Текст книги "Взрыв"
Автор книги: Павел Шестаков
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
– Да уж надеюсь на вас.
– Отлично. Вечером и обсудим, когда встретиться…
Моргунов проводил его до проходной.
– Может быть, вас на машине подбросить?
– Спасибо, пока предпочитаю пешком.
– Да вам-то и лет ваших не дашь.
Они попрощались, и Лаврентьев пошел – на вид стройный и легкий, человек, которому в самом деле лет его не дашь, но годы есть годы, и можно обмануть прохожих, но себя не проведешь, и, отойдя немного от заводика, он сменил шаг, пошел медленнее и тяжелее.
Сердце беспокойно стучало. Волнения не проходили бесследно, хотя он и умел волноваться незаметно для окружающих. Когда-то это спасало ему жизнь, теперь разрушало организм. Самоедство – так называл он свою особенность не выплескивать эмоции, перетирать горести собственными жерновами. Но теперь он знал: камни стерлись, внутри растут невидимые трещины. Не хотелось думать о том, что в любой момент они могут соединиться, и тогда механизм лопнет, движение прекратится…
Лаврентьев несколько раз глубоко вздохнул, стараясь унять сердцебиение. Кажется, получилось. Он пошел в сторону театра.
В театре снимали Шумова. Актера одели в полувоенный однобортный френч с подложенными плечами и широким хлястиком сзади. Узенький галстук тоже соответствовал приметам времени, но с прической пришлось повозиться, выстриженный затылок никому не понравился, и после горячих споров остановились на коротком «ежике».
В зал Лаврентьев попал без труда. Его приветствовали как старого знакомого, хотя, в сущности, в этом было нечто странное, ибо по всем формальным признакам Лаврентьев был человеком случайным, которому незачем проводить время на съемках. Однако его присутствие никто не воспринял как помеху, а его самого как надоедливого зеваку-бездельника. Видимо, общавшиеся с ним люди ощущали нечто необходимое в его присутствии, хотя объяснить это ощущение логично было невозможно.
Прислонившись к барьеру ложи, Лаврентьев наблюдал, как Шумов, которого снимали крупно, бросал осторожный взгляд на часы на руке, приподнимался и, стараясь не привлекать внимания, наклонившись, выходил по проходу между рядами. Камера, установленная на рельсах, вела его до двери с мерцающей табличкой «выход». Здесь солдат охраны смотрел на него, Шумова, подозрительно. Так было по сценарию, солдат заподозрил неладное…
– Стоп! – крикнул режиссер. – Андрюша, очень хорошо. Делаем последний дубль, и точка!
Актер повернулся в сторону ложи, где сидел Сергей Константинович.
– По-моему, не стоит. Знаешь, Сергей, у меня есть чутье… Лучше не будет.
– Согласен, Генрих?
Оператор пожал плечами:
– Если Андрей так считает…
– А ты?
– Как скажешь.
– Ладно. Будем считать, что сделали этот план.
Актер, которому гримерша снимала ваткой капельки пота со лба, улыбнулся и улыбкой этой стал, неожиданно для Лаврентьева, похож на настоящего Шумова.
– Вы снова с нами? – спросил подошедший художник
Федор. Он подстриг бороду и изменился, вместо молодого Христа стал напоминать молодого д'Артаньяна.
– Сила искусства, – ответил Лаврентьев.
– Не скажите. Это общо. Тут дело именно в кинематографе. И загадка, между прочим. Ну что вас, человека, умудренного реальностью бытия, может привлекать в этой имитации жизни? Вы должны относиться к нам хотя бы с недоверием. Однако вы уже пленены. Чем? Ведь то, что мы делаем, откровенно говоря, наглость. Собрались люди, никогда не нюхавшие пороху, и затеяли картину о войне, о подполье, о страстях и чувствах, просто противоположных их нынешним проблемам. Нет, не говорите, это наглость. Ну что из этого выйдет?
– Как говорит ваш оператор, – Лаврентьев указал на Генриха, – экран покажет.
Все засмеялись. Один режиссер смотрел серьезно, с какой-то скрытой мыслью.
– Вам, кажется, приходилось бывать на оккупированной территории?
