Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Пряхин открыл ключом врезанную в ворота калитку и пропустил Андрея во двор с небольшим запущенным садиком и флигелем с верандой, заплетенной не растерявшим еще многоцветную осеннюю листву диким виноградом.
– Хозяйка моя второй год как богу душу отдала. Так что за прием не обессудь. Чем богаты… Картошки сварю в мундирах да коньячку собственного изготовления – марка «три свеклочки» – по стопке найдется, – пообещал Пряхин.
Но самогон оказался пшеничный, крепкий.
Максим крякнул, хлебнув из граненой стопки, выхватил из чугуна горячую картошину и, подув на нее, обмакнул в крупную желтоватую соль.
– Со свиданьицем.
– Будь здоров, Максим.
Шумов тоже выпил.
– Так как же, Андрей, жизнь твоя протекала?
– Если схематично – Москва, учеба, на стройках работал по специальности. Потом был репрессирован по ложному обвинению. Удалось добиться пересмотра дела. Не сразу… Жена не дождалась. Хорошо, что детей не было. В Красную Армию попал по мобилизации. Ну, дальше я говорил уже – в плену оказался.
– Сам сдался?
– Нет, ранен был в Белоруссии.
– Как же тебя немцы отпустили?
– Они отпускают тех, кто кажется лояльным к «новому порядку».
– И ты показался?
– Я не скрывал, что был репрессирован.
– Складно говоришь… Но грустно. Лазаря поешь. А раньше что пел? «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем»?
– Было.
– Было. Раздували, пока штаны на заднице не прогорели.
– Выходит, так.
– Примирился?
– Жизнь научила.
Максим еще налил, покачал головой:
– Вот уж не думал, что у нас когда-нибудь такой разговор состоится. Выходит, укатали сивку крутые горки… Если не врешь, конечно. Где сидел-то?
– Беломорканал строил.
– Тачки гонял?
– Приходилось.
– Или охранял тех, что гоняли?
– Что я тебе доказать могу?
– А мне доказывать не надо. Я не гестапо, не гепеу. Я теперь единственный член эс-пэ-эм-пэ, – проговорил он раздельно. – Значит это – Собственная Партия Максима Пряхина. Сам цека, сам совнарком. Вот мое государство, забором огороженное. Видал?
– Немцы его признают?
– А на что я им? Инвалид-сапожник… Человек безобидный. Вроде цыпленка, что не агитировал, не аннексировал, а только зернышки клевал.
– Да ведь не всегда…
…Это было при Деникине. Пятеро сидели в тесной комнате. Один снял пенсне, потер пальцами переносицу.
– Итак, товарищи, считаю доказанным: Дягилев – провокатор.
Никто не возразил.
Коптила на столе керосиновая лампа, черные струйки ложились на стекло.
– Не тяни, керосин кончается, – сказал Максим.
Старший надел пенсне, взгляд его близоруких глаз окреп.
– Приведение приговора в исполнение предлагаю поручить товарищам Пряхину и Шумову… Справишься, товарищ Андрей?
– Революционный долг выполню, – выдохнул он торопливо.
…Дягилев приехал в лодке на пустынный остров, куда его вызвали якобы на конспиративную сходку. Пряхин и Андрей ждали. Шумов настаивал, чтобы Дягилеву был зачитан приговор:
– Он должен знать, что его карает рука революции, которую он предал.
– Догадается, – буркнул Максим.
Приговор не читали.
Потом, тяжело дыша, Максим привязал к ногам Дягилева заранее приготовленный камень, потянул веревку, проверяя на прочность…
– Вот и все, – сказал он, когда булькнуло под скалой из выветренного песчаника.
Андрея трясло.
На обратном пути гребли молча.
На пристани голубоглазый офицер с трехцветным корниловским шевроном на рукаве спросил у них весело:
– Что ж без рыбки, рыбаки?
Он был в благодушном настроении: генерал Май-Маевский только что взял Харьков…
– Задумался? – спросил Максим. – Вспоминаешь? Выпей лучше. Что было, быльем поросло. Двадцать лет, как я из партии вышел…
…Пряхин из партии вышел – это было как удар грома. Не согласен с новой экономической политикой.
