355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Шестаков » Взрыв » Текст книги (страница 6)
Взрыв
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:01

Текст книги "Взрыв"


Автор книги: Павел Шестаков


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)

Сырой февральский ветер уже нес в город радостно волнующие запахи близкой весны, разрывал неповоротливые низкие облака, и тогда в несмелых солнечных лучах весело трепетали самодельные кумачовые полотнища и искрились оседающие сугробы подтаявшего снега.

Какой-то совсем непохожий на узника упитанный господин в пенсне запел вдруг, размахивая руками:

 
Долго в цепях нас держали…
 

Толпа подхватила освобожденных людей на руки и понесла их стремительно по улице прочь от тюрьмы, а в открытые ворота был виден опустевший, будто навсегда покинутый, двор, мощенный грязным булыжником…

Машину, в которой везли Шумова, затрясло по этому булыжнику, и он огляделся. Двор, в общем, выглядел не страшно. Окна служебного корпуса, у которого остановилась машина, были хотя и зарешечены, но густо заплетены диким виноградом. Полутемным коридором человек в крагах провел Шумова в свой кабинет, обставленный обычной казенной мебелью с овальными инвентарными жетонами. Над столом висел неизбежный портрет Гитлера с нацистским значком.

Усевшись, человек в крагах спросил:

– Вы, конечно, к покушению никакого отношения не имеете? – В голосе его звучала нескрываемая насмешка.

– Нет, – ответил Шумов.

– Странно устроены люди, – вздохнул следователь, – не любят говорить правду.

– Я говорю правду.

Шумов шевельнул раненым плечом и чуть поморщился.

– Больно? – спросил следователь участливо.

– Терпимо.

– А если сделать нестерпимо? Есть у нас один специалист. Своего рода талант. Умеет делать нестерпимо. Берет руку и… – Следователь соединил пальцы и резко хрустнул ими. – Потом без чертежа не соберешь. Да и с чертежом тоже. И где это он научился, ума не приложу. Призвание, наверно. Одно слово – талант.

– Зачем вы меня запугиваете? – спокойно спросил Шумов.

– Запугиваю? Бог с вами! Информирую. В ваших же интересах. Заботу, можно сказать, проявляю.

– Спасибо.

– Пожалуйста. Рад, когда меня правильно понимают. А теперь, будьте добры, всю правду, без утайки. Так сказать, доверительно: я – вам; вы – мне.

– Я сказал уже, что к убийству бургомистра никакого отношения не имею. Больше того, смерть господина Барановского для меня лично большая неприятность. Я рассчитывал на его расположение.

Лицо следователя внезапно исказилось.

– Ты рассчитывал на слабоумие этого старого индюка! – выкрикнул он почти истерически, безо всякого перехода в настроении. – Но меня ты не проведешь! Я тебя сразу раскусил. Ты мне все выложишь, все! Я с тебя живьем шкуру спущу по сантиметру! По сантиметру!

И так же внезапно он замолчал, достал из кармана металлическую коробочку с монпансье, вынул и отправил в рот конфетку. Потом налил из графина воды в стакан и отпил немного.

– Нервная у вас работа, – сказал Шумов.

Следователь посмотрел на него пристально и улыбнулся холодной, презрительной улыбкой:

– Могу уверить, что у тех, кто сидит на вашем месте, нервы обычно сдают раньше.

И он не врал.

Человек, который сидел перед Шумовым, был страшным человеком, потому что все страшное, что он делал, он делал не только сознательно, но и охотно, по призванию.

А между тем недавно еще следователь «русской полиции» Игорь Сосновский занимался делами мирными и почти гуманными – он был ветеринарным врачом. И никто не знал, что он всегда был готов сменить профессию, хотя ждать пришлось долго. Накануне войны ему исполнилось тридцать пять лет.