– Приходилось.
– А что вы делали в оккупации? – спросил Федор.
Лаврентьев помедлил с ответом.
– Вы могли выполнять ответственное задание, – наседал художник. – Вы знаете язык, у вас и внешность подходящая. Я, например, четко вижу вас в мундире.
– Да, мне говорили, что я похож на Тихонова.
Снова все улыбнулись.
– Не хотите сняться? – предложил Генрих.
– В качестве кого?
– Генерала, конечно. С моноклем. Посадим вас в первом ряду… Нет, в центральной ложе.
«Любопытно было бы увидеть себя пожилым немецким генералом, – подумал Лаврентьев. – Неплохая карьера для унтерштурмфюрера…»
– Нам нужен генерал эсэс.
– Нет, для эсэсовского генерала я староват. Это в вермахте были пожилые генералы, а в эсэс больше молодые, около сорока…
– Какой-нибудь штандартенфюрер…
– Штандартенфюрер – это полковник. Первое генеральское звание – бригаденфюрер.
– Нам не жалко. Мы вас в любое звание произвести можем. А какие у нас шикарные ордена в реквизите! Право, соглашайтесь.
Нет, не думал Лаврентьев в сорок втором, что когда-нибудь может произойти такой вот шутливый разговор, что символы страха и ужаса станут бутафорскими побрякушками. Наверно, ради одного этого стоило вынести все…
– Спасибо за доверие.
Молчавший режиссер смотрел внимательно.
– Шеф, камеру переносить? – спросил молодой бородач из операторской группы.
– Да, конечно. Заболтались, ребята, – отозвался Генрих. – Сейчас еще один план сделаем.
Съемка продолжалась. Снимались крошечные составные части будущей ленты, каждая из которых долго подготавливалась и неоднократно дублировалась в утомительной жаре осветительных приборов; шла черновая работа, совсем не увлекательная со стороны. Посмотрев, как камера, только что сопровождавшая Шумова, двинулась на него наездом, Лаврентьев вышел на воздух.
«Сняться в роли генерала с моноклем? С сигарой и в белых перчатках?…»
Он вспомнил…
– Историческую миссию нельзя выполнить в белых перчатках, Отто!
Это говорил Клаус.
Клаус любил говорить. Он доверял ему свои мысли, делился воспоминаниями и был щедр на советы. Но о чем бы ни говорил Клаус, он постоянно возвращался к главной мысли о пагубных последствиях слабости. Клаус опекал Отто и считал своим долгом воспитать в этом молодом человеке настоящего борца. Сам он принадлежал к старым борцам, сделавшим свой выбор до тридцать третьего года, и гордился этим.
– Не каждому дано постичь дух истории, Отто. – Он расхаживал по кабинету, привычно засунув пальцы левой руки под широкий ремень и жестикулируя правой. – Когда мы начинали, мы были маленькой кучкой. Ты не помнишь, Отто, тех лет позора и унижений. Мы платили миллионы за кружку плохого пива, наши дети голодали. Но с каждым днем нас становилось больше. Все больше. Потому что мы несли знамя… И на этом знамени не было слова «слабость»! Мы, немцы, неисправимые идеалисты, Отто. Мы слишком добры и сентиментальны. И этим всегда пользовались наши враги. Только национал-социалисты смогли отринуть вековые предрассудки. Никакого идеализма. Отто! Вот главное! История делается железом и кровью, и нам выпала почетная миссия… Нам с тобой, мальчик. Поверь, не требуется особого мужества размахивать автоматом…
Клаус недолюбливал фронтовиков, и Лаврентьев терпеливо ждал дежурной филиппики по адресу вермахта.
– Они любят хвастать своими подвигами. Еще бы! Я не хочу сказать ничего плохого о фронтовиках. Немецкий солдат лучший в мире. Он идет в железной колонне по пути, начертанному гением. Но он видит лицо врага и чувствует плечо друга. А мы? Мы бойцы особого фронта, где в тысячу раз труднее. Мы окружены многочисленными и коварными невидимыми врагами. В нашем сражении нет передышки. Нам некогда играть на губных гармошках и ощипывать трофейных кур. Вспомни наш скромный паек! Мы спартанцы!… Никакого идеализма, Отто!