Нэп выбил из колеи многих. Некоторые даже стрелялись. Но Пряхин?!
Максим ходил тогда в черной косоворотке с тонким кавказским пояском. Сгоряча Андрей схватил его за пояс, но тот отбросил руку:
– Чего прицепился?
– Это непоправимая ошибка, Максим. Ты ничего не понял в нэпе.
– В гимназии, как ты, не обучался. Но понял все. Не агитируй. Точка.
– Я тебе как друг…
– Буржуи недорезанные вам теперь друзья.
– Замолчи! За такие слова…
– Что? В Чека? Пролетария в Чека, а буржуя в магазин?
– Бланкист!
– Термидорианцы!…
Двадцать лет…
И снова взят Харьков…
Но кто они с Максимом? Кому из них вынесла приговор жизнь, и кто приведет его в исполнение?
А Максим, видно, тоже вспомнил, как и он, последний, давний спор.
– Я ведь прав тогда оказался. Не тем вы путем пошли. Сначала с нэпманами заигрывали, потом с Гитлером договорчик заключили. А Гитлер – это вам не коммерсант из лавочки. У тех что? Сахар-рафинад, маркизет, сукно в штуках… А тут танки, «юнкерсы», эсэс, гестапо… Не тот коленкор. Не в тот рот палец положили… Руку вам и отгрызли. Теперь до горла добираются. Как Волгу перепрыгнут, так и каюк. Ни Рузвельт, ни Черчилль не помогут. За собственную шкуру дрожат. Вот оно как повернулось. Жила-была Россия, великая держава, Россию растащили налево и направо.
– Болеешь, выходит, за Россию?
– А то как же? Как говорится, тутошний рожак. Это вы ее, матушку, в архив списали. Шире мыслили. В мировом масштабе… Интернациональном.
– А ты как мыслил?
– Да и я так. Пролетарии всех стран… А у немцев кто в армии служит? Банкиры? Навряд ли у них столько банкиров нашлось!
– Ты, я вижу, и немцев не любишь?
– Я уже сказал. Сам я по себе. Отлюбил. Хватит. А вот тебя не пойму. – Пряхин потянулся к бутылке, встряхнул прозрачную жидкость. – С одной стороны, человека не переделаешь. Тут у марксистов самый большой просчет. А с другой – меняются люди. Вот и гадай, откуда ты – из лагеря или из-за Волги. Скорей оттуда все же.
– Нет, Максим.
– Не доверяешь, значит?
– Пьян ты.
– Не пьяней тебя. Ну да ладно. Время тяжелое. Трудно с людьми говорить.
Трудный разговор происходил в небольшой, как и весь дом, комнате, но комната эта считалась главной, по-старинному – залой. Посредине ее стоял стол, за которым на венских стульях с гнутыми спинками сидели Андрей и Пряхин, а вдоль стен – старая мебель. Висели на стенах и разные необходимые или украшающие комнату предметы: зеркало в витой раме, перовские охотники, фотографии Максима и близких ему людей – женщины с шестимесячной кудрявой завивкой, видимо, покойной жены, отца в жилете, с закрученными кверху усами, незнакомого Андрею мальчика, изображенного в фотоателье на фоне рисованных гор и парящего над ними орла. Сам Максим был представлен снимком старым, фронтовым, с которого смотрел пристально и лихо. Был он в фуражке с кокардой и в погонах со скрещенными артиллерийскими стволами. На гимнастерке красовался Георгиевский крест, по которому Шумов определил, что сделан снимок не позже пятнадцатого года, потому что потом Пряхин выслужил полный бант, но наградами не гордился, а говорил негодуя: «Вот чем самодержавие нашу кровушку оплачивало – цацками!»
Дружба их в те давние, еще до первой войны, времена многим казалась странной – ну что за дружба между мастеровым парнем и гимназистом-мальчишкой. В юности пять лет – разница огромная! А вот дружили… Когда отец Шумова по бедности вынужден был поселиться на окраине, сыну его пришлось непросто. Соседские ребята к гимназистам относились непочтительно, и немало бы выпало на долю Андрея неприятностей, а то и просто тумаков, не приглянись он Максиму Пряхину, парню, пользовавшемуся в своем краю авторитетом непререкаемым.