Нет, он ждал не краха Советской власти. К власти как таковой Сосновский никаких особых претензий не имел. Ничего у него не было отнято, и ни в чем он не был ущемлен или разочарован, ибо происходил из небогатой семьи, всегда далекой от политики. Больше того, несмотря на бурное кипение идейных страстей вокруг, именно к идеологии, то есть к духовной убежденности в правоте избранного дела, будь то марксизм или монархический миф, Сосновский относился с инстинктивной враждебностью. Он презирал людей, обладающих идеалами и стремящихся изменить жизнь в соответствии с этими идеалами, потому что верил не в социальную, а лишь в биологическую природу человеческих поступков. Не прочитав ни Гоббса, ни Дарвина, он слышал, что один из них определил жизнь как борьбу всех против всех, а другой выделял роль естественного отбора. И эти понаслышке запомнившиеся постулаты вполне удовлетворяли примитивное мироощущение Сосновского, человека, от рождения лишенного ряда духовных качеств и, в частности, такого естественного и необходимого, как чувство ужаса перед насильственной смертью.

Еще мальчишкой Сосновский упрашивал отца, тоже ветеринарного врача, брать его с собой на бойню, где без страха и с оживлением наблюдал трепещущих в предчувствии конца забиваемых животных. Отец, бывавший на бойне по долгу службы, только головой покачивал и удивлялся. Ему и в голову не приходило, что огромное количество разъедающей душу и плоть жидкости, которое он, запойный алкоголик, поглотил еще до рождения сына, может быть, смыло в унаследованных им клетках нечто важное, из чего развивается то, что называют нравственным чувством.

Зато отец внушил сыну непреодолимое отвращение к спиртному, как это нередко случается с детьми алкоголиков. Вообще, с точки зрения отвлеченной морали, Сосновский был человеком почти образцовым: он не пил, не курил и не изменял жене по той простой причине, что никогда не был женат, – влечение к женщине не относилось к числу управляющих его поведением мотивов. Женолюбивые сослуживцы были предметом постоянных насмешек и шуток Сосновского – он любил подсовывать им широко издаваемые в то время популярные брошюрки о пагубных последствиях неосторожной физической любви. Это доставляло ему странную радость. И еще он охотно принимал участие в кастрациях животных, не забывая ласково потрепать по загривку оскопленного ягненка, жалобно блеющего от непонятной боли.

Конечно, его не любили. Но и странностям большого внимания не придавали. Шутки с брошюрками воспринимали как своего рода общественную активность – Сосновский носил значок ГСО, – а кастрации охотно уступали «безотказному» коллеге. На собрании Сосновский всегда голосовал с большинством, выступал редко и никогда не высказывал критических мыслей, поступая в общем искренне, так как считал критику, как и другую общественную деятельность, одним из иллюзорных заблуждений, маскирующих подлинную суть жизни. Так и прожил Сосновский предвоенные годы малозаметным ветработником, приносящим даже определенную пользу местному животноводству. Будь другое время, мог и до пенсии дотянуть и получить прощальные подарки-сувениры и исчезнуть навеки, быстро забытый сослуживцами. Но…

В начале войны Сосновский оказался в качестве ветврача в конной дивизии. Дивизия жестоко пострадала в боях под Смоленском, беспощадно расстрелянная с воздуха на полях, где некогда лихо проносились молодцы-донцы вихорь-атамана Платова и уланы Мюрата.

Зеленые мухи отвратительно роились над вспухшими конскими трупами, когда Сосновский, сорвав с гимнастерки все, обозначавшее его принадлежность к Красной Армии и Советскому государству, в том числе и значок ГСО, поднял руки и вышел навстречу немецким мотоциклистам, мчавшимся по пыльной проселочной дороге. Но вышел он с поднятыми руками не для того, чтобы влачить жалкую участь военнопленного.