Риторика Клауса всегда ставила Лаврентьева в тупик. Удивляло не только непривычное для русского человека использование пропагандистских тирад в обиходной речи. Несмотря на ходульность фраз, за ними чувствовалась определенная искренность; Клаус верил в то, что говорил, однако это ничуть не мешало ему в повседневной жизни быть расчетливым прагматиком, для которого не существует никаких иных целей, кроме откровенного карьерного благополучия. Он очень ценил те побрякушки, о которых теперь с улыбкой говорили в киногруппе. Они давали власть и поднимали на новый уровень возможностей, в круг которых, между прочим, входило и улучшение действительно скуповатого имперского снабжения. Конечно, приятно похвастать перед местными полуазиатами коробочкой португальских сардин, но коллеги Лаврентьева, безусловно, предпочитали трофейных кур и гусей. Да, «старый борец» Клаус вполне четко представлял, за что он борется. Наряду с борьбой глобальной за будущее тысячелетнего рейха он вел и «свою борьбу», в интересы которой, в частности, не входило, чтобы начальство считало его офицером, не справляющимся со своими служебными обязанностями.
– Как наша Золушка? – спросил Клаус, когда Лаврентьев вернулся из тюрьмы, где впервые увидел Лену.
Спросил из-за ширмы, прикрывавшей умывальник. Не видя Клауса, Лаврентьев ясно представлял, как он вытирает руки – тщательно, палец за пальцем, выполняя нечто вроде обязательного обряда после допроса. Даже если во время допроса и не приходилось работать руками, Клаус подолгу смывал невидимую грязь, исходившую от нечистоплотных врагов.
– Кажется, этот Сосновский (он произносил «Сосновски») переусердствовал, – ответил Лаврентьев.
– Я же говорил тебе! Она безнадежна?
– Я опасаюсь за ее рассудок.
– Симулянтка!
– Не думаю. Она не скрывает своей ненависти к нам.
– Но отрицает участие в банде?
– Да.
Клаус повесил полотенце и вышел из-за ширмы. Лаврентьев видел, что он оценивает ситуацию. Приблизительно так: «Если Сосновский ничего не добился силой, а Отто мягкостью, нам попался крепкий орешек. Хорошо же я буду выглядеть, если станет известно, что нам не удалось обломать девчонку-бандитку…»
– Золушка не узнала принца?
– Пока нет.
– Так, так… – Клаус присел за стол и пробарабанил пальцами. – А может быть, она в самом деле ничего не знает? Русская полиция вечно стремится выслужиться. Но нам-то нужна настоящая партизанка, а не какая-то спекулянтка…
Нет, Лаврентьев уже прошел хорошую школу, чтобы поддакнуть Клаусу. Он отлично понимал, куда клонит шеф. Признание непричастности Лены к подполью означало для нее не спасение, а немедленную смерть. Клаус тут же поставит на протоколе резолюцию «umsiedeln» – «переселить», и, как говорится, никаких проблем: «ошибка» Сосновского будет исправлена, а одной спекулянткой, антиобщественным элементом станет меньше.
– Я не уверен в ее непричастности.
Клаусу это не понравилось, однако он сказал:
– Я ценю твое служебное рвение, Отто, но тратить наше время впустую…
– Мне нужен только один день.
– Что ты придумал
Он и сам не знал, что он придумал. Придумать было трудно, а вернее, невозможно, но в этом было страшно признаться даже самому себе. Нужно было сделать все, чтобы спасти Лену, а для этого требовалось прежде всего время. Вот он и старался выиграть хотя бы сутки…
– Этот Сосновский убил в ней желание жить. Ей нужно прийти в себя, и тогда, я уверен…
– У нас не пансионат для девиц со слабыми нервами.
«Да, не пансионат. Это точно!»
– Я думаю, что, если вывезти ее из камеры… Небольшая прогулка в автомобиле по городу. Море, родительский дом…
– Ты неисправимо сентиментален. То, что ты предлагаешь, годится для цивилизованных людей.
– Эта девушка из культурной семьи.