– Этого не трогать, – сказал он, и все запомнили и не трогали.
Иногда Максим заходил к Шумовым, брал читать книги. Особенно нравился ему Гюго – «Отверженные» и «Девяносто третий год», но в оценках последнего романа они уже тогда не сходились.
– Ну, пусть маркиз спас детей, пусть… А сколько он погубил народу?! Нет, нельзя было его выпускать. Революцию так не сделаешь…
Андрей не спорил, его восхищала суровая беспощадность якобинской диктатуры, но он понимал и Говэна, потрясенного поступком Лантенака.
– А я не понимаю, – говорил Максим, – как он его пожалеть мог! Ведь маркиз, на верную гибель возвращаясь, и свое дело, по существу, предавал? Кто ему на это право дал? Король? Дудки!
Это был сильный довод, потому что Андрей не знал тогда, что, бывает, в жизни человека приходит час или минута, когда только он сам, один, имеет право и обязан решить, как ему поступить, чтобы остаться человеком, возвысившись над жизнью и смертью.
Многого не знал и Максим, но в отличие от Андрея считал, что знает, говорил горячо о правоте рабочего дела; однако в четырнадцатом подхватил его вихрь оборончества, и так же горячо убеждал он Андрея, показывая на карту Европы:
– Смотри! Сербия-то какая? Мелюзга! С Австро-Венгрией не сравнить. А они по Белграду из пушек… Нет, брат, наше дело справедливое. Такое спускать нельзя.
Прибавив год, он сбежал в армию, но попал не на австрийский, а на турецкий фронт, сражался под Эрзерумом и на подступах к Трапезунду, а в семнадцатом вернулся, уйдя с фронта, как и пришел туда, никого не спрашивая, вернулся с крестами, шрамами на крепком молодом теле и лютой ненавистью к старой жизни и тем, кто представлял ее в его глазах от ветхого и безобидного приходского священника отца Герасима до Клемансо, которых сравнивал со всегдашней своей убежденностью:
– Клемансо, конечно, тигр, крупнейший империалист Антанты. А Герасим? Божий одуванчик? Плюнь да разотри? Нет, брат. Тут связь прямая, одна цепочка, одна шайка. Масштаб разный, а суть одна – одурачивать и эксплуатировать. Я эту связь в окопах понял. Кровушкой солдатской мозги они мне промыли. Прозрел. Теперь нас на мякине не проведешь. Мы теперь всей планете глаза откроем.
Эй, буржуи, отдайте мильёны!
Теперь наши порядки, теперь наши законы…
Эти и другие клочки воспоминаний возникали, пробегали в голове Шумова во время трудного их разговора, может быть, решающего, от которого зависело, сделает ли он то, зачем приехал, и останется ли жив…
И у Пряхина неожиданная встреча всколыхнула душу, вечно беспокойную, но временами будто бы смиряющуюся с тем, что не так шла жизнь, как хотелось и мечталось. А мечталось всегда о справедливости, и не для себя только, а обязательно всеобщей. В беспокойных мыслях Максима судьбы всечеловеческие пересекались постоянно с личной его судьбой, и мучился он русской мукой – потребностью совместить судьбу всеобщую со своей собственной, чтобы хорошо было всем, по правде и справедливости. Но сами представления о правде и справедливости изменялись у него постоянно от простого и очевидного к темному и запутанному, неразрешимому. Раньше мыслил он четко и категорично, и каждая мысль выливалась в немедленное действие. Напали на маленькую Сербию – нужно выручать. Пошел на фронт. А там оказалось все непросто. Оказалось, не сербов выручаем, а капиталистам карман набиваем. Баста! Штык в землю. Мир народам. Мысль ясная, понятная. Кто против – враг. Значит, снова в штыки. На смертный бой, на последний решительный, как многие думали. А бой закончился – что получилось? Нэп… Снова хозяин в лавке.
Лавки Максим ненавидел с детства. Вечно люди там унижались, просили в долг. Лавочник давал, не отказывал, потому что кабалой покупателя привязывал да еще и уважения требовал.
– Доброго здоровья, Ефим Лукич. Как поживаете?
– Слава богу.
– Дай-то вам бог за вашу доброту.
Привык Лукич к поклонам, и в восемнадцатом году, когда Совет постановил вывести эксплуататоров с метлами на главную улицу, чтобы у народа на глазах мусор подметали, унижения не стерпел, не дожил до нэпа.
А в лавке его новый хозяин объявился, непохожий на Лукича: шустрый, в куцем пиджаке, в кепке английской.
– Добро пожаловать, товарищи-граждане! Вы счастливую жизнь завоевали, а мы вас товаром для этой жизни обеспечить должны. Посильный вклад в социализм…
«Нет, стерва, не проведешь! Знаем твой вклад…»
Пусть говорят, что временно, что политика, а у Максима Пряхина своя голова на плечах. Не по его желудку эта сладкая политика. Он привык по правде жить.
Решил – отрубил.
Потом стал считать, сколько раз ошибался. Вышло – много. Что же дальше? Как жить? Засел дома, за забором, а вокруг перемены вихрем кружатся, поди разберись… Это уже после Ленина. Ленин, конечно, особая статья, не чета другим. Кремень, вождь, святой души человек. А много ли таких? Написали: «Ленин умер, а дело его живет». А сами? Нэпманов, правда, спровадили, до кулаков тоже добрались, но жирком-то пообросли! В мягких вагонах ездить стали, жен в креп-жоржет одевать, автомобильчики завели, пылят-сигналят…
Однако перед войною Максим с жизнью как-то смирился. Провел свою межу: вы сами по себе, я сам. Мне много не нужно. Живу трудом, совесть сохранил. Сын подрос. С сыном, правда, тоже не так шло, но это уже дело личное…
И вдруг – вставай, страна огромная!
Не вдруг, конечно. Ждали. Но такого…
Встали, да не в ту сторону покатились. Снова на начальство злость вспыхнула. Ведь что трубили: «От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней»? А где она теперь, армия эта? Над бывшим горсоветом флаг развевается. Тоже красный, да не тот, не с серпом-молотом, а с крестом черным с загнутыми концами. А дальше что? Что с Россией будет? С сыном его что будет?
И этот последний вопрос был самый больной и страшный, такой, что и думать невыносимо.
– Давай-ка, Андрей, по последней – и спать… Всего не переговоришь да и толку что?
И, поднявшись из-за стола, он начал стелить Шумову на старом широком диване.
Дивана этого, как и других вещей, заполнявших тесное Максимово жилище, конечно же, не было в помещении, называющемся теперь «Партизанский домик – филиал областного музея краеведения». Да и сам хозяин вряд ли опознал бы его. За последние годы некогда окраинная улица оказалась где-то между центром и районом новостроек, возникшим по другую сторону засыпанной ныне балки, и подверглась полной реконструкции, а точнее, была снесена. Беспощадно прошлись по ней бульдозером, сокрушив и ветхие запущенные халупки, и вполне еще пригодные для человеческого обитания особнячки. Массовое строительство требовало новых площадей под многоэтажные сборные громады, и они росли если и не со скоростью грибов, как принято сравнивать, то, во всяком случае, с непреклонной последовательностью планово-административной настойчивости. Заполонив окрестное пространство, каменные пришельцы потеснились, однако оставив небольшую площадку, в центре которой и стоял «Партизанский домик».
И это был действительно условно-музейный «Партизанский домик», потому что подлинный дом сгорел почти до основания во время разыгравшегося здесь боя. И хотя краеведы, общественность и ветераны с фактом этим не смирились и добились, чтобы разрушенное и заброшенное строение восстало из пепла, восстало оно уже в ином качестве – не жилья, а символического памятника событиям, ставшим для большинства живущих людей историей, а потому и выглядело соответствующим образом.