Сосновский понял, что пришел час, которого он всегда подсознательно ждал, и теперь все, чего он раньше стыдился, что подавлял в себе и скрывал от окружающих, в новой жизни станет не пороком, а достоинством, получит государственную санкцию и принесет ему не только возможность беспрепятственно удовлетворять самые потаенные инстинкты, но и обеспечит видное положение в системе, где право сильного признано наконец естественным правом. И он не ошибся, а был понят и замечен и вскоре оказался на службе в полиции.

Вот такой человек сидел напротив Шумова за старым канцелярским столом, сидел и ждал от него страха, потому что страх попавших в его руки людей был для Сосновского высшей наградой и наслаждением, и он делал все, чтобы вызывать в людях страх и ужас, совершенно независимо от того, считал он их в действительности виновными с точки зрения «нового порядка» или нет.

Разбиравшийся в людях Шумов понял почти все в сложившейся ситуации, но ничем порадовать Сосновского он не мог.

– Я объясню вам, как оказался в коляске бургомистра, – сказал он спокойно. – Это чистая случайность. Женщина, которая работает в приемной, может подтвердить…

– Значит, и она в вашей шайке?

Это был нехитрый полицейский прием. Впрочем, Сосновскому ничего не стоило снести голову и секретарше.

– Не знаю, в шайке она или нет, но я ее увидел сегодня первый раз в жизни.

– Это мы выясним.

«Выяснить» значило для Сосновского повергнуть человека в такое состояние, когда один готов признать и подписать все, что угодно, лишь бы спасти жизнь, а другой сделать то же самое, чтобы поскорее умереть. Однако он уже чувствовал, что Шумов не принадлежит ни к тем, ни к другим.

– Кто еще в вашей банде?

– С момента приезда я виделся только со старым приятелем, который во время нэпа вышел из партии в знак протеста против политики большевиков.

– Вышел? А раньше состоял? Как и ты?

– Да, я тоже был в партии.

– Ага! Сознался. Так бы и давно.

– Я был исключен из ВКП(б) и арестован.

– Липа!

Шумов пожал плечами.

– Кто тебя заслал в город?

– Я прибыл из лагеря военнопленных.

– И конечно же, добровольно сдался в плен?

– Нет, попал в окружение.

– Так кто ты такой?

– Обыкновенный инженер, уроженец этого города, давно разорвавший с большевизмом.

– Идейный борец?

– Скорее меня можно назвать внутренним эмигрантом.

– Что тебе нужно в городе?

– Я хотел бы быть полезным новой России.

Собственно, Сосновский обязан был прислушаться к словам человека, объявляющего о своей приверженности властям, которым служил он сам. Но с каждым словом Шумова он испытывал к нему все большую ненависть, и ненависть эта вернее логики подсказывала, что перед ним смертельный враг. И он ушел на минуту в себя, чтобы сообразить, как сломить этого врага, но тут дверь в кабинет резко распахнулась, и вошли трое в немецкой форме – пожилой, в мешковатом кителе, офицер инженерных войск, переводчик из фольксдойчей, в мундире без погон, и подтянутый молодой, похрустывающий до блеска начищенными сапогами унтерштурмфюрер из полевой тайной полиции.

Сосновский недовольно поднялся из-за стола:

– Веду дознание по делу о покушении…

Но переводчик прервал его:

– Есть распоряжение отобрать технически подготовленных специалистов…

Сосновский понял, что у него отнимают людей, которых он мог бы еще истязать и потом уничтожить, однако возразить не решился и спросил только:

– В том числе и партизан?

Переводчик перевел автоматически.

– Нет, нет, – заявил серьезно немец инженер, – нам нужны лояльные люди.

– Лояльных мы здесь не держим, – заявил Сосновский.

– Возьмите у господина Сосновского списки. Мы сами разберемся, – сказал переводчику молодой немец. Он говорил высокомерно, не глядя на Сосновского и на Шумова, но Шумов смотрел на него с незаметным со стороны любопытством.

– Я думаю, что отношусь к числу интересующих вас лиц, – сказал Шумов по-немецки.