– Азиатская кровь… Впрочем, один день я тебе дам. Чтобы ты убедился, Отто. Мой долг помочь тебе стать закаленным бойцом, а ты еще полон идеализма. Один день, Отто. Я убежден, что вы с Сосновским пошли легким путем. Банда, убившая бургомистра, не может состоять из подростков. Тут предстоит серьезная работа. А на спекулянтку подготовь соответствующую бумагу. Послезавтра она поедет на прогулку в газовом автомобиле.
«Нет! Только не это!…»
Взволнованный воспоминаниями, Лаврентьев быстро прошел гостиничный холл и, как Сергей Константинович в свое время, не обратил внимания на старичка, приютившегося на дальнем стуле. Не заинтересовал и он Огородникова, ибо тот дожидался человека совсем иной внешности и не помышлял, разумеется, о встрече с немецким офицером, которого в памяти своей давно схоронил, как и других сослуживцев из тайной полевой полиции.
Огородников появился в гостинице гораздо раньше назначенного срока, и ему пришлось еще долго дожидаться, поерзывая на жестком стуле, а Лаврентьев успел тем временем принять душ, отдохнуть немного и почти успокоиться, в тех пределах, разумеется, в каких это было для него возможно.
В восьмом часу к нему негромко постучали.
– Товарищи задерживаются, видимо, – проговорил вошедший Моргунов, – вот я и решил пока к вам…
– Прошу, прошу, – обрадовался Лаврентьев, потому что ожидание начинало томить, хотя киногруппа вовсе не задерживалась, как показалось испытывающему то же чувство Моргунову. Напротив, съемки шли гладко и закончились раньше запланированного времени, так что Лаврентьев не успел переброситься с Моргуновым и парой фраз, как через неплотно прикрытую дверь из коридора послышался голос режиссера:
– Давно ждете, Петр Петрович?
– Ничего, ничего, не беспокойтесь. Мне спешить некуда. Я посидел немножко, очень удобно тут в гостинице и красиво…
Моргунов и Лаврентьев переглянулись.
В соседний номер вошло несколько человек.
– Что ж… Пойдемте знакомиться? – предложил Лаврентьев. – И, как договорились, не мешайте ему.
Моргунов наклонил голову…
У Сергея Константиновича было полно народу. Кроме знакомых – Генриха, Федора, автора Саши и Светланы, – зашли и актеры, даже Марина забежала взглянуть на «живого гестаповца».
– Михаил Васильевич! Добро пожаловать! – воскликнул режиссер.
Впрочем, несмотря на оживление, Сергей Константинович смутно представлял, как повести эту не предусмотренную его непосредственными обязанностями встречу, и искал глазами незаменимую в таких случаях Светлану.
Светлана поняла шефа и выступила вперед.
– Пожалуйста, товарищи, проходите! Надеюсь, Петр Петрович простит нам внеплановую, так сказать, неожиданность. Но она, конечно, порадует его. Петр Петрович! Мы хотим познакомить вас с человеком… Впрочем, познакомить – это не то слово… Уверена, что вам будет приятно встретиться с соратником по оружию.
Маленький человечек оторопело замер. У него сдавило горло, и он не мог ни слова сказать, ни сдвинуться с места. Режиссеру пришлось взять его за локоть:
– Петр Петрович! Перед вами Михаил Васильевич Моргунов…
Сергей Константинович слегка подтолкнул Огородникова навстречу вошедшим.
Моргунов с удивлением смотрел на щуплого старичка, он совсем иначе представлял себе наглого самозванца, однако Огородников не замечал его удивления, опустив голову, он покорно шагнул к Лаврентьеву.
– Нет, нет, Петр Петрович! Вы ошиблись. Это не Михаил Васильевич, это Владимир Сергеевич, милейший человек, наш сосед, мы все его любим, но он, увы, к вашему боевому прошлому никакого отношения не имеет.
– Как? – не понял Петер Шуман, бывший переводчик из гестапо.
– С Михаилом Васильевичем познакомьтесь, пожалуйста, – с некоторой досадой пояснил режиссер, подумав про себя: «А папаша-то в глубоком маразме, кажется».
Лаврентьев отступил к окну. Это было естественно для постороннего человека, не желающего мешать боевым соратникам, но на самом деле он вовсе не демонстрировал деликатность, ему нужно было набрать воздуха, отвернуться, прийти в себя от встречи, осознать вытекающие из нее последствия.
А Моргунов тем временем, вобрав в свою большую ладонь хрупкую ладошку Огородникова, осторожно держал ее, не понимая, с кем все-таки имеет дело.
– Садитесь, садитесь, – приглашала Светлана.
Высвободив руку, Огородников-Шуман отвернулся от Моргунова, ни внешность, ни имя которого ничего ему не сказали, и вновь посмотрел на Лаврентьева. Почти бессознательно он подошел к нему и поклонился:
– Огородников Петр Петрович… А вас, простите, как?
– Лаврентьев.
У Огородникова в голове немного прояснилось: «Что это меня?… Черт попутал? От волнения мерещится. Русский же он, русский… Сосед, сказали…»
– Очень приятно. Вы сосед, значит?
– Сосед.
– Очень рад.
– Петр Петрович, – снова взял его за локоть режиссер, – я вас с актерами познакомить хочу.
– Очень приятно.
Лаврентьев приоткрыл дверь и вышел в лоджию. Внизу как ни в чем не бывало шли люди, катились троллейбусы.
Неожиданно рядом он услыхал нечто похожее на всхлипывание. Это выскочившая в лоджию Марина, склонившись над перилами, всеми силами старалась подавить неудержимый смех.
– Что с вами?
– Ну какой же это гестаповец?
И она расхохоталась до слез, с трудом выговаривая сквозь смех:
– Он же… ха-ха-ха… божий од-дуванчик…
Ну что он мог сказать этой девушке, которая умела так заразительно хохотать, которая никогда не знала страха смерти, ужаса перед злодейством, видела всего лишь одного искалеченного человека, да и то в автомобильной катастрофе, и представляла гестаповцев лишь по кинофильмам! А разве покажешь в кино тот же газовый автомобиль, душегубку (слово-то какое емкое, выстраданное!), где люди, прежде чем умереть, покрывали железный пол рвотой и испражнениями, а другие люда вытаскивали их и делили вещи, которые приходилось подолгу отмывать. Нет, они не считали эту работу приятной и писали даже рапорты по начальству, требуя… брезентовые рукавицы, чтобы лучше работать. Но разве поверишь, глядя на морщинистые, стариковские руки, что они орудовали в этих рукавицах! И все-таки нужно было пробиться сквозь этот здоровый понятный смех. Ведь эта девушка, не пережившая трагедии, собирается воспроизвести ее для миллионов людей, и он не имеет права поддерживать ее благодушное неведение.
– Вы хорошая девушка, Марина, – сказал Лаврентьев серьезно.
Таких слов она не ожидала и перестала смеяться.
– Хорошему человеку трудно представить себе нечто скверное. Может быть, потому зло и существует, что мы всегда опаздываем вступать в борьбу. Нам требуется время осознать, поверить…
Он вспомнил, как вошел в здание полевого гестапо, зная все и не представляя того, что его ждет.
– Неужели вы хотите сказать, что этот человек…
Марине было трудно подобрать нужные слова, и Лаврентьев лишь наклонил голову в ответ.
– Он… настоящий?…
– Да.
– Вот такой?!
– Он не всегда был такой.
– Откуда вы знаете? – спросила она резко. – Вы же не разыгрываете меня?
– Нет, к сожалению.
– Значит, знаете?
– Знаю.
– Его, именно его знаете?
Когда она волновалась, голос ее звучал особенно глубоко и выразительно. «Если ей повезет в кино, когда-нибудь этот голос станет очень известным», – мелькнуло у Лаврентьева.
– Ну, конечно же, вы его знаете, – продолжала Марина, не дождавшись ответа. – И он вас узнал. Он же пошел прямо к вам, а вы…
– Я сказал, что он ошибся.
– Нет, вы так не говорили. Вы сделали так, чтобы он… чтобы он подумал, что вы – это не вы.
– Предположим.
– Но почему? Если это военная тайна… Военная тайна, да?
«Военная тайна? Нет, конечно, не в том смысле, какой вкладывает в эти слова она, но это тайна войны, одна из тысяч оставшихся неизвестными трагедий…»
– Пойдемте лучше послушаем, что он говорит.
– Пойдемте, – сразу согласилась она.
…Огородников между тем успокоился. Он обладал замечательной способностью быстро успокаиваться и находить свое место в любой обстановке; причем в отличие от Лаврентьева его успокоенность была самой полной, отнюдь не внешней. Он не выглядел спокойным, а был им, точнее, становился, быстро осваивая новое для себя положение вещей. И хотя жизненные ситуации, в которые он попадал, часто менялись, Огородников умел органично и своевременно к ним приспосабливаться без малейшей внутренней борьбы и сомнений.
Очень давно, еще до войны, Петька Огородников, брошенный отцом и тяготившийся строгой опекой педантичной матери-немки, решительно вступил в самостоятельную жизнь, устроившись в ней на культурную и приятную работу киномеханика, предмет зависти подростков его круга, покинувших школу, как и Петька, досрочно.
Потом, в сорок первом, когда его сверстников утюжили немецкие танки, Огородников не осаждал военкоматы требованиями зачислить в добровольцы. Он показывал фронтовую кинохронику, объясняя интересующимся, что плоскостопие серьезный физический дефект, с которым много не навоюешь.
Тем не менее форму он надел. Ту, которую до этого видел только с экрана. Когда в город пришли немцы, Огородников без колебаний встал в ряды победителей и вновь нашел хорошее место под фамилией Шуман, на которую имел полное право, ибо отца, неполноценного славянина, и в глаза-то никогда не видел и родителем не признавал.
Следующий этап оказался самым неприятным, но и на этом этапе бывший гестаповец Шуман лишь ненадолго упал духом, а представ перед трибуналом, повел себя наивыгоднейшим в тех условиях образом – откровенно признавался во всем, чего нельзя было скрыть, раскаивался искренне и клеймил горячо фашизм, погубивший его молодую жизнь. Приговор он признал заслуженным и справедливым и в местах весьма отдаленных быстро проявил себя заключенным сознательным, завоевал примерным поведением доверие начальства и вскоре получил возможность вернуться к основной профессии – стал показывать картины в красном уголке.
Время между тем бежало, и начались перемены – амнистии и реабилитации. Огородников – а теперь он твердо настаивал на отцовской фамилии – был освобожден в числе первых, хотя и не реабилитирован, разумеется. Так, нестарым еще, сорокапятилетним человеком вернулся он в нормальную жизнь, но в родной город предпочел не возвращаться, а поселился в другом, где его никто не знал. Прижившись на новом месте, обзаведясь жильем и супругой, Петр Петрович прошлое отринул и, уловив дух времени, начал даже осторожно распространять слухи о том, что пострадал, как и многие, безвинно.
Так прожил он последние двадцать лет – безбедно, семейно, чинно, пользуясь известным уважением, потому что выступал на собраниях и всегда поддерживал важные мероприятия. Однако после шестидесяти Петр Петрович начал заметно сдавать, усох как-то, облысел, а в голове стало путаться и забываться. Теперь он уже часто и настойчиво убеждал других, что стал в свое время жертвой несправедливости, намекал на какие-то неоцененные якобы заслуги и почти убедил в этом жену, которая о прошлом его знала мало и долго не без оснований подозревала, что не все там ладно.
И вот однажды в любимом журнале «Советский экран» Петр Петрович вычитал сообщение, которое произвело на него впечатление исключительное, – он узнал о предстоящих киносъемках. Узнал и сразу же стал собираться в дорогу. Зачем? Понять такое решение было непросто. В дряхлеющем мозгу Огородникова одни клетки перерождались и отмирали, другие упорно не поддавались патологии – в результате этих противоречивых изменений сама память претерпела сложную деформацию, и предшествующая жизнь начала казаться ему совсем не такой, какой была на самом деле. Глядя на ветеранов, надевавших Девятого мая пиджаки с медалями и орденами, окруженных почетом и вниманием, Петр Петрович все более искренне считал себя обойденным справедливостью, жаждал иного отношения, которое якобы вполне заслужил. Ибо кто он был, Петр Огородников, как не прямая жертва фашизма и развязанной им войны? Разве виноват он в том, что мать-немка обучила его ненужному языку (он-то даже во время отступления до Германии не добрался, в Польше в плен был взят!)? Разве виноват, что по причине плоскостопия не попал на передовую? А что ему оставалось делать, когда гитлеровцы начали фольксдойчей на учет ставить и привлекать? Да, гестапо было, было! Но разве он в гестапо на оперативной работе был? Следователем служил, как палач Сосновский, или карателем в зондеркоманде, как палач Тюрин? Да разве за то, что он по молодости лет (Огородникову казалось теперь, что был он тогда очень молодым, хотя в сорок первом ему уже тридцать стукнуло) да по стечении несчастий натворил, не расплатился он самоотверженным трудом в условиях Крайнего Севера? Так почему же на нем пятно лежать должно, почему другие девятого числа радуются и обнимаются, а он военного прошлого стыдиться должен, хотя на самом деле пострадал?…
Так или приблизительно так мыслил бывший Петер Шуман, и мысли эти приобретали все более болезненный и настойчивый характер, пока не заставили его покинуть насиженное место и пуститься в нелепое путешествие на съемки, чтобы силами или яри поддержке искусства, которому считал себя сопричастным, добиться восстановления справедливости и войти по возможности в историю.
И вот он приехал в город, пришел к режиссеру, договорился о встрече и дожидался ее, очень довольный собой, как вдруг призрак – Отто!
«Слава богу, ошибся, – думал с облегчением Огородников. – Здоровье подводит, все о тяжелом прошлом вспоминаю, вот и мерещится. Нужно от склероза попринимать что-нибудь. Сейчас аминалон хвалят. Достать нужно и попринимать обязательно… Ну какой же это Отто? – Он смотрел, как Лаврентьев разговаривает в лоджии с Мариной. – А цыпа ничего из себя… Артисточка. Им что? Жизнь праздничная, дерьмо по душегубкам не замывала… Сосед, значит… Немолодой уже, а за артисткой ухлестывает… Нет, Отто теперь ни за кем не ухлестывает. Косточки сгнили, сволочь гестаповская!»
Огородников давно убедил себя в смерти сослуживцев, в том числе и тех, кого мертвыми никогда не видел. Но считать их погибшими было для него спокойнее – и свидетелей прошлого больше нет, и еще одна мысль утешала: кто виноват был, те и погибли, а он жив, значит, его судьба другая, не тем извергам чета…
– Мы хотели бы, Петр Петрович, чтобы вы поделились… – говорил тем временем режиссер.
Огородников встрепенулся. Вот и пришел долгожданный момент.
– Прежде всего, дорогие товарищи, должен поздравить вас с началом важной патриотической работы, – застучали у него в голове заранее затверженные фразы. – Благородное дело вы задумали – восстановить историческую правду и имена погибших героев… А сколько их сложили жизнь в жарких схватках с беспощадным и коварным врагом за нашу нынешнюю счастливую жизнь, за вот такую молодежь… – Фразы шли без задержки, и он позволил себе отклонение от текста. – …Как эта симпатичная девушка.
Огородников протянул руку в сторону Марины, входившей в номер из лоджии.
«Однако, – подумал Лаврентьев, – говорит как пишет, мерзавец. Зачем ему это?»
Марина отнеслась к словам Петра Петровича резче.
– А вы в самом деле в гестапо работали? – спросила она бесцеремонно.
Огородников не понял опасности, его несло:
– Работал, милая девушка, работал.
– Но вы же не по нашему заданию… Вы действительно там работали?
Она выделила слово «действительно».
Снисходительная к молодежи улыбка все еще играла на лице старичка.
– Это, девушка, как посмотреть… С одной стороны, действительно кровавыми извергами был мобилизован и принужден под угрозой жестокой расправы, а с другой – по мере сил, ежедневно рискуя жизнью, помогал нашим товарищам. Не скрою, многие мне спасением из лап фашистского зверя обязаны.
– Марина! Вы слишком напористо включились в разговор, – сделал замечание Сергей Константинович.
– Почему? Я так много слышала, читала, видела… То есть видеть человека, служившего фашистам, мне не приходилось. Я думала, там все палачи были, убивали людей…
– Марина! Я вас не понимаю.
– А я девушку понимаю, – сказал Огородников. В нем подключилась еще не полностью разрушенная временем предохранительная система. – Очень понимаю. Она все по книжкам, а по книжкам, сами знаете…
– Вот именно. Я хочу не по книжкам. Я не понимаю, если вы все-таки работали в гестапо, не могли же вы только спасать наших людей, а на них, на фашистов, совсем не работать, ну ни капельки?
Огородникову стало тоскливо. «Гнида! – прорвалось из прошлого. – Попала б ты ко мне там… Я б у тебя спросил… Ну что ей нужно, твари?… Может, зря приехал? Где ее добьешься теперь, справедливости?…»
Однако инстинкт самосохранения еще действовал, выручал.
– И там, в фашистском застенке, девушка, работа была разная. Одни казнили, убивали, другие при канцелярии, так сказать, числились. Мне переводчиком быть пришлось.
– Понятно, Петр Петрович, понятно, – снова вмешался режиссер. – Нам это известно. Нам хотелось бы знать факты.
– Факты – пожалуйста! – охотно согласился Огородников, принимая поддержку.
А Марина бросила взгляд на Лаврентьева. «Вы правы!» – хотела она сказать, но Лаврентьев не увидел ее взгляда, он смотрел в сторону.
– Нас интересуют факты, связанные с нашим сценарием, с картиной, – продолжал Сергей Константинович. – Не расскажете ли вы, как был наказан предатель, погубивший Лену Воздвиженскую?
Этого Огородников не знал, как не знал никто в гестапо, кроме Лаврентьева. Тюрин просто исчез, и некоторые даже подозревали, что он перебежал к красным. Но признаться в неведении значило подорвать к себе доверие, и Огородников ответил уклончиво:
– Предатель понес заслуженное возмездие.
Вообще Огородников обладал способностью легко усваивать и использовать официальные штампы. И как много лет назад он бойко агитировал Тюрина цитатами из фашистской брошюры, так теперь легко изъяснялся в стиле газетных публикаций, обличающих фашистских пособников.
Сергея Константиновича ответ, однако, не удовлетворил, хотя истолковал он его неверно – принял за проявление скромности.
– Петр Петрович! Нам понятна ваша… – Он хотел сказать «скромность», но усомнился, подходит ли это слово, когда речь идет об убийстве, пусть даже предателя. – Нам понятно, что не все воспоминания приятны, однако Михаил Васильевич уже приподнял, так сказать, завесу… Короче, мы знаем, что предатель пал от руки нашего человека, служившего в гестапо.
«Кто ж такой?» – подумал Огородников тупо, а сказал многозначительно:
– Нелегкий вопрос задаете.
– Понимаем, понимаем, однако же… Ведь именно вы служили в гестапо в этот период?
«Я, что ли, Жорку пришил, по-ихнему? Выходит, вроде я…»
– Значит, и вам пришлось слышать? – спросил он у Моргунова осторожно, не догадываясь, что вопросом этим полностью разоблачает себя в глазах Михаила Васильевича. Но, помня наставления Лаврентьева, Моргунов подтвердил угрюмо:
– Пришлось.
И снова он подумал о Марине с симпатией: «Молодец девчонка, врезала этой сволочи без околичностей, а мы миндальничаем. Зачем?»
Огородников тем временем принял решение.
– Ну, раз товарищи в курсе, не скрою и я: это было одно из самых ответственных поручений, возложенных на меня лично товарищем Шумовым.
О подвиге Шумова Огородников, как и все, узнал через много лет из статьи в центральной газете. Узнал и удивился: «Скажи, какой ушлый оказался!» Тогда-то они взрыв с Шумовым не связывали; предполагали, что произведен он был с помощью часового механизма человеком, не находившимся в момент взрыва в здании. Шумов же был в числе погибших. Зато теперь на него ссылаться можно было смело. Тем более что Огородников помнил, как Отто с офицером-техником забирали Шумова у Сосновского, чем он немедленно и воспользовался.