Вместо прочного деревянного забора, ограждавшего нелюдимого Максима от любопытных глаз, домик окружала легкая металлическая решеточка, перед которой возвышалась мраморная стела с надписью: «Кто в битве грозной пал за свободу – не умирает». От стелы к домику вела выложенная цветной плиткой дорожка, а по сторонам ее были высажены плохо привыкающие к сухому южному климату елочки. По замыслу реставраторов, эти строгие растения больше соответствовали суровому прошлому, чем щедрые на золотистые плоды жерделы, которые любил Пряхин. Между елками в землю были врыты удобные скамейки, предназначавшиеся для экскурсантов, ожидающих своей очереди, – домик был мал и не мог вместить много людей одновременно.
На одной из этих скамеек сидел недавно приехавший Лаврентьев и, вытирая платком потный лоб, слушал миловидную девушку-экскурсовода, которая только что встретила очередную группу и в привычном убыстренном темпе давала необходимые пояснения:
– Прошу внимания, товарищи! Мы находимся на одном из самых интересных объектов, входящих в тематическую экскурсию «Наш город в дни Великой Отечественной войны». Этот заботливо охраняемый государством объект называется «Партизанским домиком», или «Домиком Пряхина», по фамилии проживавшего здесь подпольщика… Максим Пряхин, как и его сын Константин, входил в боевую группу Шумова, которой был поручен взрыв театра…
Слушатели понятливо кивали. Видимо, они уже побывали на других «объектах» и в целом представляли, о чем идет речь.
– Некоторое время под видом квартиросъемщика здесь жил сам Андрей Шумов, лично руководивший наиболее ответственными операциями группы. В частности, вам, конечно, рассказывали о террористическом акте казни первого бургомистра города, бывшего крупного помещика и сахарозаводчика Барановского…
Лаврентьев не знал, что рассказывали экскурсантам о смерти Барановского…
Бургомистр был убит на второй день по приезде Шумова в город, и случилось так, что он оказался последним, кто видел Барановского живым и разговаривал с ним.
По пути к городской управе Шумову пришлось еще раз пройти мимо триумфальной арки и повешенных подпольщиков. Он прошел, склонив голову, и хотя провал и гибель этих людей тяжко осложняли его задание, во сто крат увеличивая риск, Шумов не мог даже в малом согласиться с обидными словами Максима о казненных.
Нет, не в промахах и ошибках было дело. Не были мы готовы к тому, чтобы здесь, за тысячу с лишним километров от границы, заранее создавать подпольную сеть, а подготовиться немцы не дали, вот и пришлось оставлять тех, кто был на месте, был проверен и надежен. И те понимали, на что идут, и путь свой прошли честно. Как и ему. Андрею Шумову, предстоит…
В приемной бургомистра за большим казенным столом сидела худощавая, не первой молодости женщина с распущенными до плеч волосами и, прихлебывая чай из стакана, просматривала газету. Газета называлась «Свободное слово» и печатала много объявлений о продаже нуждающимися людьми разного рода имущества. Этими объявлениями и была занята секретарша бургомистра, когда вошел Шумов. Увидев его, она положила газету на машинку «Ундервуд» и пояснила, что господин Барановский в это время не принимает.
Шумов хотел спросить, когда же зайти в следующий раз, но тут дверь из кабинета распахнулась и сам бургомистр вышел в приемную. Он оказался пожилым и на вид изношенным человеком, одетым в черное с бархатным воротником пальто и такого же цвета котелок. В руке он держал трость с серебряным набалдашником.
Оглядев Шумова брезгливым, усталым взглядом, бургомистр спросил коротко:
– Ко мне?
– Я предупреждала, – поспешила оправдаться секретарша.
– Простите, что пришел несвоевременно, – подтвердил Шумов. – Но я собирался только передать письмо от близко вам известного человека.
– Близко известного? Что еще за человек? Давайте письмо.
Шумов передал конверт. Бургомистр взял со стола секретарши перочинный ножик и вскрыл письмо.
– Откуда вы знаете Владимира Карловича?
Это был трудный вопрос, но Шумов подготовился к нему.
– Мы познакомились в лагере для военнопленных. Владимир Карлович по поручению германского командования отбирал людей, могущих быть полезными новой России.
– И вы такой человек? Ну-ну…
Барановский достал из внутреннего кармана очки и начал читать письмо, которое действительно написал Владимир Карлович, хотя и не вполне по доброй воле.
– Так… так… Вы и есть Андрей Николаевич Шумов?
– С вашего позволения…
– Любопытно. Если не ложь… Вас проверят.
– Понимаю. Когда разрешите зайти?
– Когда? – Бургомистр подумал и вдруг предложил: – Знаете, поедемте со мной. Я обедать еду. Поговорим по пути.
И, не дожидаясь согласия, пошел вперед неожиданно быстрой походкой, в которой еще угадывался бывший гвардейский офицер.
У подъезда бургомистра ждал экипаж. Именно конный экипаж, а не автомобиль, коляска на рессорах с откидным верхом я низкими лакированными дверцами, из тех, что довоенные мальчишки видели только в кино. На козлах этого неизвестно откуда добытого экипажа сидел кучер. Правда, не в лихой поддевке, а в немецком мундире, с автоматом, который он для удобства положил в ногах.
– Меня тошнит в автомобиле, – пояснил бургомистр, приглашая Шумова занять место рядом. – Я вообще терпеть не могу машины. Ведь это с них все началось. Сначала машины, потом рабочий класс, а теперь сами видите… Поехали, Степан!
Пожилой и угрюмый Степан перекрестился и подхватил вожжи.
– Трусит, – сказал Барановский. – А почему, понять не могу. Был храбрец. Под Ляояном меня у черта из пасти вытащил. Япошек, как Кузьма Крючков, накрошил. С тех пор и неразлучны. И мировую прошли вместе, и красным немало крови попортили, и мир повидали. Как тебе Париж, Степан?
– Да что хорошего? Суета одна…
– А Берлин?
– Много чище.
– Большой оригинал этот Степан. Но вот трусить стал. Полагаю, сказывается природное плебейство. Ведь страх смерти – признак низкой организации личности. Вот Владимир Карлович вас как строителя нового отечества нашего рекомендует. А не боитесь?
– Что убьют?
– Вот именно.
– Волков бояться…
– Волков, милейший, бояться глупо. Люди страшны. Не знают, что умрут.
Шумов ждал продолжения, но мысль свою бургомистр не пояснил. Ему вдруг расхотелось говорить. Разговоры тревожили память, а он привык уже, вернее, научился подавлять воспоминания – вовремя останавливать ненужные всплески, если они тревожили далекое, почти нереальное прошлое либо навязчиво будоражили мозг суетами вчерашнего дня. Будь то липы за окном старого помещичьего дома, в котором он родился, или списки саботажников, присылаемых из гестапо с ненужной немецкой педантичностью, – все это отторгал он с настойчивостью стоика, который давно уяснил, что и срубленные липы, и расстрелянные люди – явления одного порядка, вечно торжествующей над жизнью смерти, которой никто еще не избежал, а следовательно, и в том, что не смог он оборонить дом отцов своих от озверевших рабов, нет его вины, и не его подписью на списке смертников решается их судьба, ибо и жертвы и палачи обречены от рождения на один и тот же конец во имя непознаваемых для нас целей равнодушной природы.
Истины эти давно открылись ему, но он знал, что не всем дано понять их, и благодарил бога, в которого не верил, что просветил его и тем облегчил муки существования и отличил от скотов, живущих инстинктами, изнемогающих от ужаса перед неизбежным, готовых убивать, предавать и унижаться, чтобы продлить считанные секунды, что отведены им в бесконечном космическом круговороте. В круговороте, в котором промелькнули и навеки сгинули его мифические предки, якобы родством сопричастные к Рюриковичам и Гедиминовичам, его деды, хозяева жизни и смерти тысяч крепостных, катавшиеся летом в санях по насыпанной из сахара дороге, родители, разоренные крестьянской реформой и сохранившие фамильной гордости гораздо больше, чем наличных денег… И вот пришла и его очередь промчаться в бессмысленном вихре от сопок Маньчжурии до Елисейских полей и вернуться в изгнавшую его страну в безумной и недостойной стоика надежде повернуть время вспять. Но даже секунды не возвращаются. А их осталось так мало…
Он, однако, не знал, что их осталось еще меньше, чем он думал.
Экипаж катился тихой, незамощенной улицей, придавливая колесами мелкую слежавшуюся пыль и мягко пружиня хорошо смазанными беззвучными рессорами. Шумов сидел, слегка наклонившись вперед, с любопытством ожидая продолжения разговора, и поглядывал то на серо-зеленую спину бывшего русского крестьянина Степана, то на залитые солнцем белые домики, за которыми возникало и исчезало, чтобы вновь промелькнуть между золотистыми купами деревьев, мирное, сонно поблескивающее море. Несколько минут ощущал он почти полную невероятную тишину, чуть подчеркнутую шуршанием шин, как вдруг она нарушилась мотоциклетным треском.
Потом, припоминая этот момент, Шумов отметил, что треск прозвучал действительно внезапно, а не приблизился постепенно, и сделал вывод, что мотоциклист поджидал их, а не догонял…
Но в тот момент он лишь увидел обыкновенный немецкий армейский мотоцикл, который выскочил сзади и преградил дорогу экипажу, взметнув облако пыли, смешавшейся с бензиновой гарью. Степан натянул вожжи, сдерживая взволновавшихся лошадей, а бургомистр недовольно взмахнул рукой, отгоняя ненавистный ему машинный запах.
– Что такое? – спросил он по-немецки.
– Господин бургомистр!
Рыжий немец в пилотке и больших защитных очках опустил руку в карман кителя.
– Видите? – повернулся бургомистр к Шумову. – Ни минуты покоя… Ну что там у вас горит? – И снова перешел на немецкий: – Что вам угодно, господин офицер? Пакет?
Но это был не пакет.
– Кровь за кровь! Смерть предателям! – выкрикнул «немец», вытаскивая руку из кармана, и тотчас же загремели выстрелы.
Всего секунду или две Шумов видел вблизи лицо стрелявшего, но оно четко отпечаталось в его памяти неожиданной деталью – из-под рыжей шевелюры на лоб выбился клок темно-русых волос. Стрелявший был в парике. Однако раздумывать об этом было некогда – рука с пистолетом уже повернулась в его сторону, но, на счастье Шумова, задержалась: видимо, стрелок не был уверен, что ему нужно убить и этого в русской шинели неизвестного человека, и одна только пуля обожгла плечо Шумова, прежде чем он выпрыгнул и упал в пыль позади экипажа.
Потом мотоцикл взревел и исчез. Шумов сел, ощупывая раненую руку, и увидел, как, безумно вытаращив глаза, слазит с козел Степан, так и не воспользовавшийся своим автоматом. Вот он стал на землю и открыл лакированную дверцу, откуда просунулась и повисла над подножкой нога бургомистра в черном лакированном ботинке.
Шумов встал и подошел к экипажу:
– Раз-з-звяжите… раз-звя… – хрипел Барановский, стараясь дотянуться слабеющей рукой до галстука.
– Барин, барин! – бормотал Степан. – Да что ж это? Я-то теперь куда?
По дороге в госпиталь бургомистр умер. Шумова перевязали.
– Вы счастливчик, – сказал ему немецкий врач. – Дешево отделались.
В вестибюле госпиталя к Шумову подошел человек в штатском пиджаке и брюках-галифе, стянутых коричневыми крагами, похожий на дореволюционного авиатора.
– Попрошу следовать за мной. Я из полиции, – сказал он.
Шумов подчинился.
Так в действительности свершилась казнь бургомистра. Но, слушая девушку-экскурсовода, ежедневно повторявшую легенду сотням людей, Лаврентьев понял, что легенда обрела уже собственную жизнь, заняв место оставшихся неизвестными фактов, подменив их, как строгие елочки сменили запущенную растительность пряхинского сада. И Лаврентьев подумал, что легенда имеет, наверно, право на существование, потому что возникла не из желания исказить или приукрасить прошлое, а из естественного стремления объяснить торжество справедливости, возмездие фашистскому приспешнику целенаправленной деятельностью людей, руководимых человеком героическим, каким Шумов был и в его, Лаврентьева, глазах. Расходясь с фактом, легенда оставалась по сути достоверной и не обманывала тех, кто соприкасался здесь с правдой истории, а не с эпизодами жизни отдельных людей. Но сам Лаврентьев соприкоснулся с собственным живым прошлым, и к нему вернулось то ощущение грусти, которое возникло, когда он прочитал страницу из сценария, лежавшего на коленях у молодой актрисы. Он не пошел с группой в домик. Экскурсанты в меру шумливо проследовали мимо него, и на какое-то время стало тихо, пока к домику не подкатила Машина. Из нее вышли уже знакомые Лаврентьеву кинорежиссер Сергей Константинович, мужиковатый оператор Генрих и новый для него тощий человек с бородкой – автор Саша. Все трое остановились возле Лаврентьева, не замечая его, и принялись рассматривать домик.
– Снимать тут нечего, – сказал первым Генрих.
Он поднял руки перед глазами и вытянул ладони одну над другой, имитируя широкоэкранный кадр.
– Ничего интересного, даже если убрать все лишнее.
Генрих опустил руки.
– Что убрать? – спросил автор, которому как историку хотелось запечатлеть в картине хотя бы нечто полуподлинное.
– А вон те избушки!
Оператор показал на две четырнадцатиэтажные башни, возвышавшиеся над домиком Пряхина. Автор тоже поднял руки и посмотрел между ладонями, но у него вышло нарочито, не так небрежно и изящно, как у Генриха.
Режиссер вытер платком обильно взмокшую после шампанского шею.
– Точку, конечно, найти можно, но я, признаться, тоже не вижу смысла. В городе найдется сотня похожих старых домов. Снять телевизионную антенну с любого – и все дела.
– А колодец? Колодец? – спросил автор с последней надеждой.
– В бадье мы туда камеру спустим, что ли? – скептически поинтересовался Генрих.
– Посмотрим, посмотрим, – примирительно сказал режиссер.
Он шагнул вперед и увидел Лаврентьева.
– И вы тут? – спросил он.
– И я, – ответил Лаврентьев.
– Знакомитесь с городом? А я думал, в главк поспешили.
– В главк?
– Ну да. Ведь вы в командировке?
Лаврентьеву стало смешно: опять главк!
– Ох уж эти командированные! С утра спешат в главк, а потом напиваются и пристают к женщинам в гостинице.
Режиссер не понял, чем он развеселил Лаврентьева, но тоже улыбнулся.
– Жарковато для романтических приключений, по-моему. А вы зачем, собственно, приехали в город? Простите, у меня совсем из головы выскочило, что вам нечего делать в главке. Ведь вы преподаватель. Знаете, в нашей суматохе, подогретой здешним солнышком, родную маму забудешь.
– Я приехал по личным делам.
– Понятно, – сказал режиссер, – понятно. – Хотя ему, разумеется, ничего понятно не было и даже в голову прийти не могло, по каким личным делам приехал в город Лаврентьев. – Познакомьтесь с нашим автором. Он историк и очень хорошо знает, материал.
Режиссер сказал это довольно уныло, потому что рассчитывал получить от автора нечто большее, чем знание материала, и понимал, что надеяться особенно не приходится. Но чтобы сдержать раздражение, он старался говорить по возможности приятные для автора вещи.
Лаврентьев пожал влажную руку автора.
– Здесь есть очень любопытный колодец…
Колодец был единственной, доподлинно сохранившейся частью пряхинского хозяйства. Некогда Максим собственноручно выложил его грубо обтесанным камнем. Пришлось повозиться, но работой он остался доволен. Однако ненадолго. Перед войной вода стала уходить. Город стоял на рыхлом песчанике, и подземные воды, постоянно трудясь в глубине, прокладывали в нем свои невидимые русла. Одно из них добралось до Максимова источника и увело воду в глубину. Когда Пряхин спустился на высохшее дно, чтобы убедиться, что плоды его трудов пошли прахом, земля вдруг подалась под тяжестью его тела и он провалился в неглубокую пещеру, по дну которой струилась вырвавшаяся из колодезной неволи вода. Максим сгоряча облегчил душу крепким словом, не думая, конечно, о том, что высохший колодец станет со временем музейной реликвией, о которой девушка с отполированной палочкой-указкой будет говорить приезжим туристам: