнением – всех добровольцев после окончания работ «переселить»! «Переселить» означало на их деловом языке «расстрелять». «Свиньи! – бурчал Клаус. – Не хотят дышать вонью, пусть воняют сами…» Но, кажется, тогда обошлось, и жителей переселили в прямом смысле: повыгоняли из окрестных домов…
Рядом с Лаврентьевым прошение читали парень и девушка. Читали, как и все, – притихшие, потрясенные. Но может ли нормальный человек, выросший после войны, воспринять все это как подлинную реальность? Или где-то в подсознании такое выстраивается в один ряд со страшными сказками о людоеде? Лаврентьев вспомнил, как невероятно давно, в детстве, когда он только научился читать и проглатывал все, что попадало под руку, рядом оказались сказка о Мальчике с пальчик и брошюрка о трипольской трагедии – о комсомольцах, замученных на берегу Днепра. Ночью, в снах, эти страшные вещи смешивались, объединялись, и он просыпался, дрожа от ужаса, увидев людоеда, вырезавшего огромным ножом красную звезду на худенькой спине малыша. Но, проснувшись, он уже не верил, что такое возможно наяву, и не подозревал, разумеется, что не так-то много лет отделяют его от гораздо худших реальностей.
– Ну как мемориал? – спросил шофер такси, ожидая одобрительных слов. – Красиво?
– Красиво, – ответил Лаврентьев.
Новая гостиница щеголевато поблескивала на солнце этажами стекла и так же щеголевато выглядела внутри – вся современная, с чеканкой, резным деревом и литыми чугунными светильниками. Лишь в администраторе, женщине, плотно обтянутой кримпленом, с густой копной крашеных волос над широкоскулым непреклонным лицом, чувствовалось нечто не поддающееся времени. Она была занята, брюзглива, недовольна толпящимися у окошка людьми, и Лаврентьеву вместе с другими пришлось выслушать продолжительный разговор по телефону с невидимой подругой, в котором женщина-администратор облегчала утомленную служебными обязанностями душу.
– Живу как? А то ты не знаешь!… Сегодня снимают кино, завтра соревнования по домино… Им что? Приехали-уехали. А Анна Петровна будь добра устрой… Да что они понимают?…
Так приблизительно проходил этот неторопливый обмен мнениями о трудностях гостиничного сервиса, но, видимо, он был необходим, снимал с души опасное стрессовое состояние, потому что, повесив трубку, Анна Петровна улыбнулась умиротворенно и сказала без всякого раздражения:
– Мест, товарищи, нет и не будет. Не ждите.
Конечно же, ни один человек из плотно прижавшихся к стойке не отступил. Здесь собрались закаленные путешественники, и только поджарый грузин с синеющей на гладко выбритых щеках неукротимой растительностью укоризненно покачал головой:
– Такой сымпатычный женщин, а так агарчительно гаваришь!
Реплика повисла в воздухе, не получив отклика.
– У вас должна быть бронь, – назвал себя Лаврентьев. – Посмотрите, пожалуйста.
Анна Петровна долго перебирала пачку листков пальцами с массивными кольцами, а найдя нужный, задумалась, будто принимая решение; но это уже была игра во власть, дань тщеславию, и, выждав необходимую для самоуважения паузу, она сказала:
– Повезло вам. Рядом с режиссером жить будете.
«Этого еще не хватало», – подумал Лаврентьев и спросил серьезно:
– А подальше нельзя?
Анка Петровна поняла его по-своему:
– А вы в стенку стучите.
– В стенку?
– Ну да. Если ночью шуметь будут, стучите, не стесняйтесь. Говорите: «Не нарушайте правила, а то пожалуюсь администрации!» Их распускать нельзя.
– Спасибо, – поблагодарил за совет Лаврентьев.
Оформив бумаги, он пошел к лифту, провожаемый завистливыми взглядами. Дверцы автоматически раздвинулись навстречу ему, и из кабины выпорхнула девушка-артистка. Она обрадовалась Лаврентьеву, как старому знакомому.
– И вы здесь? Как хорошо! Говорят, это лучшая гостиница в городе. А я на рынок. Говорят, тут шикарный рынок. Они называют его базар. Вот такие помидоры!
И она показала, расставив длинные пальцы, нечто совершенно неправдоподобное.
– Уже повидались с режиссером?
– Ждите! – Девушка сделала замысловатый жест, выразивший целую гамму неодобрительных чувств. – Его высочество заняты. Не знаю чем, но не была допущена. Сказали – вечером. И прекрасно. Я иду на рынок. На базар. – Она расхохоталась, ее очень смешило это южное слово. – Я ужасно люблю помидоры. Обожаю. А они здесь такие… разломишь, а внутри сахар. Нет, белый иней. Красотища! Вкуснятина. Пойдемте на базар?
Лаврентьев покачал головой.
– Понимаю. Спешите в главк?
– Главк?
– Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера… Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
– Я не в командировке.
– Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то… Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную «грушу» с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.