– Молчать! Бандит! – рявкнул Сосновский.

– Кто это? – спросил унтерштурмфюрер.

– Он замешан в убийстве бургомистра.

– Вернее, пострадал вместе с бургомистром, – поправил Шумов.

– Откуда вы знаете немецкий язык?

– Я учил язык в гимназии. По образованию инженер и приехал в город с соответствующими рекомендациями.

Щеголеватый молодой немец окинул Шумова проницательно-подавляющим «гестаповским» взглядом.

– Вам нужен такой человек, господин майор?

– О да… – откликнулся пожилой офицер, – но…

– Разберемся. Нас он не обманет. Мы забираем этого человека, господин Сосновский. Оформите соответствующие документы.

– Слушаюсь.

Возражать он не мог, а немец повернулся к Шумову и показал рукой на дверь:

– Следуйте за нами.

Шумов поднялся и вышел из кабинета вслед за Лаврентьевым.

Так они встретились впервые, не зная друг друга, хотя Шумов кое-что и знал. Он знал, что существует человек, к которому он может обратиться в минуту крайней опасности, в исключительном случае, но, конечно же, лучше было не подвергать этого человека дополнительному риску, потому что он выполнял свое четко обозначенное и очень важное дело.

Однако, помимо своего дела, человек этот ежедневно выполнял и так называемые непосредственные служебные обязанности, и в кабинет Сосновского привели его именно эти обязанности, а не романтическая миссия вырвать Шумова из лап злодея. Он действительно пришел, чтобы отобрать нужных немецким властям людей, и делал это добросовестно, ибо иначе ему было невозможно служить там, где он служил, и выполнять порученное задание, которое было гораздо важнее, чем мелкий саботаж распоряжений оккупационного начальства. Но это не значило, конечно, что каждодневная служба в полевом гестапо, занимавшемся главным образом уничтожением преданных Советской власти людей, воспринималась им как деловая рутина. Это была тяжкая рана, и он не знал еще, что ей предстоит кровоточить до конца его дней.

Выйдя из душной, замурованной непроницаемым толстым стеклом закусочной – ничего лучшего по пути в гостиницу не встретилось, – Лаврентьев еще раз вспомнил эту первую встречу с Шумовым; начиная с нее и до взрыва театра, за очень короткий, в сущности, если считать в календарных единицах, срок произошли те трагические события, что повлекли за собой гибель многих людей. Люди эти, с которыми судьба связала Лаврентьева прямо или сложными взаимозависимостями, погибли, а он прошел войну до конца и воочию убедился, что жертвы не были напрасными. И теперь, почти через треть, века, он вернулся в этот город и увидел, что на месте развалин и халуп выросли благоустроенные районы, где живут нарядные, хорошо выглядевшие люди, они трудятся, загорают на пляжах, заняты нормальными повседневными делами и чтут память тех, кто не дожил и не увидел. И не только чтут, но и возвращаются к ним памятью, и вот даже картину собрались делать, чтобы показать живущим… Что? То, что было, или то, как они представляют то, что было?

В гостиничном номере, выходящем окнами на восток, к вечеру стало не так знойно, душ работал нормально, у соседей было тихо – киношники еще не вернулись, – и можно было бы отдохнуть, вздремнуть после утомительной суматохи жаркого дня, но сон не шел, несмотря на усталость. Донимали мысли, от которых Лаврентьев оградить себя не мог, хотя и понимал, что к нынешней его жизни, давно миновавшей зенит, размышления эти ничего не прибавят уже и не убавят. Но в отличие от более счастливых людей, умеющих забывать то, что помнить тяжко, считавшийся уравновешенным и организованным Лаврентьев не был властен над своей памятью. Она преследовала его и во сне, и ему трудно было сосчитать, сколько раз ночью снова и снова поднимал он руку с тяжелым парабеллумом… Правда, выстрела не происходило – он лишь поднимал руку с пистолетом, и тут нервы не выдерживали и он просыпался. Только один раз выстрел был – бесшумный, как это часто видится во сне, но девушка начала падать, медленно валиться вперед, ее распущенные волосы будто парили над плечами, колыхались золотистым легким шелком… Это было лет через пять после войны. Он собирался жениться, и невеста так никогда и не узнала, почему он вдруг резко изменился и ушел из ее жизни.

Шумов же не снился ни разу, хотя в мыслях Лаврентьев обращался к нему часто. Он не имел ни права, ни оснований упрекать его, он знал, что Шумов поступал так, как должен был поступать. Он видел Шумова прежде всего человеком цельным и верным долгу, солдатом в том лучшем смысле, который вкладывают в это слово, когда обнажают голову у скромного обелиска. Он и выглядел как-то по-солдатски, старослужащим в глазах вдвое младшего Лаврентьева, хотя мог бы жить и сейчас. Разве мало людей доживает до семидесяти пяти?

Лаврентьев помнил, как вышли они в коридор. В памяти сохранились коренастая спина Шумова, и его широкий, с ранней сединой затылок, и неторопливая походка рядом с суетливым переводчиком.

– Так вот вы какой, господин унтерштурмфюрер… А я, признаться, представлял вас постарше, – сказал Шумов, когда они остались вдвоем.

Он еще говорил по-немецки, но с другой уже, совсем другой интонацией, и Лаврентьев сразу понял… Однако смог спросить жестко, «по-гестаповски»:

– Что это значит? С кем вы разговариваете?

– Я говорю с одним молодым человеком, – перешел на русский Шумов, – который однажды, когда ему было четырнадцать лет, упал с велосипеда и рассек правую бровь. Кажется, это было на Шаболовке…

Нет, это было не на Шаболовке, а на Большой Калужской. Они ехали с ребятами в Нескучный сад. Но это было. И Лаврентьев невольно поднял руку и прикоснулся пальцами к маленькому, почти незаметному шраму, на который смотрел Шумов.

А потом они разговаривали в машине Лаврентьева поздним вечером за городом, на берегу моря. Было очень темно, и моря не было видно, но оно дышало рядом, мягкий шум неторопливо накатывающихся на ровный песчаный берег волн доносился в машину…

Тут в памяти Лаврентьева произошло некоторое смещение во времени. Ему казалось, что разговор он начал с последней речи Гитлера, однако речь эта была произнесена позже, в начале ноября, а с Шумовым они встретились в октябре. Но помнил он так…

– Гитлер сказал: «Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело».

– Так и сказал? Личное дело? – усмехнулся Шумов. – Что ж… В общем-то верно. Это наше личное дело.

– Как бы я хотел быть в одном из этих домов! На фронте.

– А ты где, позволь? В санатории?

– Вы представляете, чем мне тут заниматься приходится? – спросил он тихо.

– Приблизительно.

– Вы видели, как набивают людьми душегубку?

– Нет.

– А я вижу постоянно. И пью коньяк с теми, кто этим занимается.

Потом он сожалел об этих словах. Ему казалось, что прозвучали они капризно, по-мальчишески и не могли убедить Шумова. Но тогда других слов не нашлось. Да разве и без них не было ясно, почему невыносимо дышать одним воздухом с убийцами, выполнять их распоряжения, смеяться их шуткам, петь песни на «товарищеских вечеринках», поздравлять с днем рождения, смотреть фотокарточки их жен и детей?!

Лаврентьев снял фуражку и не пригладил волосы. Во мраке Шумов угадывал лицо совсем молодого вихрастого паренька, вчерашнего школьника из интеллигентной семьи, мальчика из тех, кого приходится бросать в прорыв, когда становится безвыходно трудно, бросать полуобученными, без опыта на подвиг или на смерть, а чаще на то и другое вместе. Нет, он не оттолкнул Шумова чистоплюйством, как казалось потом Лаврентьеву. У Шумова сжалось сердце. Но что мог сделать Шумов? После провала подполья, после угрожающей встречи с Максимом, после ненужного убийства бургомистра и нелепейшею ареста, после всего, что произошло и так резко осложнило положение Шумова, от этого мальчика в душившем его щеголеватом мундире с эмблемами смерти зависела судьба не только Шумова, но его задания, всей операции… А Шумов, как правильно понял Лаврентьев, был человеком долга. Он не сразу ответил Лаврентьеву, он старался понять, что происходит с этим пареньком, – подошла ли критическая точка, за которой откроется второе дыхание, или это полная несовместимость, влекущая неизбежное и гибельное отторжение.

– Командование очень ценит твою работу.

– Можно мне сказать откровенно?

– Только так.

– Я не должен был идти на такую работу.

Шумов нахмурился:

– Разве ты не знал, на что идешь?

– А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится… А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте… Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!

Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому – собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.

– А кто заменит тебя?

Собственно, Лаврентьев не ждал иного. Он признавал справедливость слов Шумова и понимал, что не в его власти мановением волшебной палочки изменить его, Лаврентьева» судьбу. Но все-таки чего-то большего ждал он от встречи с этим почти в отцы годившимся ему человеком с умными, много повидавшими глазами, пришедшим оттуда, из светлого и счастливого мира его недавнего отрочества, знавшего о Шаболовке, о велосипеде… Ждал каких-то особенных, объясняющих необъяснимое слов, участия, может быть, даже разрешения по-детски выплакаться, не стыдясь очищающих скованную душу слез…

Но, хотя Шумову и. самому хотелось обнять за плечи этого мальчика и сказать ему: «Потерпи, сынок, это необходимо. Прошу тебе…» – он не сделал этого. Шумов решил, что мягкость расслабит Лаврентьева еще больше, что важнее дать почувствовать парню: нюнить не время и не место и нельзя оглядываться, когда, идешь в. атаку; Так показалось ему вернее, полезнее, и он ошибся.

– Твой сталинградский дом здесь.

Он говорил и другое, но Лаврентьев запомнил именно это. Чуть было расслабившаяся струна, не успев отойти от напряжения, напряглась вновь, и он инстинктивно провел пальцами под ремнем, оправляя мундир, и бросил взгляд на невидимые в темноте сапоги, за которыми все они тщательно следили в этой грязной – иначе они не называли – стране, среди низших, неряшливо обутых людей.

Вот что жило, в памяти Лаврентьева из разговора, который вроде бы и не мог сложиться иначе и иначе закончиться. Но всех последствий этого разговора невозможно было, тогда предвидеть; да и сейчас, через много лет, Лаврентьев не представлял себе их все, потому что не знал, как именно, почему погиб Шумов, который должен был покинуть здание театра, за пятнадцать-двадцать минут до взрыва. Он понимал только, что в театре произошло нечто такое, что поставило Шумова перед необходимостью остаться до конца и выполнить задание, любой ценой. А так оно и было. Но Лаврентьеву никогда не приходило в голову, что между гибелью Шумова и их первым разговором существует хоть и не прямая, но реальная сложная связь, что разговор стал звеном в цепочке событий, такого рода событий, которые возникают под влиянием множества обстоятельств и порождают не меньше новых, непредвиденных. О связи этого разговора со смертью Шумова он не подозревал, но о том, что сказался он на судьбе Лены, думал часто, виня себя, а не Шумова, который в целом все-таки верно оценил тогдашнее его состояние – оценил как критическую точку, хотя и не понял, насколько она была критической…

В то время, когда Лаврентьев лежал в спокойном и относительно прохладном номере гостиницы и обрывки воспоминаний, связанные с прошлым, волнуя его, мешали воспользоваться тишиной и прохладой и отдохнуть, на набережной в пивном баре сидели и разговаривали режиссер Сергей Константинович, оператор Генрих и автор Саша. После того как было выпито последнее шампанское, всеми овладело то полухмельное настроение, когда работать уже не хочется, а хочется выпить еще, хотя бы лишнее, ненужное. К счастью, ни у кого больше не было денег. Однако и возвращаться в гостиницу, смирившись с обстоятельствами, было невозможно, и тогда Генрих одолжил рубль у шофера и выгреб из кармана несколько завалявшихся монет, чтобы посидеть немного в пивном баре и хоть промочить, как он сказал шоферу, пересохшее горло.

Делал все это Генрих не случайно. Он видел, что режиссера гнетет жажда, и хотел загладить инцидент, в котором, собственно, оскорблен был сам. Но он понимал, что спровоцировал это оскорбление, спровоцировал не намеренно, но и не без причины: просто было жарко и нервно, и прорвалось то недоброжелательство к режиссеру, которое чувствовал он иногда, несмотря на дружеские отношения.

Отношения эти были непростыми. Оператор действительно родился в деревне Соловушки, но землю в семье его никто не пахал, отец был сельским учителем, человеком с претензиями, и детям в память бессмертного творения классика дал имена Маргарита и Генрих. С детства Генриху не по душе пришелся деревенский быт, разлюбил он его на всю жизнь и, когда слышал ностальгические разговоры о безвозвратно потерянной природе, всерьез утверждал, что лучший воздух – на Садовом кольце. Очень рано он решил, что будет жить в городе, причем не в любом городе, не в Курске, скажем, и не в ближайшей к Соловушкам Пензе, а в Москве, и будет работать в кино. Решение работать в кино пришло еще до того, как он разобрался в своих склонностях, и потребовалось время, чтобы понять, что ни режиссером, ни актером он не будет, но хочет стать хорошим оператором. Тогда-то Генрих и двинулся в долгий путь, отделяющий Соловушки от ВГИКа, где его никто не ждал и не содействовал ему. Учитывая это, Генрих не пал духом после первого провала, а окончил краткосрочные курсы крановщиков и пошел на стройку, с каждым новым домом удаляясь от центра Москвы и приближаясь к ней одновременно. Поступал он трижды, а в промежутках снимал любительские фильмы собственной камерой. Наконец в него поверили и взяли учиться.

Учился Генрих лучше многих. Однако от диплома до известности и славы лежал новый, не менее, а может быть, и более сложный путь. Легко Генриху ничего не доставалось. Способности у него были, упорство тоже, но не было везения; потянулись годы черновой работы в тени ярких имен, которые, впрочем, даром не прошли, потому что Генрих умел учиться. В будничной текучке он познакомился и подружился с Сергеем Константиновичем. Оба были, по нынешним понятиям, молодые, оба еще собирались заявить о себе, обоим все давалось трудно, и это сближало, хотя в душе один завидовал жизненной цепкости и упорству другого, а другой не мог простить легкой, как ему казалось, жизни и разбазаренных возможностей первого. Временами эта неприязнь прорывалась, но потом оба жалели о случившемся: режиссер – по врожденной деликатности, которая причудливо уживалась в нем с качествами прямо противоположными, а Генрих – из выработавшегося годами чувства осторожности, стремления избежать осложнений, риска там, где сделана была большая ставка – своя первая картина. Однако сегодня они были возбуждены больше обычного.

– Прекрасное пиво, – сказал Сергей Константинович, залпом опрокидывая первую кружку.

Он не заметил, что пиво было плохое, потому что томила жажда, и не только жара была тому причиной. Одолевала потребность в спиртном, та беда, которую он уже знал за собой, но в последнее время убеждал себя, что справился с ней, что ничего страшного нет, если молодой и здоровый мужчина после стакана портвейна выпьет бутылку шампанского и посидит с приятелями часок-другой за кружкой пива. Он не пил несколько дней, был доволен своей выдержкой и теперь не замечал, что пьет жадно, испытывая удовлетворение от одного уже предвкушения действия алкоголя.

– А по-моему, дрянь, – возразил оператор. – Мудришь ты, Сергей, – вернулся он к разговору о картине с упорством нежелающего уступать спорщика. – Что ты хочешь от этих людей? Чтобы они цитировали Монтеня? Да ты поговори с любым ветераном… Что он тебе скажет? «Согласно приказу командования мы выполнили боевое задание». И точка. Процитирует плохой газетный очерк. И, я уверен, на войне они тоже были такими. Некогда им философствовать. Нужно было выжить, съесть свой котелок каши, «боевые сто грамм» проглотить и победить.

– Без единой мысли в голове?

– Не считай меня идиотом! Я не принижаю этих людей. Они сделали свое дело, и мы теперь философствуем благодаря им. Но сила их была в простоте. И незачем навязывать им наш образ мыслей. Нужно делать нормальную картину о войне, которую выиграли простые люди. Вспомни их песни! «Синенький, скромный платочек…», «В кармане маленьком моем есть карточка твоя…», «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»

– Вот-вот! – перебил режиссер, протягивая руку за второй кружкой. – До смерти четыре шага! В этом мысль. И я уверен, что перед лицом смерти даже инфузория уже не инфузория. Страдание и мысль неотделимы. А ты не понимаешь…

– Я понимаю все. Можно делать приключенческую дешевку – раз. – Генрих загнул палец. – Можно делать хороший нормальный фильм – два. И можно самовыражаться, одев актеров в военные мундиры и подложив всем ватные плечи. Дешевку мы делать не хотим, но, чтобы самовыражаться, милый мой, нужно быть Феллини, а ты, прости…

– Не Феллини. Я сто раз слышал эту расхожую пошлость. Да, я не Феллини. Но и Антониони, между прочим, не Феллини. Никто, кроме, Феллини, не Феллини. И это большое счастье. Каждый должен видеть по-своему.

Генрих усмехнулся, и режиссер заметил эту усмешку. Но, прежде чем ответить на нее, он допил пиво.

– Да, дорогой. Именно так. И у меня есть свой взгляд. Представь себе! В отличие от тебя. «Как скажешь, так и сделаем…» – передразнил он оператора.

– Ну, положим, не совсем так…

– Нет, именно так! – вскипел режиссер. – Как скажу, так и снимешь! И не нормальную киношку, а картину…

Они совсем забыли об авторе, а Саша тем временем сидел как на иголках, едва прикоснувшись к первой кружке пива, которого вообще не принимал его болезненный желудок. Сашу нервировали эти стычки. Привыкший к музейной атмосфере с маломасштабными дамскими интригами, автор никак не мог понять людей, которым, с его точки зрения, жить бы да жить в довольстве своим положением, а они не только постоянно грызутся; и пребывают в накаленном, лихорадочном; состоянии, но и готовы вообще разрушить дело, на которое он возлагал столько надежд. Автора приводили в панику зловещие слова «закроют картину», которые он уже не раз слышал. Могут ли картину в действительности «закрыть», как угрожал директор Базилевич, Саша не представлял, но такая перспектива, грозившая его честолюбивым замыслам, выводила автора из себя, и. ему казалось, что поведение режиссера и оператора настойчиво приближает этот крах.

– Послушайте! – взмолился он. – Ну зачем вы так?

– Что? – посмотрел на него режиссер. Он уже был немного пьян. – Саша, вы, кажется, не любите пиво?

– Да-да, – обрадовался автор, подвигая ему кружку. – Мне нельзя пить пиво.

– Мне, собственно, тоже. Толстею. Но в такую жару…

И он выпил третью кружку под насмешливым взглядом по-прежнему трезвого Генриха. Допив пиво, режиссер оглядел стол и убедился, что пить больше нечего. Ему стало грустно и расхотелось продолжать мысль, убеждать Генриха. Прошло и раздражение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю